Мария Максимова
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > РУССКАЯ ЖИЗНЬ


Мария Максимова

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"



К читателю
Авторы
Архив 2002
Архив 2003
Архив 2004
Архив 2005
Архив 2006
Архив 2007
Архив 2008
Архив 2009
Архив 2010
Архив 2011


Редакционный совет

Ирина АРЗАМАСЦЕВА
Юрий КОЗЛОВ
Вячеслав КУПРИЯНОВ
Константин МАМАЕВ
Ирина МЕДВЕДЕВА
Владимир МИКУШЕВИЧ
Алексей МОКРОУСОВ
Татьяна НАБАТНИКОВА
Владислав ОТРОШЕНКО
Виктор ПОСОШКОВ
Маргарита СОСНИЦКАЯ
Юрий СТЕПАНОВ
Олег ШИШКИН
Татьяна ШИШОВА
Лев ЯКОВЛЕВ

"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
"МОЛОКО"
СЛАВЯНСТВО
"ПОЛДЕНЬ"
"ПАРУС"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
РОМАН-ГАЗЕТА
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

XPOHOC
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Первая мировая

Мария Максимова

Близкие контакты третьей степени

О романе Михаила Кагановича «’А…» – часть I «Начало романа», часть II «На конной тяге».

Название «посмертных записок доктора Михаила Каана» – романа Михаила Кагановича – начинается с буквы ’А. Собственно, это и есть его основное название. Почему?  В предисловии к произведению своего друга, или альтер-эго, автор пишет, что с этой еврейской буквы начинается имя Всевышнего. А апостроф «’» «на самом деле это такое легчайшее придыхание, сравнимое лишь со звуком вдохновения, в том числе – Вдохновения души в тело, как это описано у доктора Михаила Каана».

«С нее все начинается – ей же несть конца…» И – с нею же и заканчивается: «К берегу же этому летит моя душа…. Обливаясь предсмертной спасительной слизью…»

«’А

Это и есть Вдохновение – одно из Имен Вдыхающего. Ибо так происходит оно – Вдохновение души и жизни Самим Вдыхающим. Имя же Его произнести невозможно.

Он – Неизреченный Господь.

’А.»

Каан…

Итак, перед нами две книги, состоящие, как сказано в предисловии, из самостоятельных и относительно независимых произведений.. Первая называется просто и странно – «’А… Начало романа..» Вторая – «’А… На конной тяге».

Представление этого сочинения как посмертных записок некоего Миши Каана прямиком отсылает нас к «Повестям Белкина», в которых Пушкин прибегает к аналогичному приему.

  Впрочем, с Пушкиным и его кристальным и звонким языком у Кагановича отношения особые.

«Евреи! – звучит в эпиграфе второй книги, – берегите дорогого всем нам русского языка!»

Порою кажется, что язык «Повестей Белкина» «нашего» Пушкина вступает в диалог с прозой романа, и тонкий, изящный, образцово-показательный язык Александра Сергеевича сливается с журчащим, ломким, изменчивым, как Протей, идишем.

Это прозрачно-чистый, но в то же время плотный, наполненный множеством кроветворных смыслов и значений язык, рождающийся из глубин праязыка, на грани языков существующих, корни которого питают древние родники райской, неизреченной речи.

С первых же страниц романа любого читателя с чутко настроенным слухом поражает тонкая звукопись речи, на грани с поэтической, когда слова льются и переливаются одно в другое, светятся, мерцают образами, составляя цепочку ассоциаций и многозначительных намеков.

Каан…

«Слышалась бы  мне тогда в этих сдвоенных гласных нестройная малая секунда комариного толковища над северной озерной гладью… И в слоистом остывающем воздухе ловили бы чуткие мои ноздри полоску сладковато-тошнотной горечи добела распаленного торфа из чрева протопленной к ночи сауны…»

И – начинается роман. Начинает с зачина, как в пении «казачьего еврейского хора… Когда в глазах одновременно тоска изгнания и безумная удаль присутствия!...»

«Сильно с лишком сто лет назад умирал мой дедушка…»

И опять – «Недель за девять до своей внезапной смерти…» – следующий зачин очередной подглавы первой книги…

Смерть и жизнь в извечном круговороте, как змея, кусающая свой хвост, закольцовывают роман своей завязкой и развязкой, превращая его в подобие спиральной галактики – Туманность Андромеды, Большое Магелланово Облако, наш Млечный родной путь…

Это роман-невод, с помощью которого автор пытается уловить невыразимую тайну смысловой значимости происходящего, зацепить то, что скрепляет жизни и судьбы в единое целое, поймать истину момента.

Голос жизни, голоса букв и голоса человеческие звучат в романе и составляют его светящуюся, переливающуюся, набухающую плоть. Неизреченный присутствует в каждой мелочи жизни, и, что бы человек ни делал, его быт всегда будет пронизывать ток таинственной жизни, то повергая его в плач, то обрушивая в хохот.

 От болезни дедушка «ослаб настолько, что …голос его напоминал писк спящего котенка…» «Голос… Колебание воздухов… Благорастворение души…» Звук человеческого голоса, а особенно пение – тот же путь к тайне, которая требует особого тщания в обращении с ней. И – он же, дедушка, будучи молодым, так пел, что – «вино в праздничном серебре подергивалось вдруг рябью, словно Неизреченный босиком пробегался, присутствием Своим, дабы освятить трапезу…»

Автору даже не надо делать усилия, чтобы мгновенно переключиться с «высокого» на «низкое», ибо они суть едины. Любовь к миру – и «улет» в мир иной, и, слава Богу, что можно выйти из этой столь любезной человеку жизни «в другие места, где нет ни горя, ни забот…»

Все события, происходящие в романе, можно истолковать мистически, видя в них действие Провидения.  Одухотворенная плоть событий поглощает читающего, и он сам не замечает, как уже погрузился в метафизическое варево романа.

Вот Каан со своим отцом пьют самогонку, сделанную из яблок, выросших на той самой яблоне, которую еще в детстве любил его отец. И кажется, где-то сбоку на лавочке пристроились Гоголь с Андреем Платоновым и лукаво подслушивают, одобрительно посмеиваясь и переговариваясь.

«Яблочный дух, дремучий, как дух первородного греха, разлился по всему естеству. А вслед ему словно вихрь пронесся – все обожгло – от губ до самого сердца… Так когда-то Неизреченный предупреждал венец творенья рук Своих о последствиях грехопадения. И снова яблочная сладость вернулась. Но уже с чувством холодящего страха… душистая слюна захлестнула весь рот… Словно капля яда, оставленного змием в том самом – первом яблоке, попала на край языка… А следом – странное любопытство… И ожидание повторения… Еще! Еще!»

 Человек, впервые взявший книгу и раскрывший ее наугад на одной из первых страниц, с легким любопытством пролистывая ее, обязательно задержит взгляд на рецепте приготовления фаршированной рыбы – да-да, именно рецепте, – но оторваться от чтения (и тому были примеры) уже не сможет, не дочитав главу до конца. Потому что такой рецепт – с одной стороны, полностью соответствует своему названию и, если следовать ему в мелочах, вы, несомненно, сможете приготовить это блюдо. С другой же – это вовсе и не рецепт, а ритмическая проза, плавно перетекающая в хвалебный гимн или оду.

Рецепт приготовления фаршированной рыбы превращается под рукой мастера в тонкую звукопись, в мастерски вытканную словесную ажурную ткань, где от филигранных метафор рукой подать до кулинарной книги – и все это не отрываясь, одним глотком можно выпить, как заморское вино, и ощутить послевкусие на губах – «Потом… с кусочком халы… Закатывая глаза от удовольствия…» вкуснятина – блаженство!»

Как известно, что вверху, то и внизу, а  что снаружи, то и внутри. Поэтому и в каждом, самом мельчайшем деле человеческом скрыт код всей вселенной:  «Ужасающий запах фаршированной рыбы. Сладостный запах смысла жизни и упорства ради блаженства ближнего».

Поэтому делать все надо правильно, в том числе и готовить рыбу-фиш, «потому что, раз ошибетесь – не возьмете потом самой верхней ноты, ради которой песня эта поется. Омейн! Аминь! Истинно так!»

Роман можно назвать полифоническим, поскольку в каждой, отдельно взятой сюжетной линии «чувствуется очевидное внутреннее напряжение, которое могло бы, конечно, послужить пружиной самостоятельной интриги…» Но композиция романа соотносится не с линейным временем, а тем временем, которое Гераклит назвал «первой телесной сущностью» и которое течет, как утверждает автор, «по-еврейски, то есть – как Бог даст».

Здесь вы не найдете стройно выстроенных сюжетных линий, длинных глав и четкого сюжета. Но, как считает сам автор, эпическая недосказанность и создает полноту картины мира…

Главный персонаж романа – Каан, от лица которого и ведется повествование, вспоминает и рассказывает, ворошит прошлое, разматывает клубок событий, ищет в нем корни, из которых вытягиваются хрупкие ростки настоящего и будущего. Так мир еврейского местечка 19 века вспыхивает печалью, радостью, горем и любовью, лучи которой достигают современного искушенного читателя, пронизывают его насквозь и напрочь скрепляют прошедшее и  грядущее.

Герои романа вступают с автором, или Михаилом Кааном в «близкие контакты третьей степени», снятся сами себе, друг другу, автору, и все варится в одной алхимической реторте, и «ноздри трепещут от Неизреченного вдохновения», и «грудь распирает пробуждающимся к жизни дыханием Создателя», и «из капли слизи и смешных телодвижений возникает… целая Вселенная…»

В этом  перегонном алхимическом кубе метафор, судеб, образов совершается некое мистическое действо, когда в «кастрюле времени» варятся судьбы, чтобы, дойдя до сердцевины мрака, душа стала наконец неуязвимой для страдания и амбивалентности.  Чтобы человек мог найти философский камень, или познать себя.

Все рифмуется в романе – и части семейной саги, и мировая история, и  даже Дедушка с таинственной левой ногой: «струящиеся волосы, едва слышный шелест крыл, потрескиванье незримых перьев… Перст, призывающий к молчанию, возле самых уст, застывших в леденящей душу улыбке…»

Нищий талмудист и начетчик ребе Залман Каан, мудрейший ребе Меер, знаток и практик Каббалы, польская девушка Марыська, белокурый красавчик Рувим, капрал Иоанн Иеронимов, Ривка, похожая на ведьму, … – все они – созданные «по образу и подобию» Неизреченного, – любят и восхищаются, стенают и просят, идут за своими даймонами, навстречу мечтам и желаниям.

Сколько мудрости, сколько горечи познали все эти люди. Чего стоит один сквозной образ романа – «вырванные годы»: «Ай, оставьте! – не говорите ничего. Любая женщина – это сплошные вырванные годы… Стала женщиной, имеешь вырванные годы».

У мужчин же участь иная. «Вот продираешься, продираешься, сам не зная куда… год продираешься, два, десять – целую жизнь. А в конце концов выясняется, что, как ни продирайся из замкнутого своего мирка, как в этой вот подушке, вырваться невозможно…»

«Что пользы человеку от всех его трудов, над чем он трудится под солнцем? Род уходит, и род приходит, а Земля остается навек…» – вторит автору Экклезиаст.

Не потому ли Каганович, оставив недосказанное в душе читающего, расстается со своими персонажами из далекого времени, и  начинается продолжение романа «’А – На конной тяге. (Из посмертных записок доктора М. Каана)».

Семь частей второй книги тоже переплетаются замысловатым узором, все участники которого движутся «на конной тяге», то есть в машине главного героя или в его рассказах и встречах со случайными попутчиками в неизвестном им самим направлении. А ведет их, как дудочка Крысолова, «негромкий, зовущий… голос Бога».

На первый взгляд, перефразируя слова автора, то бишь М. Каана, все романное пространство являет собой собрание предметов, фактов и лиц, имеющих отношение к повествованию, казалось бы, не слишком прямое.

Впрочем, все живущие в романе скреплены общими рифмами, все жаждут, чтобы «сердце было покойно, жизнь желанна, а смерть не страшна»…А явление Ангела можно узреть и сидя в клозете, когда видение Милости приходит от незримого хлопка, случайно брошенного слова, неловкого жеста отчаяния.

При этом автор, как говорится, хорошо знает жизнь, включая и понимание быта, и мудрость бытия.

И всякий раз, когда повествование, кажется, затягивается  и начинает увлекать в свой омут читателя, вдруг как живительный вздох, как глоток влаги в душный полдень всплывает хвала Неизреченному – «Господь. ’А…»

Круговорот  персонажей во второй книге завихряется и ускоряется. И вот уже перед нами японский господин Асикага Рюносуке, и читатель в который раз удивляется – каким образом крещеному еврею Каану удается столь тщательно, столь неоспоримо-убедительно рассказывать о тонкостях чайной церемонии или обряде совершения сэппуку. И – опять та же тема, привет от алхимиков с их архетипом Великой Матери, только теперь уже в японском обрамлении.

«Град барабанит в ставни-седзи игрушечного домика на далеком острове Сахалин. Кавалер Рюносуке Асикага говорит молоденькой маме моей старшей сестры:

– Женщина – главный сегун на земле, Оля-сан… Все ключи в руках женщины… Женщина дает жизнь… Только женщина может сделать жизнь желанной. Или… – невыносимой».

Истории тянутся и льются, но, как известно, как веревочке ни виться, все приходит к той же букве, именем которой и назван роман, – к «Алефу», или Неизреченному.

При этом автор, как свой, входит в любой культурный контекст, легко, как нагретый нож в масло, погружаясь в детали иной парадигмы, и, может быть, потому уместно сравнить его с японским именем Асикага, упоминаемым в романе, что означает – «блуждающая волна».

И опять зачином вступает знакомый напев, как припев «еврейской казачьей песни»: «…с большим лишком сто лет назад умирал мой дедушка…»

А дальше – опять разматывается клубок судеб, на перекрестках которых встречаются уже знакомые читателю персонажи, чьи поступки порой откликаются в местах неожиданных и временах столь отдаленных.

История баптиста Васи Кота, чудесное воскрешение силой молитвы его дочери, рассказ об исцелении кислыми щами умирающего ребенка – все это балансирует на грани быта и бытия. Мистические откровения могут прийти нежданно-негаданно из вкуса и запаха, из слова и жеста, из горячей вкусной ароматной жижи, которая возвращает, как молитва, жизнь и дух. Жизнь, «в которой… быт и Бог. В которой всем… место…»

Даже изложенный вполне в духе «критического реализма» рассказ о том, как тяжко избили Мишу Каана в армии, приводит героя к выводу: «Знать, под ребрами у меня Вовка Лаучис сапогами своими не зря рылся. По-цыгански выходит – дырки в моей судьбе заделывал…», то бишь от грехов отбеливал.

Так выпевается знакомое, из «Фауста»: «Я часть той силы, что вечно хочет зла, но совершает благо». Но тот же ли это Ангел, ставящий точку, «как только забавы героев начинают докучать Всевышнему…»?

 Органично вплетаются в ткань романа и библейские аллюзии, и рассказ об Еве и Адаме, лежащими в «промежности Тигра и Евфрата», и разрушение Содома и Гоморры, и жизнь философа Сенеки, «который все понимал про вечность», и история Мириам из Магдаллы, принесшей весть о воскрешении Учителя императору Тиберию, навеянная запахом лука, кожурой которого красят пасхальные яйца: «Мужи тайного знания предполагают, что в плевелах луковой шелухи застыл навечно внимательный и приветливый взгляд Ангела».

«Кстати, почему только русские боятся евреев?»

Разве не един мир, разве мало в нем дорог, чтобы толпиться на одной тропинке и толкать друг друга острыми локтями?

 А дело-то все в страхе, который «жил, жив и жив будет».

Все «люди верят только своему страху. А они боятся. Люди сначала не хотят знать… Когда люди не знают, они боятся…»

«…Ненавидят других людей. Потому что не желают других людей понимать. Никогда. И боятся их страшно. И забывают о Неизреченном. Ибо если у кого страх – иди к Господину своему. И не будет страха…»

– А что, рабе Шрол, скажи: русские, они какие, хорошее или какие?

– Ты знаешь, реб Менехем, очень они странные. Молятся все время. Как будто они, русские, и есть евреи…»

Вот и роман этот – как будто еврейский, как будто русский, словно в естественную, веками сложившуюся многонациональную ткань российского бытия вплетается тонким экзотическим узором  еврейская тема, в которой сконцентрирован тысячелетний житейский и эзотерический опыт еврейского народа, в котором  «сплелись тоска изгнания и безумная удаль присутствия».

Иные фразы из романа можно записывать как «афоризмы житейской мудрости»: «кто как заупрямится, тот так и живет», «резвость ума сильно ослабляет волю»… Ведь и правда – «неспешные резвости ума, Самозабвенные полеты к вершинам Слова» вполне могут помешать добыванию хлеба насущного и вообще, как говорится, конкретному целеполаганию…

А вот еще суждение, которое может пригодиться каждому на день грядущий: «Если будет работать, будет хотеть жить. Что еще вы можете дать ей в жизни, реб Менахем? Любовь и работу. Если ты работаешь и любим, значит – ты нужен…»

Или вот еще славное выражение – «замолвить словечко на небе»… Каждому это не помешает, знать бы только, кого попросить!

И –  «Не торопись! У торопливого зайца – все пятки в говне». «Ползи, пока вниз не свалишься. Ежели Ангел-хранитель коленкой к земле тебя придавил, то ниже – еще спокойнее…»

Крещеный еврей Каан «теперь, через толщу двухсот лет» протягивает руки и, сосредоточенно закрыв глаза, пытается на ощупь не то слепить, не то увидеть всех своих  родных, знакомых, близких, дальних и чуждых. И они не отпускают его от себя, то вкрадчиво, то настойчиво требуя внимания, сострадания и своей причастности к жизни тутошней.

Мелочи жизни, предметы, дары земные, щуки, люстры… – говорят с нами,  они одухотворены и пристально смотрят на человека, ожидая его милосердия и заботы: «Пять зубчиков или разных класть нельзя. У нас ведь две щуки? – Две! Цвей, ехтн! А ну как одной чесноку достанется меньше? Она ж обидится – да не сготовится! А то и вовсе – огорчится. И какой, вы думаете, после этого будет вкус?»

Или – яблонька, которая: «Ее как кто рубить соберется, так она топор чует и сразу цветет да плодоносит!»

Есть в романе пронзительный пассаж и про гадюку, которая, вопреки сложившимся стереотипам, тянется к молодой женщине как  жалкая, просящая любви и тепла тварь. Гадюке «захотелось большего, чем сытость и покой. Захотелось положить голову на медленно приближающуюся ладонь, от которой исходило ласкающее тепло и, казалось, свет».

Свет исходит от женского начала, а мужского начало – в лице пастуха с хлыстом – жестко и хладнокровно отрубает жалкой змее голову.

Так жалость ко всему живому, доходящая до слез, до истерики и обморока становится пульсом романа, его нервом, подобному оголенному электрическому проводу…

Плетется узор жизни, позвякивает золоченая цепочка образов, нанизываются они друг на друга, а порою перекликаются, как петухи на рассвете, говоря друг с другом из разных времен и стран на одном языке – почти птичьем, но в то же время и русском, и идише, и на любом другом.

Для автора романа, как и для алхимиков, очень важен женский аспект Создания.  Благодаря женщине порою приоткрывается и на мгновение становится зрим Ангел – «одно из Его Лиц, Одно из Его Имен». «Сонмище прародительниц, от самой праматери Евы, всеми каплями крови текущими в тебе отдают свой опыт, имя которому – жизнь. Ибо Неизреченный положил жизни осуществляться через Евино племя… И только женщины могут устроить так, чтобы жизнь была…»

Поэтому и «язык йидиш… называется маме лошн – язык матерей. По большому же счету, любой язык – маме лошн…. Говори на «маме лошн», сиречь – по-русски, что ты мучаешься?»

 

 

 

РУССКАЯ ЖИЗНЬ


Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев