Вячеслав КАРПЕНКО
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > РУССКАЯ ЖИЗНЬ


Вячеслав КАРПЕНКО

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"



К читателю
Авторы
Архив 2002
Архив 2003
Архив 2004
Архив 2005
Архив 2006
Архив 2007
Архив 2008
Архив 2009
Архив 2010
Архив 2011


Редакционный совет

Ирина АРЗАМАСЦЕВА
Юрий КОЗЛОВ
Вячеслав КУПРИЯНОВ
Константин МАМАЕВ
Ирина МЕДВЕДЕВА
Владимир МИКУШЕВИЧ
Алексей МОКРОУСОВ
Татьяна НАБАТНИКОВА
Владислав ОТРОШЕНКО
Виктор ПОСОШКОВ
Маргарита СОСНИЦКАЯ
Юрий СТЕПАНОВ
Олег ШИШКИН
Татьяна ШИШОВА
Лев ЯКОВЛЕВ

"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
"МОЛОКО"
СЛАВЯНСТВО
"ПОЛДЕНЬ"
"ПАРУС"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
РОМАН-ГАЗЕТА
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

XPOHOC
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Первая мировая

Вячеслав КАРПЕНКО

Год  лошади

Выбора не было, и мы оба знали это.

Серый лежал на боку, мне видна была его спина с тяжёлым кавалерийским седлом. Спальный мешок, обычно переброшенный через седло и прихваченный третьей подпругой, сам собой медленно сползал по осыпи вблизи головы коня. Рюкзак почему-то оказался рядом со мной, хотя он тоже был привязан к седлу. При чём здесь рюкзак? Я пнул его в сердцах и растерянно – чтобы не лез в голову, хотя что это теперь изменит? Вина, в любом случае, всегда всадника… но и эта мысль не ко времени. Серый!

Серый поднял голову, по горлу его прошла судорога, он выдохнул тяжко, но почти беззвучно: «Й-ы-ххх». Коричневый его глаз, обычно даже лукавый,  смотрел на меня без надежды. Может, он не понимал ещё? Или? У спины коня остановившейся волной собрался гравий. Шуршали небольшие окатыши, догоняя медленно оплывавший книзу язык осыпи, который будто осторожно спускал Серого ко дну щели. А это?..

Задняя нога коня была неестественно вывернута, правое копыто виднелось из-под крупа возле разметавшегося хвоста. И несколько репейников вцепились в хвост… да стоп же! Подкову на эту я сменил совсем недавно, она ещё черновата от окалины, лишь чуть поблескивает – не успела даже сбиться как следует… не успеет уже. Чушь какая! Я ведь понимал, что Серый больше не встанет и отсюда его не поднять. Сейчас к нему придёт боль, и он тоже будет знать. И будет смотреть на меня этим коричневым своим глазом, и слеза выкатится. Кони всегда чувствуют безнадёгу. Рукой я проверил кобуру, хотя не представлял себе, как это сделаю…

Я присел на край тропы. С которой почему-то оступился Серый, а мне повезло: потому что я сидел в седле боком и без стремян и ничего не предвещало падения…  сколько подобных троп мы с ним прошли!.. Осыпь расступилась под ним, конь шарахнулся, медленно стал заваливаться, оползень мягко перевернул Серого раз-другой, потом, казалось, даже и осторожно, потащил вниз, замедляя скольжение собирающимися под животом гравием. А я тупо смотрел вслед и ничего не мог поделать. И вот…

Серый, Серый… мне так хочется поверить в чудо! Что-то ведь должно произойти, разве жизнь может оборваться так нелепо? Серый ты мой конь, мне так хочется заплакать: это-то я знал – чуда не будет. Потому что до ближайшей юрты два перевала и пешим, а уже сумеречно, и вороны вон расселись на деревьях, быстро накличут волка… как уйду. Чуда не будет.

А как безмятежно было то время, когда в чудо верилось искренне и безоглядно, и с этого было прекрасно начинать жить…

 

И серый конь смотрел на меня со стола, а я верил, что он, конечно же, поедет вместе со мной! Верил, хотя и не понимал, почему взрослые так торопливы и почему так срочно надо собираться и куда-то ехать на вокзал… так срочно, что даже не могу забрать своего лихого Серого (в яблоках, как же я помню эти тёмные «яблоки» на боках, так старательно прорисованные, каких и не бывает вовсе у живых лошадей – но это позднее знание!). Нет, говорят, сейчас нельзя забрать его с собой. И приходится верить этим взрослым, тем более что они и не родственники даже – соседи. А няня Поля вышла куда-то, и её нет. «Она догонит, ты не беспокойся, малыш. И лошадку твою приведёт», – говорят они. И хотя я ещё цепляюсь за ножку стола, на котором стоит мой скакун с седлом, настоящими стременами и настоящей уздечкой, ещё пытаюсь крикнуть, что нет, не пойду без… но уже сопротивление моё погашено их обещанием и непререкаемой верой в чудеса.

Где папа? Где мама? Я привык без них и спокойно относился к тому, что они часто и надолго уезжают, оставляя меня с няней Полей. Мама приезжала чаще, всегда что-то вкусное и сладкое привозила, она строго разговаривала с няней, но была тёплая, от неё сладко пахло. «Ещё бы, – ворчала няня Поля. – Таки отдухи тильки во Львиве и бачут».  И отца я любил без тоски: за то, что у него такой ремень со звездой на пряжке и портупея, а главное – он привёз мне такого замечательного коня. На коне можно было лететь на врага, раскачиваясь вперёд-назад и слушая нянькины испуганные причитания: «Ведь обернёс-си во счас! Вот головку-т сломат, что мне тодди?!» Няня была «кацапка», она пыталась говорить, как все, но когда волновалась, получалась и вовсе тарабарщина. Как она оказалась в Харькове и в нашей семье, я так никогда и не узнал.  И это была моя первая в жизни утрата…

И серого своего в яблоках коня, так и оставшегося для меня на всю жизнь стоящим на столе, словно готовым вот сейчас соскочить и помчаться следом, а потом нести меня, нет, того коня я больше никогда не увидел. Потому что соседи, не дожидаясь няни Поли, спешили со мной на вокзал. Потому что уже шла война. И, оказывается, она была близко.

Незадолго до этого дети, даже самые маленькие, но уже умеющие бегать и кричать, играли в войну. Во дворе громко спорили из-за места в игре: все хотели быть «красными командирами», а вот «белополяком» или «желтопузым» – то есть японцем – становиться не хотел никто. За «красного кавалериста» во дворе порой доходило до драки. Меня, конечно, туда няня отпускала редко и только в собственном сопровождении. Зато я мог в стороне надувать щёки – «он сын красного командира», сообщала двору Полина. На гам, «засады», «разведку боем»  и сами «бои» я смотрел в окошко. И размахивал саблей, раскачиваясь на своём коне. Потом окна вдруг стали закрывать, стекло зачем-то крестом заклеивали бумажными полосами. Няне принесли несколько телеграмм, она шелестела деньгами, пересчитывая, хваталась за вещи, пришивала внутри моей шубки карман: «Документ твой, малыш» – поясняла. А после которых причитала: «Как же я доберуся у тот Херсон. И каку-таку бабушку Нину Миколавну там искать!» – Было весело.

Я никогда до этого не видел столько народа, потому что в свои пять лет не ездил на поезде. Только на трамвае – к маминому брату, где был дом, а в саду росли груши, которые назывались «дули». И сладкий сок этих «дуль» стекал на подбородок, а мама его вытирала, чтобы не обрызгать пышный бант на моей шее, которого я стеснялся, как и коротких штанишек с чулками-«гольфами», привезёнными «аж с самого Львива».

А теперь я цеплялся за юбку соседки «тёти Галю», натыкаясь на чьи-то ноги и боясь потеряться в этой вокзальной  гудящей толпе. Тётя тащила огромный баул, другая – бабушка – какой-то круглый узел и ещё несколько «оклунков» – «та здесь же еда, как это кинуть!» И при них ещё большая толстая девчонка Люська, она косилась на меня, исподтишка подталкивая вперёд одной рукой, потому что вторая тоже была занята узлом. Было холодно и слякотно, мои белые бурки уже заляпались грязью, и я давно бы заплакал, если бы здесь была няня. Потом появился здоровый дядька в железнодорожной форме – это я потом понял, что он железнодорожник, потому что он расталкивал всех впереди и объяснял, что у него какая-то «броня», и он имеет право, да ещё везёт сына командира: «Они с женой там воюют, а дитё на нас доверили!» А в вагоне было душно и тесно. И тоже стоял гомон, и кто-то громко звал: «Оксана, доню, та где ж ты?» – «Та успокойтесь, мамо», – звенело с другого конца вагона. Поезд дёрнулся, засвистел паровоз. Поехали.

«А няня? – прошептал я, дёргая тётю Галю. – Мы в Херсон едем?» – «Тю, який такий Херсон! На Урал, мальчишечка, с заводом мы…  Вот, пожуй пока». Она сунула мне сайку, а я хотел пить, но не решался это сказать.

 

…Я смотрел на сползающего по гравийно-глиняному языку Серого и примеривался, где можно спуститься в каньон. Бока его опускались метров на сто, надо было идти в обход, чтобы спуститься к оползню. Но как только я отходил, Серый начинал ржать, уже, наверное, пугаясь своей обречённости. Я возвращался, садился в поле его видимости, закуривал очередную сигарету. И уводил глаза от его поголубевшего от боли взгляда.

Человек никогда не может остаться в этом мире один, даже если очень этого хочет. Каждый шаг его неминуемо что-то меняет в окружающем, пусть не всегда заметно, однако – меняет. И в природу чаще всего человек приходит – разрушителем. Даже когда нет войны… О чём это я? Да, принимать на себя решение, отвечая за иную жизнь, груз нелёгкий.

 

А поезд уходит всё дальше, и я прижимаюсь к тёте Гале, а она подсаживает меня к окну, за которым мелькают в моросящей сетке дождя хаты: «Гляди там». Я веду пальцем по стеклу холодную каплю. А думаю о своём сером конике, который, может быть, не забыла взять няня Полина и теперь где-нибудь на остановке она меня найдёт, а я оседлаю серого. И ещё вспоминаются слова дядьки об отце, он конечно же сейчас воюет, а потом они с мамой приедут за мной и мы вернёмся домой. С этими мыслями я и уснул, уткнувшись в колени этой толстой девчонки, которая тоже дремала, откинувшись к стенке. Во сне было светло и пахло мамиными духами. И перестук колёс вовсе не нарушает эту сонную тишину.

Внезапно её разрывает непонятный грохот и крик: «Ой, Мамочки! То ж фашисты!..»

Видимо, это уже утром случилось, но очень рано. Поезд, словно подталкиваемый этим гудом с неба, мчался всё быстрее, и колёса теперь перестукивали дробно, словно зубы стучали от холода: «так-та-та-та-так-та-так…» Это я запомнил: самолёта не было видно, и солнца ещё не было или скрывалось за тучами, а рядом с поездом по земле летела тёмная крылатая тень. Оказывается, здесь уже не было дождя, зато лежал снег. Он был не белый, а голубоватый, словно подсиненный, и по снегу ползла эта мрачная тень. И здесь вдруг в стороне от поезда грохнуло, и вверх поднялась целая стена земли, это было неожиданно и грязно, а вагон наш будто подпрыгнул от удивления, но потом покатил дальше, ещё дробнее постукивая колёсами. Снова грохнуло, уже ближе и впереди, а по крыше застучал град. «Чого ж они робят! – сорвался голос, даже и непонятно чей. –  Мужики-и!» А дядек здесь почти и не было, наш же здоровый дядя Семён встал во весь рост, зачем-то развёл руками, словно извиняясь, и прижал к себе толстую Люську. 

В окошко мне почему-то увиделся паровоз. Состав изогнулся, как на игрушечной дороге, идущей по кругу. Мне увиделись паровозные колёса – они крутились быстро-быстро, словно старались одни убежать из-под паровоза. А он цеплялся за них изо всех сил, чёрный дым пыхал из трубы, и клубы его сразу размётывались клочьями. Как вдруг… это вот «вдруг» навсегда врезалось в память: новый удар так резко тормознул наше движение, что я перелетел через проход на сидящую напротив тётю Галю. Её тело обмякло, а вагон под нами несколько раз дёргается, словно прыгает на месте, и останавливается. Мужская рука отбросила меня назад, на место, Смён наклонился над ней с причитаниями: «Галю, Галю, ты что?..  сомлела…»  Он хлопнул несколько раз по щекам, пока мы не услышали: «Ну хватит тебе, живая я…  маму догляди».  Бабушка сидела рядом очень спокойно и как-то совсем недвижно, а Люська держалась за её руку и глаза у неё стали круглыми, как у совы. Метнувшийся к ним дядя Семён открыл передо мной окно, я привстал и увидел, как паровоз всего с несколькими вагонами поднимается на всхолмие.

      Видениям детства, пережитым, придуманным ли, или прожитым в позднем пересказе, свойственно возвращаться запечатлённой навсегда кинолентой. Вот помню же и через столько десятилетий лицо того румынского пленного – не солдата, нет, скорее унтера или какого-нибудь младшего офицера – помню его ледяной взгляд и тонко кривящиеся губы. Это уже года два после войны, уже мать давно нашла меня в детдоме где-то под Новосибирском, и привезла меня с маленькой сестрой на Урал навсегда, потому что отец уже погиб… Я бегал в школу, а пленных румын возила на стройку старая полуторка, в кузове которой у кабины ещё торчала труба «дровогенератора», хоть и давно мотор её вернулся к привычному бензину. И мы повисали на низком борту той полуторки, чтобы по пути доехать до школы. Стоял мороз, и руки закоченели даже в варежках, и потому, наверное, было ещё больней, когда он ногой в сапоге ударил по пальцам, и я свалился на укатанную дорогу. Зачем ему это надо, тому румыну?..  Война? Так она давно закончилась, даже немцы уже ходили расконвоированными, и прикармливали их без злости русские вдовы за домашнюю работу. Человек, это очевидно, не может долго находиться в ожесточении, в памяти ожесточённой. Иначе он сойдёт с ума. Да и само человечество вымерло бы, не будь дана ему защита, зовущаяся в народе незлопамятливостью.

…По снежно-серому полю у замерших и обрушившихся с откоса вагонов растекались люди, а паровоз игрушечно перевалил холм и исчез. Захваченные общей паникой, мы тоже выпрыгивали из вагона, а дядя Семен спрыгнул с неподвижной бабушкой, на лице которой застыла кривоватая усмешка. Её смерть они осознают позже, и рыдать будут позже. Потому что сейчас всеми овладел страх и непонимание, которое обращало страх в ужас. Чёрный самолёт под солнцем не полетел за паровозом. Он ревел, делая широкие круги над мечущимися людьми, над скособоченными и где-то дымящими вагонами. И тататакал из пулемётов, наверное, уже просто забавы ради, потому что, как потом говорили, это уже почти никого не задело. И улетел, приветно покачав крыльями.

Сразу наступила тишина, в которой тем слышней текли причитания, детский плач, и отдельные выкрики, похожие на команды. Дядя Семён положил бабушку прямо на серый снег, о чём-то наклонился к тёте Галю и побежал к дымящимся вагонам. Мы с Люськой, или я – за ней, зачем-то побрели следом, а тётя нас не остановила. И опять это – «вдруг».

Такого крика-вопля-стона я больше никогда в жизни не слышал на протяжении более полувека будущей моей жизни… Он притягивал к себе и заставлял испуганно втягивать голову в плечи, даже не озираясь. Память ли это, рассказ ли поздний, но я увидел эту женщину на снегу, её почерневший в крике рот и какие-то белёсые глаза под исчерна-изогнутыми бровями и чистым лбом. Уже не женщину – её половину, почему-то живую, хотя на носилках-то лежала одна «победренная натура» – это я потом, уже взрослым, пытался назвать словами состояние раздробленного тела. И над этим криком наклонилась женщина в форменном ватнике, пытаясь что-то сделать, хотя кровь медленными толчками вытекала из-под её рук прямо на снег. «Отпусти… убей… о-отпусс-сти… сестра», – хрипел среди боли голос. «Я военврач, потерпи», – говорила военная, и бинты и руки её дымились чужой кровью. «Да отпусти же…  не могу же!» – вдруг ровно-серым голосом чётко произнесла раненая. И вот это врезалось мне в память сначала детским любопытством, а позже – окатывающей холодом жутью. Не по истерзанной даже красоте, а за того военврача, который решился с этим жить дальше…

Женщина в форме выпрямилась, на секунду замерла, словно дожидаясь и утверждаясь в новом крике боли. Потом зачерпнула снег, растёрла его, порозовевшего, в руках и отряхнула. Она расстегнула кобуру,  висящую на бедре, и вынула револьвер. Точно помню – револьвер, он был массивен в её руке и гляделся тяжёлым. Рука с револьвером опустилась вниз. «Ну-у…» – скривились губы на носилках. И щёлкнул взведённый курок. Стоящие рядом два железнодорожника, ещё какие-то люди отвернулись. И глухо хлопнул выстрел из уткнувшегося в бок ствола.

То была ведь война. Самое её начало. Конечно, детство на этом не кончилось, спустя три года мы с приятелем даже убегали в поезде на восток, на войну с японцами, пусть и не очень далеко, всего на несколько станций. Не кончилось детство. Но чудесных чудес в нём уже не оставалось.

…А бедный мой Серый конь был обречён. И я знал уже, что должен это взять на себя и не длить его боли и ужаса. Пока живые мы и чужую боль должны уметь принимать в себя… К кордону, на котором я жил и работал эти годы, я подходил почти через половину суток. Один. Кавалерийское седло, пахнущее Серым, было тяжёлым.

Как сама память.

 

 

 

РЫБА БЫЛА БОЛЬШАЯ

 

Памяти Володи Безелюка, художника

 

День угасал, и порозовевшее на вечер солнце скатывалось за недальний склон холма. А я  сидел на берегу небольшой и негромкой в этом предхолмии горной речушки. Сидел, всё ещё не в силах оторваться от суматошной недели, от работы, которая не отпускает мысли даже сейчас, когда в кои-то времена вырвался из города.

Я приехал сюда не рыбачить, хотя удочки и лежали рядом. Добротные удочки с добротной японской леской на блестящей катушке. И коробка с набором крючков да блёсен оттопыривает карман. А я даже не знал – есть ли в этой речушке рыба, хотелось просто окунуться в тишину и безлюдье. Древние считали, что каждый человек рождается под каким-то знаком Зодиака, и его характер, как и судьба, определяется этим знаком. Во всяком случае, судьба-то уж характером определяется... И каждый лучше чувствует себя в своей стихии. А почему бы нет? Во всяком случае, думал я под однообразный рокот медленного водопада, образованного упавшим поперёк стволом подмытой при разливе ольхи и наносами сверху старых сучьев,  камней да глины с песком, – во всяком случае, мне всегда было хорошо близ воды,  как сулит гороскоп: ведь родился-то я под знаком Рыбы, недаром большая вода всегда манила меня. Манила и приносила перемены в жизни, порой обессиливающие и разочаровывающие, но потом звала опять и успокаивала...

Мне захотелось закинуть удочку. Лениво и бездумно начал я разматывать леску, как вдруг... На поверхность омутка у водопада, всего-то метрах в трёх, выскочила рыбина. Она поднялась на мгновение, розовая в лучах вечернего солнца и стремительная как проблеск фотовспышки. Совсем чуть, совсем коротко зависла она над водой, словно приглашая запомнить себя. Шлепок её хвоста, когда рыба вошла в струю навстречу течению, когда вновь вынырнула в точном броске через завал и летела, сверкая, в радуге поднятых с собой струй воды, – свободный полёт форели словно смахнул с меня все привезённые с собою из города заботы, смыл сам этот большой и шумный город.

 Смыл целые годы целой жизни, чтобы вернуть – лишь звуком одним, лишь посверком серебряным – на берег другой речки, которая впадала в большое озеро...  давно впадала, раньше, совсем-совсем раньше...

 

– …Вадька, давай быстрей! Мы на Старой Течи будем, – Юрка побежал вослед остальным пацанам.

А я остановился перед своей калиткой, придумывая, куда сплавить Нельку.

Старая Течь, куда мы попали по эвакуации в войну, – невеликая речка на Урале вблизи Кыштыма, вся заросшая по берегам осокой. Впадает она в озеро, противоположный берег которого еле виден в дрожащем над водой воздухе. Кажется, что на горизонте уходит вдаль шхуна, её паруса золотятся напряжённым сентябрьским солнцем. Жара днём стоит совсем июльская, хотя утром в росной траве уже мёрзнут босые ноги.

Шхуна та на горизонте – далёкий, километрах в двенадцати, остров, словно прибитый водой к противоположному берегу. На острове белеют оплавленные солнцем  стены церквушки, один купол её светится золотом в солнечных лучах и делает весь остров подобным паруснику, несущемуся куда-то под ветром.

Так и несётся этот остров-парусник через всё моё детство, никуда не исчезая, но и не приближаясь...

Да, мне надо куда-то сплавить Нельку и взять удочку. На речку мне надо позарез, потому что лето всё равно кончится, а я ещё не поймал рыбу, которую мы с Юркой увидели в Старой Течи.

Рыба была большая. Она поднялась однажды из того омутка, возле которого мы ныряли. Увидали мы с Юркой её одновременно, у неё была тупая морда, а серое в прозелени тело походило на небольшое полено. Всё лето она, эта рыба, росла в наших рассказах и снах, но поймать мы её так и не смогли.

А недавно Франц подарил мне отлично полированную блесну с серьёзным крючком, на котором была острая заусеница. Это не булавочные «заглотыши», с которых и пескари-то срывались.

Блесна крутилась и сверкала в струях воды, убегающих в озеро, просмолённая двойная суровая нитка лески приятно напрягала руку. Мы, сразу после уроков, к которым всё ещё не могли привыкнуть после безоглядного лета, убегали на речку.

Если мне удавалось пристроить Нельку. Иногда я брал её с собой, но сестра отвлекала, за ней надо было всё время приглядывать, она надоедала ребятам, которые уходили от нас. А без них становилось скучно, и рыбачить без свидетелей клёва не хотелось.

На время моих занятий в школе мать договорилась оставлять Нельку у соседки, но раз и навсегда наказала сразу забирать её оттуда, зло выпоров меня в первый же день, когда я этого не сделал. Порка меня пугала не очень, но зависеть от чужих людей в чём-либо я и сам уже, подобно матери, не любил: поэтому делал у соседки всю мелкую работу в огороде безропотно – поливал, рыхлил, полол.

...Из калитки навстречу мне вышел Франц, и я вспомнил, что мать посулила отдать ему папиросы за наколотые к зиме дрова. Франц сутулился и загребал своей негнущейся ногой пыль больше обычного, он лишь неловко кивнул мне и сразу отвёл глаза, как-то слишком поспешно заковылял прочь. Мне было не до него, я только пожалел, что он не поработал у нас подольше: на него спокойно можно было оставить Нельку, он бы не отказал и уж не дал бы ей ходить чумазой. Франц был военнопленный: рядом шла стройка, на которой он работал.

Мы часто бегали к пленным с Юркой, Франц по очереди давал нам отбойный молоток, удерживать который было трудно, молоток заставлял тебя всего трястись вместе с ним, но всё равно нас туда тянуло. Ещё Франц делал зажигалки, которые обменивал на картошку, чинил он часы и паял, пилил лучковой пилой дрова по дворам и складывал их в аккуратные поленницы. Помогал он всем охотно, даже нам, мальчишкам, когда мы собирали «калачики» в потрёпанные противогазные сумки – мы набивали этими травяными лепёшками свои животы.

Всё ещё соображая, что делать с Нелькой, я заторопился по двору.

И понял, что мать дома.

Из открытой двери нашей половины дома слышалось распевно-жалобное причитание соседки, тёти Нади. Я остановился, вспоминая, на что могла тётя Надя жаловаться матери, хотя таким голосом она говорила всегда и со всеми. Может быть потому, что она была толстая и страдала астмой. Ревела Нелька.

Я пожалел, что не оставил удочку в сарае: сейчас можно бы уйти незаметно, хотя неплохо бы ещё успеть чего-нибудь перехватить, хоть хлеба...

Мать сидела на стуле очень прямо. Руки её лежали на столе рядом с распечатанным конвертом.

Она сидела очень прямо, смотрела на меня и будто сквозь, мне стало холодно от её взгляда, такого не видел я даже в самые гневные её минуты.

– Ох ты, сиротинка наша... – запричитала всё тем же ровным с придыханием голосом тётя Надя, обернувшись ко мне. «Не надо», – тихо сказала мать.

И я сразу понял, что у матери под рукой, почему она не на работе. Я уклонился от жалостливой руки тёти Нади и не знал, как же мне теперь быть. У Старой Течи меня всё же ждал Юрка с ребятами.

 

Отца я не представлял себе. Я только знал – он есть. А лица его не помнил, и небольшая фотография, где он с матерью, не вызывала во мне никакого отклика.

Запомнились разноцветные нашивки на груди, я и тогда, в последний короткий приезд отца, знал, что нашивки эти обозначали ранения. Их было больше, чем медалей, – пять штук.

А отец был сапёр, кадровый: войну он встретил уже старшим лейтенантом. В похоронке он назывался майором, она сейчас прибавила мне гордости за отца, и мне хотелось быстрее бежать к ребятам на Старую Течь: на японской войне ни у кого из наших пацанов отца не было. Шла та война недолго и совсем недавно закончилась, конечно же, нашей победой, радость от которой всё ещё поглощал День Победы в мае.

Тот день врезался в память и был единственным настоящим победным, тогда женщины даже Францу наливали выпить водки, и встречные добродушно хлопали свойски его по плечу, когда Франц неловко ковылял в свой барак. «Да, да, енде-конец, конец-капут», – бормотал Франц и улыбался, и руки поднимал к небу, хотя мы знали, что его родной город Кёнигсберг дотла разбомблён, что он переживает за свою дочку, Нелькину ровесницу...

Он нам, пацанам, когда ловил с нами раков, соорудив для этого проволочные сетки, говорил, что на войне страшно, что лучше держать отбойный молоток, чем пулемёт, хотя они и кажутся нам похожими. Что ранения – это больно и никому не нужно.

А я гордился нашивками отца. И пробовал сбежать на фронт, правда, меня сняли на первой же станции, а мать порола остервенело, рыдая и отбивая собственную руку, но я хотел бы получить хоть одну такую нашивку...

И лишь позже, много позже, смог осознать, что такое пять ранений – пять ран в живом теле, пять падений, пять болей, которые отмечала красная или жёлтая нашивка на гимнастёрке, хотя до конца и теперь, наверное, не дано мне понять этого. Не дано понять отцом, оставшимся в памяти больше всего этими нашивками...

 

Я увернулся от мягкой руки тёти Нади, схватил ведро, которое ещё утром надо было вынести, и, благодаря ему, выскользнул из-под застывшего взгляда матери. Осторожно прикрыв за собой дверь, схватил другой рукой удочку в сенях и, оставив ведро за углом, припустил на речку.

Мне было восемь лет, когда кончилась в мае война.

И матери было не до меня, тем более, что и с Нелькой-то она не успевала справляться. И, как все мальчишки в то время, я радовался  этому, хотя приходилось многое делать и решать по-взрослому. Уходила мать на работу рано, оставив нам с Нелькой, бывшей на пять лет младше, омлет из надоевшего яичного порошка и  по кусочку хлеба.

Как часто мне приходилось пересиливать себя, чтобы не съесть порцию сестрёнки! Чтобы преодолеть преступное желание, я отдавал ей ещё половину своей, когда отводил сестру к соседке. Из школы я всегда приносил Нельке осколки жмыха-макухи, который кто-нибудь обязательно в классе разбивал на части для всех.

Я уже пытался курить, хотя находил удовольствие не столько в дыме, сколько в почтении приятелей, которых я снабжал папиросами «Пушки». Добывал я те папиросы регулярно не очень красивым способом: мать откладывала про запас, отоварив командирские карточки, чтобы обменять «на толкучке» на картошку, ряженку или яйца, которых     иначе эвакуированным взять было негде. Можно только представить, сколько проклятий неслось в адрес матери, когда распечатывалась пачка: несколько папирос в ней были подменены мною на туго свёрнутые трубочки из обычной газеты...

Юрка и ещё три пацана помладше валялись на прогретой гальке у самого впадения Течи в озеро.

Было жарко, и вдалеке в надводном мареве дрожала от напряжения шхуна-остров. Сердце колотилось от бега, от памяти, задержавшей в себе руки матери, прижимающие листок похоронки к столу, колотилось от непривычных её глаз, таких опустошённо-далёких и холодных. Я, с разбегу, бросив удочку, прыгнул в воду.

– Опять ты со своей Нелькой провозился, – сказал Юрка, отряхивая песок с длинных мокрых трусов. – Давай быстрей, на наш омут доковские пошли!..

С доковскими мы враждовали постоянно, война шла с переменным успехом: кто кого застанет в меньшем количестве.

– Сколько? – спросил я.

– Трое! Побежали, пока больше не стало... – и хотя малышня не была надёжной подмогой, мы впятером побежали на омут.

Двое доковских были нашими ровесниками, третий, худой и длинный, что строгал длинное удилище, был Левшак. Он с нами и один спокойно разделается. Мне стало жалко францевской блесны, Юрка, зараза, мог бы и сразу сказать, кто – «трое», плакала моя блесна...

– Прибежали, шкеты городские?! – ухмыльнулся беловолосый пацан, так обгоревший на солнце, что кожа даже на носу сходила лоскутьями. Он ехидно ухмыльнулся и толкнул пяткой Левшака.

– Ну их... – совсем неожиданно миролюбиво протянул тот и продолжал строгать.

«Городские» звучало почему-то обидно, хотя город рядом с деревней уже строился, и мы даже знали, что он будет «закрыткой» – с военным заводом. Но всё равно за такую обиду следовало белобрысому врезать, а рядом был Левшак. Как бы хотел я сейчас хоть чуточку походить на отца!

 

.. А отца я не представлял себе. И вряд ли узнал бы его, столкнувшись, например, на улице.  Я только помнил и знал – он есть. Далеко. И небольшая фотография, где они сняты с матерью ещё до моего рождения, его ко мне не приближала.

Но странно – я почему-то помнил ладони, да, это были именно его ладони! Широкие и жёсткие, они легко подбрасывали меня кверху – высоко, так, что я зависал в воздухе, и в подвздохе у меня холодело – а потом ловили без усилия, как в люльку, и потому я решил, что отец был очень высоким. Во сне я видел себя тоже высоким и сильным, как  он... Это было здорово – знать, что у тебя есть отец, который много раз ранен, и всё время, разумеется, в грудь, хотя потом я узнал: и в руку, и осколками мины в спину, хотя потом-то я понял, что это ничего не меняет. Потому что он сапёр, это было здорово – рассказывать, что он сапёр. А значит – впереди всех при наступлении и «ошибается лишь один раз» (разведчик, правда, значил бы больше!). Но и так признавалось, что он очень большой и сильный...

Позже мать мне рассказала, что он был, пожалуй, даже чуть ниже среднего роста, так что нечего мне огорчаться, когда на уроке физкультуры приходится переходить в самый конец класса. Он, говорила мать, казался ещё ниже из-за широких плеч, но так же легко мог подбросить к потолку и её...

А я даже этим не был похож на отца, разве что ростом не выдался. Ничем. Шкет, одним словом. И – «оторва».

Это не я придумал – мать определила. Прежде всего, тем, не похож, якобы, что  «отец никогда не оставался без дела, не старался убежать на улицу и не дрался, и штанов единственных не драл, и друзья у него были всегда самостоятельные, а не разгильдяи, которыми легко командовать»... Мне бывало холодновато в груди от подобных сопоставлений, которые всегда заканчивались одинаково и привычно-торопливо: «Вот вернётся отец, посмотрит, каким сыночком его Бог наградил».

 

– Давай забросим, – прошептал мне Юрка.

Мне и самому хотелось забросить, испытать францеву блесну, чёрт с ним, с Левшаком, может, кто из наших постарше подойдёт...

– Класс удочка, – с подковыркой толкнул Левшака обгорелый.

– Пусть рыбалит, – вдруг совсем уж мирно сказал Левшак. Такого я вовсе не ждал, тем более что мы с Юркой и сами б не пропустили случая «рее-ви-зи-ро-вать», будь у нас перевес в силах. Я покосился на Левшака, он почему-то отвёл глаза и деланно-небрежно сплюнул.

– Рыбаль...  паря.     

Я закусил губу и закинул блесну в самую пену, вырывающуюся из омута. Юрка незаметно крутил головой: наверняка выглядывал подмогу повзрослее.

– Ты выше бросай, к яме чтоб тянуло, – сказал, всё так же не глядя на меня, Левшак.

– За коряги уцепит, – пискнул Юрка.

Я бросил выше. Блесна заиграла в потоке, я держал леску втугую. Блесна крутилась и сверкала у самой поверхности, вода пузырилась вокруг неё и журчала.

... Вернётся отец. Вернётся? Я так и не сказал ещё Юрке, что случилось, и почему я задержался дома, вовсе не из-за сестрёнки. И мне сейчас не хотелось говорить, не хотелось вспоминать глаза матери, видевшие что-то – или...  кого-то? – сквозь меня. Грудь медленно заполнял холодный страх при мысли о возвращении в дом.

– Тяни же! Вадька, тащи! – с хрипом выдохнул Юрка.

Я и сам почувствовал сильный потяг, хорошо, что не было резкого рывка – нитяная моя леска, пусть просмолёная и пущенная вдвое, вряд ли выдержала бы. Шлепок хвоста заставил меня схватиться за удилище второй рукой. «Рыба-а...» – зашипел кто-то за спиной.

Конечно же, это была та самая рыба!

Да – та самая, которую мы с Юркой видели в начале лета. Её тупая морда на мгновение показалась из воды, закипела вода вокруг неё, и снова был виден хлопок зеленоватого хвоста. Странно, однако, я именно видел этот хлопок, а уши словно ватой заложило. «Сом!» – прорвался прямо в ухо хрип Левшака, он ухватил моё удилище. Я попытался оттолкнуть его локтем, удилище согнулось почти до воды. «Не бойсь...  вместе...» – выдыхал доковец. Леска пошла плавно из омута, на воздух показалась усатая голова, поленное зелёное тело. «Тиш-ша... потягай...». Рыба изогнулась, казалось, она взлетела вверх, вся, полностью, большая и тёмно-медная в уже побуревшем на вечер солнце.

Мгновение висела рыба над водой, над вращающимися струями воды, над красным отблеском сентябрьского закатного солнца – зависла рыба в воздухе, словно показывая себя, словно не желая быть забытой...

И – ухнула в воду, в свой омут, сразу и сомкнувшийся над ней, без брызг и кругов.

Легковесно повисла оборванная нитяная смолёная леска.

Мы стояли с Левшаком, держа ненужную уже палку, только что бывшую удилищем с редкой блесной. Стояли, ещё не понимая, что рыбы, этой Большой рыбы – нет.

– Сорвалась-сорвалась-шкету-в-руки-не-далась! – затанцевал возле меня кто-то из доковских.

Я оттолкнул его, в глазах туманилось, стало трудно, невозможно дышать. И,  чтобы глотнуть воздуха, я заорал, завопил... Нет рыбы, ушла. Была: вот только что билась в глазах, напрягала мои руки, все видели...  И нет. Навсегда – нет. Ни рыбы, ни францевской замечательной блесны, не будет, не...

Острая, режущая всё нутро жалость к себе и обида прервали дыхание и выдавили судороги, бросившие меня на песок. Рыдание не облегчало, потому что проснулся страх возвращения домой... без рыбы, без Большой рыбы, что могла бы стать оправданием...  чему? «Вот вернётся...»  Он не вернётся... никогда... ни-ко-гда: слово застряло комом, жгло внутри и не находило выхода в продыхе.

– Сорвалась – шкет соплями изошлась... – прорвалась вдруг ко мне нескладуха. Кажется, того белёсого... И ещё, следом: «Ну ты чо,  Левшак, ты чо-о?..»

– Пошли все отсюда. Не трог его: отца у него убили только что. Я на почте был...  Рыба – херня, пусть себе плавает...

           

Я катался по прибрежному песку, рыдая, швыряя этот песок в омут, орал, грозился кому-то... «Эта рыба... большая рыба... ты не должна, не можешь...»  Я бил своими маленькими и слабыми кулачками по земле, маленькими и слабыми, совсем не похожими на могучие отцовские руки. Меня колотило и колобродило одинокое сознание непоправимости этой потери, которую я ощущал, утрачивая тяжесть натянутой рыбою лески.                                                                                     

Я орал и катался по песку, и песок сушил мне губы. И не помню, как оказался на берегу озера, в которое скатывалась речка Старая Течь. И опять в последнем красно-медном солнце уплывала куда-то шхуна – далёкий остров, словно прибитый водой к противоположному берегу...

Я горжусь нашивками отца и нынче. И ещё ясно помню ту большую рыбу, что ушла от меня. Уплыла Большая рыба... И вдруг – вот, опять! – всплыли в памяти: красные, жёлтые нашивки на гимнастёрке с правой стороны твёрдой мужской груди: отметины пяти ран отца, тяжёлых и не очень. Сейчас-то я уже представляю их боль. Но ещё не знаю – того,  дальше, за тем гаснущим закатом, хоть сейчас я уже намного старше отца...

Наверное, я увидел и – надо же! – запомнил эти разноцветные солнечные нашивки, когда его широкие ладони подбрасывали меня под низкий бревенчатый потолок домика на берегу Старой Течи. Он и заехал-то на один день, и мне было тогда обидно: я понимал, что видит он только мать. Его лицо так и осталось, словно затуманенное слезами моей обиды, когда он подбросил меня к потолку и наскоро прижал моё напрягшееся в обиде лицо к этим нашивкам.

Уплывала та шхуна... Косыми парусами и сейчас, наверное, белеют на острове растворённые в мареве заходящего солнца стены церквушки, над которыми золотом отливает купол и обращает весь остров в подобие парусника, несущегося под ветром.

 

…Добротные удочки лежали рядом со мной. Падала вода горной речушки со случайной преграды, над которой, казалось, ещё виден серебристо-розовый след летящей форели, вернувшей меня свободным своим полётом на берег озера при впадении Старой Течи, речки моего детства, откуда виделся мне далёкий остров. Отчая  земля.

Так и несётся тот остров через всё детство моё...  и через жизнь мою, никуда не исчезая, но и не приближаясь. Так и несётся.

 

 

 

РУССКАЯ ЖИЗНЬ


Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев