Константин Мамаев
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > РУССКАЯ ЖИЗНЬ


Константин Мамаев

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"



К читателю
Авторы
Архив 2002
Архив 2003
Архив 2004
Архив 2005
Архив 2006
Архив 2007
Архив 2008
Архив 2009
Архив 2010
Архив 2011


Редакционный совет

Ирина АРЗАМАСЦЕВА
Юрий КОЗЛОВ
Вячеслав КУПРИЯНОВ
Константин МАМАЕВ
Ирина МЕДВЕДЕВА
Владимир МИКУШЕВИЧ
Алексей МОКРОУСОВ
Татьяна НАБАТНИКОВА
Владислав ОТРОШЕНКО
Виктор ПОСОШКОВ
Маргарита СОСНИЦКАЯ
Юрий СТЕПАНОВ
Олег ШИШКИН
Татьяна ШИШОВА
Лев ЯКОВЛЕВ

"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
"МОЛОКО"
СЛАВЯНСТВО
"ПОЛДЕНЬ"
"ПАРУС"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
РОМАН-ГАЗЕТА
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

XPOHOC
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Первая мировая

Константин Мамаев

Приглядывая за неподнадзорной явленностью.
Погляди на нее, только на миг, через плечо;
брось в ее сторону полувзгляд; не разглядывай ее, гляди;
полувзгляд, только взгляни.

Бланшо

Красноречие молчания

(Повествовательная этика II)

Я хочу вернуться к теме повествовательной этики (1) Пушкина, опираясь на текстовое событие молчания. Молчит Татьяна при первом объяснении с Онегиным, молчит сам Онегин при финальном объяснении с Татьяной, молчит пред судом в Казани Гринев. Событие молчания носит радикальный характер. Во всех случаях молчание не прерывает речь, хотя во всех трех случаях речь другого представляет собой суд, и она не только осуждает, но и покушается на молчащего, приобретая его в собственность. - В чем состоит эта радикальность, эта бескомпромиссность молчания сама в себе и что она значит для произведения? Какова повествовательная этика, обуславливающая это событие? Вот вопросы, на которые я хочу дать ответ.

В молчании молчащий только присутствует(2). Как присутствующий он объявлен, и он явлен. Он объявлен чужой речью как другой. Явлен же он согласно всей системе его предшествующих действий, его описаний автором, его оценок, его собственных высказываний. Эта система предваряет молчание. Однако нам еще предстоит выяснить, в какой мере и каком смысле речь о системе вообще легальна.

Явственность, полнота, последовательность, систематичность высказываний только одного из двух обнажает различие между молчащим и его явленностью. Молчащий – тот, к кому обращена речь. Нам, конечно, дано вообразить что он чувствует вообще и в каждый определенный момент речи, что вызывают в его душе слова. Мы можем даже вообразить себе, почему он молчит. Эта игра допускается текстом наряду со многим другим (наряду с нашим отстраиванием образа молчащего, образа и самого молчания). Однако, подлинное понимание текста, понимание события молчания вовсе не требует подобной суеты. Скорее, постижение текста склоняет нас к воздержанию от суждения, от достраивания и перекройки, от наделения молчания несказанным им словом, которым оно уничтожается.

Иначе говоря, проблематичное вовсе не совпадает с конфликтом. Проблематичное не конфликт и не судьба персонажа, но сама густота его присутствия, густота, осуществимая и осуществленная в его молчании. В молчании сказывается целостность, которая может придти к своему бытию только в свернутом, не структурированном, не обозначенном виде, только в форме молчания.

Дело в том, что Онегин

u   описан со стороны наблюдателем (автором),

u   он дан в своей собственной речи,

u   в том числе внутренней речи.

u   Он дан в его поступках,

u   в описании его дня,

u   в смене его увлечений,

u   в вещных рядах его ближайшего мира.

u   Он предстоит как автор писанного им текста.

u   Он дан в созерцании или понимании его Татьяной,

u   дан как объект ее желания, ее грез, дан в разных фазах ее чувства.

Совместимость всего этого материала принципиально проблематична. Нет   оснований для его системного упорядочения. (Конечно, таким основанием является читательское желание.) Если мы перекраиваем весь этот материал в образ Онегина, то мы освобождаемся от каждого упомянутого способа явленности, от последовательности явлений, и мы освобождается от самого текста. А именно:

¨ Поступки персонажа и его характеристики, данные автором, лишь частично совместимы. Между ними имеет место отношение продуктивной неопределенности. Они, другими словами, создают пространство различия. Продуктивность этой неопределенности в том, что рассогласование описания и показа запускает механику чтетческой игры, поиск равновесия, качание маятника оценок, отчетливости, запоминания. Персонаж не в фокусе восприятия, он ускользает от видоискателя. Скажем,

¨ Персонаж сплошь и рядом дается в форме следа(3). Иногда этот след дается буквально, в форме оставленного персонажем знака (следы ногтей на книгах Онегина). След в таком случае указан как таковой (он принадлежит этому персонажу), но содержание его не вскрывается.

¨ Не раскрывается содержание явления Онегина (Татьяне), означивается только его сила.

Все это (и многое другое) вовсе не черты его характера. Характер есть форма предметности, отпущенная человеку. Это статичный костяк, система констант, определяющая всю подвижность его поведения. Большее объемлется образом. Но образ, конечно же, не предполагает дешифровку следов, не предполагает дешифровку явления, пересчета события явления на Онегина, как его объект. Строить образ, значит приводить текст к видимости, наполнять имя. Имя, однако, самодостаточная величина и в обязательном порядке вообще не предполагает операции наполнения.

Только указанное, только показанное, только явленное – это разные диапазоны явления. Отстраивая образ, мы усредняем их и оскопляем текст.

Теперь мы можем сказать так: явленность в молчании, чистое присутствие – это присутствие без характера, без речи, без прошлого и без будущего, без поступков и без судьбы. Но не потому, что они изъяты, а потому, что молчание   явленности это не бездействие речевого аппарата персонажа, это молчание характера, прошлого, будущего, поступков и судьбы. Именно они и приведены к молчанию.

Фактическое присутствие человека, (и оно вовсе не таково, как мы видим его у Бланшо(4), который является отправным пунктом нашего исследования) – это присутствие прежде всего тела. В теле сокрыты все потенции действия, характера, мира и судьбы. Все эти величины у Бланшо не получают права голоса, они не допущены в круг присутствия и речи. Но в Онегине все они, наличествуя в тексте всегда в качестве независимого, отдельно выделенного описания, нейтрализованы, приведены к безмолвию в молчании. Тело — их отсутствующий центр. 

Молчание Гринева

 

Нечто иное мы встречаем в Капитанской дочке. Там Гринев сообщает о своем молчании. Но в качестве повествователя он как раз не присутствует в нем. Он, пожалуй, лишен чистоты присутствия в молчании и как персонаж.

В самом деле: его молчание слышимо в горизонте суда и вины. Он действительно в определенном смысле носитель вины. Вина эта сокрыта от повествователя, от действующего лица и от читателя. Поэтому его виновное присутствие не замкнуто, оно не полно. Вина не исчерпывает его, а он не достигает вины. Вина, источник его молчания и самого присутствия, утаена в тексте (то есть, от читающего сознания), и она утаена от виновного. Его виновное присутствие держится на вине, самой по себе здесь и теперь недосягаемой. Поэтому его молчаливое присутствие неустойчиво. Но чистым присутствием мы будем считать присутствие полное, всеохватывающее и статичное. Чистое молчание молчит не потому, что оно чего–то не знает или не осознает, но как раз в меру своего исчерпывающего знания и понимания. Как сердечного, так и интеллектуального, как себя самого, так и ситуации, то есть судьбы, вмещенной в здесь и теперь присутствия.

Гринев умалчивает причину молчания потому, что она просто не дана ему. Поступая таким образом, он действует как персонаж корректно. Но как повествователь он сообщает о своем молчании. Молчание вручено повествователю как готовый продукт. Он сокрыт сам от себя. Отношение к самому себе, которое до тех пор пронизывало повествование и которое обеспечивало связность и самость Гринева, теперь устранено. Повествователь отделился от персонажа. Это отделение – тупик повествования и его вершина: повествование перерастает жизнь. Последующая милость императрицы не может обесценить его.

 

Логоцентризм

 

Поразительно, в какой мере Татьяна и Онегин владеют своей речью. Речь, пожалуй, становится больше себя, съедает присутствие говорящего. Она замещает его мысль и его чувство как присутствующего здесь и теперь, полностью размещая их в своем слове. Эти речи – идеальный материал для радиопостановки.

Говорящий не заговаривает о присутствии, сам его не видит. Не дает права голоса своему присутствию. Он, строго говоря, отсутствует, говорит из отсутствия, как бы продуманного впрок, включает внутренний автоответчик на воспроизведение. И как раз потому, что один представлен как присутствие, второй же только речевой риторикой, напряжение речи достигает предела: событие это в своей безусловной односторонности оказывается непревышаемым. Здесь источник завершенности и полноты произведения. Это здесь не имеет отношения к жизни.

Дело, по-видимому, в том, что молчание – неизбежный коррелят логоцентризма, если он творчески осмыслен до конца в своих собственных пределах. Поэтому как неизбежная тень оно появляется в паре с предельно драматичной речью у Мадам Де Лафайет (Принцесса Клевская), в Онегине и Капитанской дочке. Молчание - Эвридика, отстающая от Орфея и следующая за ним. Присутствие молчащего не зримо, не вербально. Это присутствие провоцирует речь на тотальность высказанности, на самозавершенность. Всякая оглядка равна утрате Эвридики.

 

Письмо Татьяны

 

Письмо можно рассматривать как речь в отсутствие другого. Конечно, он вводится в присутствие, но не в чистое присутствие, где он присужден к молчанию, но как адресат желания, мысли и воли. Отношение этого адресата к Евгению Онегину в совокупности всех аспектов его данности текстом проблематично (то есть, принципиально открыто), оно поэтому не подлежит определению, не подлежит выяснению и выражению. Таково очевидное требование повествовательной этики Пушкина: мы не можем, не смеем и не должны знать больше того, что сказано. Существует запрет повествовательной системы на свободу додумывания и интерпретации. Этот запрет диктуется, в конечном счете, логоцентризмом текста в целом. Не надо заходить в тылы текста, делать его тенью некой измышленной реальности, на самом деле насильственно дистиллируемой как раз из него.

Онегин Письма – это фантом, внутренняя величина только самого Письма. Этот фантом, сам безмолвный, не столько объект речи, сколько недосягаемый горизонт слова, может быть, его исток. Но тогда его присутствие равно его отсутствию, есть только в качестве отсутствия. Это отсутствие приходит к власти и к явленности в меру безудержности желания, воли и любви. Вся эта динамика (отсутствующего присутствия) при попытках выяснить соотношение между объектом страсти и собственно Онегиным как таковым будет устранена или деформирована.

Однако при всей отваге чувства Татьяна кладет сама себе предел. Она озирается на самою себя. И тогда она – Орфей и Эвридика обмениваются здесь местами – упускает Онегина как раз в качестве фантома, в качестве горизонта бесконечной открытости чувства. Зато она приобретает его как адресат письма, как ответственного человека, который в силу этики послания в его финальной части принужден дать ответ: ему не дано увильнуть, промолчать, не предъявить себя.

Симметрия речи и асимметрия молчания

 

Будущее и прошлое полностью вмещаются в здесь и теперь речи. Такая ответственность, вложенная в речь, делает ее безответной. - Почему же?- Потому, что речь говорит о неосуществимом, неосуществимость которого приходит к присутствию и ставиться речью здесь. («К чему двое, чтобы сказать нечто одно?» Бланшо.) Ведь неосуществимость — это не что иное, как закрытость горизонта желания, но не в качестве собственно желания, а его возможного осуществления.

Привязан к мачте — Улисс – как раз говорящий, он - невольник своей речи. Поочередно Татьяна и Онегин оказываются невольниками речи, речи вообще, логоцентричности речи. В смысле обоюдной логоцентричности, присутствия в речи всей временной оси (Большой Хронос Делеза(5)), речь ее и речь его - все одна и та же, она принадлежит в принятой терминологии одному слою. Другой уже наперед вмещен, он вполне прозрачен для речи, не затрудняет ее ни в чем, не замедляет, не убыстряет ее ровный темп. Он не в силах, не вправе прервать ее. Он всесторонне учтен. Но и молчание полностью учитывает речь. Модель такой полной учтенности – Молчание сирен у Кафки. Уллисс Кафки разверз свои уши пению (молчанию) сирен, и им не осталось ничего иного, как погибнуть. - Известная схема Эдип — сфинкс. У слушающего и присутствующего нет лишних степеней свободы сверх его собственного присутствия в речи в качестве молчащего. И чем больше он ассимилирован речью, тем чище его простое присутствии(6).

Однако молчание Онегина отнюдь не равно молчанию Татьяны, это события разных очертаний. Онегин молчит, располагая за своей спиной (в прошлом своей речи) всей полнотой своих метаморфоз. Но Татьяна молчит из своих детских лет, девичьих грез, своего сновидческого и письменного опыта. Ее будущее пока еще не состоялось. Оно не открыто читающему, оно достаточно неопределенно. Это будущее еще только будет, и оно будет, как мотивированное ее молчанием. Иначе говоря, молчание Татьяны и молчание Онегина различны отношением возможного и уже состоявшегося повествования к молчанию. В будущем молчания Татьяны ее собственная речь. Поэтому ее молчание насыщено грезами, виртуальным материалом, оно потенциально, тогда как молчание Онегина актуально: полностью здесь, полностью страдательно. Молчание Татьяны чревато, открыто.

Имеет место обмен речью, вполне тождественной: статус реальности речи его и ее один и тот же. Но молчания различны. Они размещены в разных слоях (имеют разный статус реальности). Поэтому их обмен исключен. Обмен речами означает их прямое взаимодействие, воздействие содержания одной речи на содержание и тон другой. В равной мере одному слою принадлежат оба письма.

В таком случае способ воспроизводства сюжета располагает тремя повествовательными механизмами. Из них первый – причинная мотивация. Второй - продление одного и того же слоя, который появляется в другом месте повествования, вмещая другую фигуру и другой материал. Тут действует пространство различия(7). Третий механизм(8) – инверсия структуры взаимного отношения персонажей, при которой возникает единое семантическое поле отношений. Это другая форма различия.

Молчания, будучи формой присутствия, единственны и однократны, целостны и неделимы. Противостоят ли они друг другу? - Они создают различие, различие удерживает их.

 

Темпоральность молчания

 

Если допустимо представить себе беседу как некое речевое тело, – ведь речь удерживается какое-то время в памяти как совокупность звучаний, как чувственная спираль, нечто сплошное, тяготеющее и накопительно длящееся, - то окажется, что мы видим все время только одну сторону этого тела, обращенную к нам. Другая сторона, нами не видимая – это молчание: тело беседы непрозрачно для нас. Прорисовывается и дополняется только обращенная к нам поверхность. Но недоступная часть, определяющая целое, все время осознается как таковая: она есть. Она – тут, на своем месте. Только замыкая тело, она гарантирует нам его полноту(9)

По мере речи одного персонажа из двух (пусть им будет Татьяна), речь разыгрывает сама позицию говорящего, позицию слушающего (Онегина) и их возможные, предположительные и желательные (нежелательные) отношения. Второй персонаж (Онегин), молча встречая все, сказанное говорящим о нем самом и о говорящем, действует (то есть бездействует) в качестве зеркала, возвращающего говорящему все в неизменной сохранности. В этом зеркале не появляется ничего, оно – пусто. Молчащий размещается в зазеркалье. Однако, по мере исполнения сценической площадки, по мере роста беседы как тела, зазеркалье тоже приходит к своей полноте. Эта полнота все более густа, все более тяжела, все более неразборчива. Она не разбавлена речью, все более тугая, она стягивается в узел, который не разрубить никакой речью, никаким поступком. Молчание необратимо, оно не конвертируется в речь.

Такова темпоральность беседы, таково молчание как длящееся событие, как процесс.

 

Бланшо

 

Бланшо выявляет предельный характер слушания, его внецентренный характер:

Он не был – внимая – внимателен к самому себе или чему-то, с чем бы то ни было соотносящемуся, но был доведен – бесконечно ожидая – до крайнего предела, который от ожидания ускользает.

Ожидание дарует внимание, забирая все, что ожидается.

Внимая, он распоряжается бесконечностью ожидания, которое открывает его неожиданному; доводя до крайнего предела, который не дает себя достичь.(10)

Бланшо вручает эту предельность одной из сторон в беседе. Это возможно потому, что он приводит присутствие к слову о присутствии. Поразительная находка! - Почему, спрашивается, до этого не додумался никто раньше? - Да потому, что повествовательная этика классического дискурса не допускает такого уровня рефлексии. Она, безусловно, исключает из поля собственного зрения установку всевидения и всепоказа, она, включая присутствие в речь, не может сделать присутствие темой речи, не может и испытать саму речь на присутствие.

И слава Богу. Речь классического дискурса носит внутримировой характер. Она озабочена ситуацией, внешней ей, судьбой, но не своей собственной сущностью. В этом самоограничении ее сила и ее правда. Тактика Бланшо – это тактика бесконечной провокации, ничем не ограниченного вызова речи, присутствию, мысли и сущности коммуникации. С точки зрения классического дискурса он бестактен:

Имеется некая мысль, и ее не стоит думать, ее достаточно не думать...  Невозможно подумать? Запрещено для мысли? Привычная мысль, и она ждет, чтобы ее не думали. Не думать ее даже и как мысль, которую не стоит думать. Жить под давлением того, что остается здесь недуманным.(11)

Бланшо находит такую фигуру словодвижения, в которой самоотрицание мысли, постоянно инвертируемой, словно она отражается между двух зеркал, создает бесконечность, в которой мыслительный акт в пределе сливается со своим выражением. Теперь сущность и форма нерасторжимы. Ценой бесформенности.

Такт классического дискурса вовсе не совпадет с речевым тактом: сдержанности в чувствах и выражении чувств, в ограничении мысли, которое для Бланшо всего лишь игровой момент в безостановочном и беспрепятственном ее внедрении в самою себя, в предпосылках коммуникации и собственного звучания, а также не в господстве над бессознательным материалом (недопущении его к слову). Такт его – в его мироприсутствии, в напряжении здесь и теперь, которое утрачено, устранено, размыто у Бланшо.

У Бланшо постклассическая этика текста.

 

Повествовательная этика

 

Обращаясь вспять к нашей разработке молчания, нашей попытке заставить его говорить, понять его как свидетельство присутствия, мы можем сказать следующее о повествовательной этике Пушкина.

¨ Повествование избегает скандала, а также препирательства, ссоры, контратаки. Причем оно избегает их в пределах такой стратегии, в которой несовместимость позиций персонажей: позиции чести и позиции соблазна – доведена до предела.

¨ Это продуктивное воздержание нельзя адекватно понять в терминах, скажем, хорошего вкуса скриптора или аристократического воспитания персонажей. Это аспект повествовательной этики, одно из следствий логоцентризма повествования. Это текстовая величина.

¨ Логоцентризм речи уравновешен в двух отношениях. Он — во-первых - дополняется постоянством молчания второго персонажа, в котором его присутствие достигает полноты. Полнота эта дается умозрительно, она не вербальна, не изобразительна, а потому и не дискурсивна (она не развертывается последовательно и по частям сообразно речи говорящего персонажа). На протяжении речи одного персонажа присутствие другого все то же самое: целостно и неделимо.

¨ Логоцентризм дополняется и обеспечивается в полноте осуществляемого им присутствия — во-вторых - множественностью способов данности персонажей, причем каждый способ, взятый отдельно, даже сон, полностью вписывается в слово. Сон Татьяны всецело предметен, его можно отснять в кино, показать по телеку! В нем нет темнот и недомолвок. Он сводится к очередности своих «что».

¨ Способ явленности персонажа в этой повествовательной этике не допускает (как у Достоевского) фигуру иронии или провокации в направлении персонажа, тем более его ниспровержения. Это всегда позитивное достояние, независимое от суда над персонажем. Достояние это   вне предметности характера, чувственной силы образа. Если персонаж — человек дурной или сомнительный, присутствие его здесь и теперь все такая же неусомнимая, не поддающаяся измерению величина.

¨ Это достояние не носит характера ценности. Оно не может быть взвешено или быть мерилом. Та или иная явленность сохраняет значение сама по себе. Она формирует объемность повествования и пространство его подвижности.

¨ У Пушкина в Евгении Онегине процесс показа особым и выраженным образом уравновешен процессом сокрытия. Он, скриптор, не умалчивает нечто, о чем он мог бы сказать, не ограничивает всесторонний характер явленности персонажа. Он дополняет и притом именно в чужой речи не центрированную совокупность его (персонажа) обликов обликом его молчания, в котором собираются все частные облики, но сам этот облик пуст: невысказуем самим персонажем, скриптором, и не подается той чувственной визуализации, которой держится образ. Молчание – внецентренный центр, как Онегина, так и Татьяны. Это вместилище оправдания и осуждения, понимания и непонимания (нашего, читательского), согласия и недоумения.

¨ В молчании персонаж освобождается от суда. Он отпущен на свободу. Но так, что он освобожден от автора, освобожден от Божьего суда, освобожден от нас с вами.

¨ Но мы не освобождены от его соприсутствия. Его молчания.

Несомненно, присутствие появляется как тень речи другого. Это самостоятельный слой, лишенный собственного голоса и изобразительности. Событие такого присутствия не было понято и впоследствии было утрачено литературой. Возможно, навсегда. Когда мы говорим: Пушкин – классик, мы в какой-то мере, упускаемой нами в этих словах, даем, быть может, отчет этой необратимости Письма.

 

Слушанье и молчание

 

Молчащий слушает. Он слушает не только слова, обращенные к нему его собеседником. Будь речь собеседника прервана его собственными репликами(12), у нас, быть может, появилось бы основание для такого ограничения его слуха. Как раз то, что он не отвечает словом, уходя в молчание, свидетельствует о полноте его слушанья: он уходит в слух, погружается в слушание. Он слышит обращенную к нему речь в целом: он принимает ее как весть о судьбе: о своей судьбе, об обоюдной судьбе и о судьбе вообще. То есть о судьбе, как человеческой траектории в мире. Заодно целое с судом и судьбой он слышит широту, разомкнутость мира. Из этой размокнутости он постигает присутствие вообще, присутствие свое собственное и присутствие собеседника. Присутствие это – необходимый элемент в сценографии судьбы. Поэтому молчащий внимает присутствию говорящего, только в его молчании говорящий наделяется присутствием: в собственной же речи он растрачивает его. И в этом смысле речь приводится к полноте молчанием молчащего, его слушаньем, его вниманием.

Мы видим организацию и самоограничение речи, ее самодисциплину. Ее можно отследить и ее можно показать, опираясь на текст. Но организация слушания и его дисциплина: мера внимательности, широта диапазона, взволнованность его не обозначены. Но из этого не следует, что их вообще нет. Они укрыты в молчании. И этим самым молчание сберегает свою суверенность как тайну. Однако, тайна всего лишь неуловимость центра молчания, и, может быть, его отсутствие: молчание выбрасывает ключ своего слушанья в окно, точнее, оно передает его обманным движением речи. Но в ней мы его никогда не найдем.

И все же тотальность речи, отбрасывает тень на слушание молчащего. Чем более зрима речь, чем лучше она видит, чем решительнее приходит к всевидению, тем в меньшей мере зрим молчащий. Вместе с центром (ключом) он лишается структуры, утрачивает форму, становясь слоем, горизонтом речи. При этом молчащий вздымается на отвесную кромку всеслышанья. В этом есть нечто страшное и трагическое.

Быть может, как раз этот акцент молчания определяет его незримую красоту.

Екатеринбург, ноябрь – декабрь 2002

 

Влюблялася в обманы...

(Дополнение 2010 года)

 

Покушение на образ Татьяны — рискованное предприятие. Народ клянется, что этот образ запечатлен в его сердце. Народ влюблен в него. Народ прав. Но и я не ошибаюсь.

- Что такое, позвольте спросить, сердце? Где оно? Где его начало и где ему конец?

В словах ...ее изнеженные пальцы не знали игл... Или же: она была нетороплива, без слова наглого для всех, без притязаний на успех... Но в равной степени в сне Татьяны, в ее письме ее бытовая активность или ее сущность не высказывается прямо, она вне этого текста, или она проецируется в некую неуловимую даль. В одних случаях она (Татьяна) удалена от интимности женского рукоделия, в других от стереотипа поведенческих моделей иных, не названных женщин, девушек или девочек, в-третьих - будь то сон или письмо — ее надежды или страхи не поименованы в тексте в упор. Всякий раз есть некая запредельная инстанция, и только она, но не модель психики, какая она ни будь, на самом деле позволяет соединить все эти частичные блики воедино.

Инстанция эта — фалл.

Фалл — сам по себе не символ, не образ, это перечеркнутое означающее, обеспечивающее единое семантическое поле: поле образа. Мнимая, неуловимая, но действенная величина. Литературный эталон фалла: РЕВИЗОР. Именно: не Хлестаков, но сам РЕВИЗОР, который не говорит ни слова, не появляется на сцене, которого никто не знает, и который лишен имени, голоса и лица. Но все действие висит на его неприсутствии: присутствует отсутствуя.

Образ — длящееся в пустоте событие: он не принадлежит реальности прошлого или настоящего, не принадлежит тексту, личной жизни писателя. Он не разворачивается от детства персонажа к его зрелости, но и не дан, как синхронность. Он не размещается в историческом прошлом. В нем нет тут и там. Образ объединяет прошлое, которое становится все более прошлым и все более кристальным, с будущим, которое все дальше удаляется и становится все более сияющим: он размещен в Эоне. Он вне пределов хронического времени: времени нашего существования и истории. Образ — улыбка чеширского кота, он витает на метафизической поверхности Делеза. Он ни на что не похож, неподсуден, неоспорим. Он может войти в соприкосновение только с другим образом. Он не принадежит всецело ни сознанию, ни бессознательному. Он не является нравственным заданием. Впрочем, его можно разыграть в собственной жизни, и притом, всерьез.

В основе своей образ — это фантазм, несбывшееся желание (опасение). Образ — инфантильная конструкция, наваждение. Известное суждение Джойса о Пушкине (Умер как мальчишка, жил как мальчишка и писал как мальчишка) приобретает упущенный Джойсом смысл. Пушкин — отрок, не отец русской литературы. Он тем мощнее, чем дальше размещены друг от друга исходные презентации его текста. Он живет от разрывов.

 

Образ - героическое событие в истории чтения. (Суждение Белинского о Майн Риде: «Дивный, могучий, великий писатель. - Какова жажда, каково желание, воля чтения, каково наваждение!») Образ был, но весь вышел. Это не мыслительный акт, не представление, но след воли, спровоцированная литературой форма чтетческого желания.

Воле этой пришел конец.

 

Деструкцией образа занялся Джойс. Впоследствии разные писатели нашли целое - то есть принципиально дробное - поле необразных конструкций персонажа. Смотри Хандке, Камю, Роб-Грийе, Борхеса, Павича, Бланшо, загляни в «Ожидание» Годо.(Годо — ревизор нашего времени, ревизор для бедных.)

- Разве Иван Кублаханов — это образ? Разве плод в утробе матери может быть образом? Разве Котик Летаев в первых муках своего досознания — образ?

Речь идет, в конечном счете, о тактике чтения. Я предлагаю тактику чтения, которая базируется на опыте этих мастеров слова, я обращаю эту тактику вспять. Конечно, я исхожу при этом из спорного допущения аддитивности чтетческого опыта и его необратимости: мы, как нам кажется, не идем на обман. Нам не дано уже читать так, как читал Белинский. Мы этого не можем, мы этого не хотим. Этим «не хотим» Майн Рид обращается в неутилизуемый отход литературного производства.

Образы Пушкина превращаются в перлы: нить, по которой они некогда скользили, истлела.

 

Примечания

1 К.Мамаев Повествовательная этика классического дискурса http://hrono.ru/text/2011/mmv0211.php

2 Константин Мамаев Присутствие и речь (неопубликовано).

3  См. Деррида Письмо и различие Академический проект М. 2000

4  Морис Бланшо Ожидание забвение Амфора. Амфора, СПб, 2000

5 Жиль Делез Логика смысла М. Akademia, 1995

6 Лакан о присутствии: Ощущение присутствия не является для нас постоянным. Конечно, мы подвергаемся влиянию всякого рода присутствий, а наш мир обладает прочностью, плотностью, ощутимой устойчивостью лишь потому, что мы определенным образом учитываем эти присутствия, но мы их не осознаем как таковые. От подобного рода ощущений, как вы понимаете, мы всегда пытаемся в жизни избавиться. Было бы нелегко существовать, если бы в каждый момент мы ощущали присутствие со всей его таинственностью. Это тайна, которую мы стараемся не замечать и к которой, вообще говоря, привыкли.(Семинары т 1)

7 См. Константин Мамаев Пространство различия (неопубликовано).

8 См. Константин Мамаев Выстрел в Александра Вольфа hrono.ru/text/ru/mamaev 0705

9 …Каждая вещь имеет в восприятии свою заднюю сторону как фон. Компонента «несобственного восприятия», которая принадлежит каждому трансцендентальному восприятию как существенная составная часть, есть «комплексная интенция», которая осуществляется в связях определенного рода, в связях данностей. Передний план – ничто без заднего плана. Являющаяся сторона – ничто без неявляющейся.

Эдмунд Гуссерль Феноменология внутреннего восприятия времени Гнозис. М. 1994

10. Морис Бланшо Ожидание забвение Амфора, СПб, 2000

11. Там же

12.  Фридрих Вильгельм фон Херрман в своей Фундаментальной онтологии языка (Изд. ЕГУ, Минск, 2001) пишет:

Молчание есть модус сказывания и говорения, в то время как слушание представляет собой не модус, в котором я могу говорить, а вслушивание в проговоренное и сказанное Другим. Подобно тому, как я способен слушать сказанное, я также могу слушать молчание и в нем умалчиваемое. Кто в речи-друг-с-другом не отвечает, словесно озвучивая, тот молчит. Его молчание – ответ. Своим молчаливым ответом он что-то говорит, дает понять, возможно, отчетливее, чем если бы он говорил, озвучивая. Так мы говорим о «красноречивом молчании». Молчание само есть модус сказывания, модус истолкования и формирования понятности сущего. Молчание также в плане того, что и как оно есть, обращено к Другому. Молчание образует модус говорения-друг-с-другом. Оно изначально диалогическое, точно также, как озвучивающее говорение и слушание.

     Моя интерпретация расходится с приведенной выше в двух моментах. Для Херрмана молчание шире слышания, поскольку оно активно и берет на поруки саму диалогичность. Это верно в отношении речи вообще, но не для литературного диалога. В нашем случае последовательность и целостность молчания вручают его активность слушанию.

Херрман рассматривает молчание человека-в-мире, мы рассматриваем текстовое событие молчания. Бытие текста иное, чем мира. Текстовое событие разворачивается в читающем сознании, оно не зрительно, даже если зрителен сам текст. Доступ к зрительности возможен только через текст. Логоцентризм, полностью отдавая себе в этом отчет, формирует вербальную зрительность, и тень ее – незримость молчания - становится в меру своей незримости незванно-патетичной.

 

 

 

РУССКАЯ ЖИЗНЬ


Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев