Александр МЕДВЕДЕВ
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > РУССКАЯ ЖИЗНЬ


Александр МЕДВЕДЕВ

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"



К читателю
Авторы
Архив 2002
Архив 2003
Архив 2004
Архив 2005
Архив 2006
Архив 2007
Архив 2008
Архив 2009
Архив 2010
Архив 2011


Редакционный совет

Ирина АРЗАМАСЦЕВА
Юрий КОЗЛОВ
Вячеслав КУПРИЯНОВ
Константин МАМАЕВ
Ирина МЕДВЕДЕВА
Владимир МИКУШЕВИЧ
Алексей МОКРОУСОВ
Татьяна НАБАТНИКОВА
Владислав ОТРОШЕНКО
Виктор ПОСОШКОВ
Маргарита СОСНИЦКАЯ
Юрий СТЕПАНОВ
Олег ШИШКИН
Татьяна ШИШОВА
Лев ЯКОВЛЕВ

"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
"МОЛОКО"
СЛАВЯНСТВО
"ПОЛДЕНЬ"
"ПАРУС"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
РОМАН-ГАЗЕТА
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

XPOHOC
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Первая мировая

Александр МЕДВЕДЕВ

ДАВНО

(из стихотворений в прозе)

ПОЛНОЧЬ И ПОЛДЕНЬ

Штиль пал такой, что цветочная да пшеничная пыль с великих равнин, налетавшая на воду, не расточилась в реке, а лежит тонким слоем, как на зеркале. Первые звезды одна за другой засвечиваются, свечки, над заречьем, и по воде идет быстрый зигзаг, как подпись. Словно бы каждая звездочка свидетельствует – явилась на дежурство.

Вы о нас знаете с самого детства. Чудо-юдо, рыба-кит с городищем за хребтине – это как раз про нас. Точь-в-точь такой взлобок берега, увенчанного треногой маяка. И мы на своем берегу, на возвышенном бреге, живем, как на острове. Люди и вести к нам не приходят, а приплывают на пароходе. Причал – наше вече, здесь же брашно и питие, иногда даже и танцы. Разговоры разговариваем, семечки щелкаем, рыбку ошкуриваем, курим – короче, живем.

Лунный светлый путь, соименный колхозу, что был тут прежде, лег до темного бора на том берегу. Тонкая пластина тумана накрыла речной островок, окруженный камышами. Камышины столь велики, что видно, как они качаются, – это толстобокие язи ходят под водой, прокорм себе ищут у подводных корней и хрюкают, как поросята.

 

У нас дачники. Много дачников, иные вкруглогодь живут. Вон художник – модного вида старикан. В фуфаечке с надписями и заклепками, бейсболке, из-под которой во все стороны седые кудри. Днем он со своим мольбертом ловит светотень, как он бает. Он часто говорит непонятно. «Все это родное! – кричит. – И я буду, буду это писать».

             

Сначала народ вокруг собирался поглядеть, пацаны и старшие. И телок на веревке помычивает. Теперь художнику компанию составляют один тот теленок и пара пацанов, которым понравилось глядеть на художество.

             

Вечером старикан тоже приходит сюда. Когда пароход ждут и хлеб из пекарни духмяный подвозят. Сами собой собираются компании, открываются бутылки, жизнь чуть-чуть завихривается ожиданием бог знает чего необычайного – гостей и вестей с пароходом, и это зажигает глаза.

              

Художник изучает народную действительность, иногда выставляет от себя полулитровую и слушает наши бухтины. О предикатах вина и еды, олигархах, о шикарных стервах из телевизора – обо всем, что составляет жизнь, у нас – мнение. Как сеть связать для правильной – ради рыбы – рыбалки, какие свечи брать, которые не забрызгивает, и всякое другое. Нам много чего интересно и важно. Прокуренный кашель бухает в тишине, шлепает о дебаркадер причала волна. Тихо и светло от звезд и луны и еще чего-то, чему и названия нету.

             

Свет на ленивой волне горбится, словно большие рыбины показывают фосфорические спины по-над водой и снова уходят во тьму. И туман – серебрится от потаенного лучения. Далекий пароход поёт, и эхо гуляет от излуки до кедрача заречья. А тишине хоть бы что – стоит, ненарушимая, и, питаясь ночными звуками, только полнит свою музыку. И так будет до самого утра.

             

Звезды капают своим светом. По зеленой тьме прошло ленивое электричество – и зарница показала гряду облаков над заречьем.

 

Дух, у латинян рекомый «спиритус», летает, где хочет. Мечтание же застигает всюду, а мечтание суть воспоминание, только о небывшем.

         

Скоро полночь, и потому мне пригрезился полдень, выспевший до пламенной точки.

        

Ты свои маленькие лапоточки сняла и заснула. Набегалась за сладкой ягодой, сморилась на солнце и – прилегла в тени ветлы, на высоком нашем берегу. Наивная, невинная, ты наказала мне стеречь лукошко, а про себя ничего не молвила – еще не боялась даже меня, хоть я и чуял уже в себе молодого зверя.

        

Спи-засыпай.

         

Для косьбы день погожий на милость. Среди общинных и барских лугов видны белые рубахи, платки, пестрые поневы. Проблескивают дружные косы. За рядом косцов – холстины прокосов. Плачет перепелка, ей, видно, отхватили лапки жалом косы.

        

Стрижи вольной дугой вьются над берегом, водой и лугами.

        

По реке тихо, крадучись плывут две лодки, полные кошенины, до того пахучей, что слышно и здесь, на крутояре.

        

Солнце сияет так ясно, что стоит глянуть на него оплошкой – и весь мир охватывает темно-синяя мгла. Смиренное, сонное стадо облаков пьет небо, отраженное в реке. Пугливая вечность земная загляделась в свои зеркала.

        

Ты спала. Тени листьев, похожих на брови, шарили по твоему лицу.

 

Час уж минул и другой, и побег повилики потянулся к твоей щеке, как ребенок, приласкать. И завился в прядь волос, и та потянулась повилике навстречу.

         

Великое белое облако встало над рекой, и погнало тень впереди себя, и закрыло ярило, и луч как знак или посох протянулся к нам.

          

Это было, если из вечности глянуть, сего дня, а по сроку человеческому – пропасть лет тому назад. Ты мне видишься такая. У обрыва, у края самого, где речная прохлада и зной колдуют и лукавят друг с дружкой. Я, назначенный стеречь, наклоняюсь к лицу твоему и слышу твой сонный вздох – и, радый, сам засыпаю. Дух спит, когда хочет, и бодрствует тож.

         

Уже и излука русла лежит по-иному, и лугов заречных нет, и ветла умерла, и трава-повилика оплела нас. Тихо, и зной забвения клонит в сон. Звон кузнечиков золотыми нитями оплел дрему – не вырваться из желанного плена.

 

Звон пароходного колокола протренькал отход. Пароходику еще плыть и плыть во тьму, к верховьям. На причале сделалось пусто. Ты не приехала – и тоска.

          

Темная вода равнодушно плещет и колышет звезды.

          

Тесины долгой лестницы грубо гремят под ногами, и обида жжет. Но я и завтра и после приду и дождусь тебя. Дождусь.

 

На берегу, обочь магазинного крыльца лежит страдалец русского народа – и спит. Он просил помощи у забора, дабы добраться до дому, – и, валясь навзничь, вырвал два березовых дрынца из заграды. И теперь лежит с этими палками, как лыжник. Я склонился над ним – да, спиритус. Однако ночь тепла, и не след нарушать богатырский сон.

          

Полнолицая луна бросила свет на тихую картину, смотрит с укором, но молчит.

          

И я говорю молча: спи блаженно. А мне сегодня не заснуть, я влюблен, а она обманула – не приехала. Не приехала – обманула. Правду сказать… – только кому? Луне, ночи? Ладно, признаюсь – ничего словами и не обещала, но во взоре я прочитал: приеду. И вот я жду и томлюсь. А тут еще теплынь ночная, луна, звезды, безветрие. А как ветер подует – животворные тучи пыльцы носятся и волнуют.

         

Что – любовь? Это погибель, растворение твое в – ней. То есть – пускай и желанная, но – погибель. И сперва ты топорщишься – воюешь даже, как Израиль с Богом. Придумываешь разные мечтания – я вот свою пери отправил в старину достославную, да только и сам с ней отбыл туда же. И, кажется, мы там и остались, но это не точно, зыбко.

           

Что такое любовь? – спрашиваю я вас, звезды. А они только очи прижмуряют и смеются.

            

Причал ярко освещен и пуст, как сцена. Звезды со своих ярусов глядят на причал, реку, деревню.

Будь я среди них – тоже глядел бы сюда как на действо и завидовал бренности дольнего мира.

 2008        

 

 ДАВНО

Это было давно. Даже – давным-давно, не в прошлом веке, который стремительно делается стариной, а еще раньше – в веке позапрошлом, который уже смыкается с древностью. А ведь бабка моя помнила свое «хресьянское» детство «о те леты», а я помню ее, а она –  уже свою бабку, которая будто бы умерла в сто с лишком лет так: пошла по грибы, да уморилась, присела отдохнуть под березою, прислонилась спиной к берёзину стволу да и заснула тихо. А как жива была – небось, говорила про свои старины, про своих дедов и бабок, – это ж когда они жили-то? Уж не на Урале, небось. Тогда и русского человека тут почти не водилось, а одни вотяки, да татаровье сибирское, да комяки и манси в своих чумах. Если разворачивать эту берестяную грамоту, то и до времен Грозного Ивана уже рукой подать.

Никакой «дерёвни Мидвидёвой», небось, еще и не было. А была одна языческая парма, еще не тронутая подсечно-огневой агрессией земледельца. И бродили по ней язычники, и молились своим березовым богам, а заслышав первый гром, кувыркались

через голову – «чтобы молонья не ударила», как сказала смущенно бабка моя, когда я застал ее за таким кувырканием в сенях и спросил – мол, чё это ты тут?

        

- Так в старину наказывали делать, как первый-от гром послышишь. И тебе бы, внук (она выговаривала «мнук») надо бы кувырнуться три раза. А то мало ли чего. И нам с мамой-то спокойнее.

         

Но я был подвинутый пользователь жизни, в бабкины сказки не верил, и потому улетел гонять на велике, звеня звонком.

         

А в родительскую субботу было тепло, солнечно, и мы пошли «по губы» - то есть по грибы. Им, грибам, было еще не время, но лес стоял такой зазывно солнечный в близком отдалении, так пьянил и манил, что мама с бабкой, не сговариваясь, взяли в чулане корзинки лубяные, намазали маслом краюхи хлебца и мы отправились.

         

Мелкая насекомая тварь шуршала в молодой подрастающей траве, певчие птички пели, вороны радостно каркали. Грибков не находилось, но нашли ладную полянку, где солнца и тени было поровну и их благоутробия коровы не ископытили в грязь это место. И мы присели.

         

Мои хлеб с маслом были жадно, с устатку, съедены, костяника и земляника первая, еще не поспелая, обшарена по кустам, а жор только разыгрался. И я надумал отобрать половинку бабкина хлеба, который белел в ее руке, откинутой в сторону, как будто старуха заснула.

         

Но она не спала. Слезы блестели на ее, картошинками, скулах.

         

- Ты чего это?

         

- Да старое вспомянулось вот. Поехали мы по малину на Илью Пророка. Это, стало быть, в августе. И тогда по ягоду да по губы ездили на телегах, всей деревней. Брали большими туесами. Ссыплем, что набрали, в короба на телегах – и снова в лес. Добра в лесу много было, не то что ноне, и запасались так на всю зиму. А год-то был такой грибной да ягодный, что аж страшно сделалось – не к войне ли?

          

Ну вот. И взяли большой самовар, чтобы чайкю попить в лесу. Как баре какие.

Большой самовар был, а я – маленькая. Так он, самовар-то, с меня ростом. И был мой братик Вася, дядя твой то есть, с нами. И опрокинул он тот самовар на себя. А он закипел как раз. Ошпарился весь. Мы – реветь, кричать, да не воротишь. И зачем его с собой-то, на какого лешего брали?

          

Неделю мучился, все не помирал. А как час пришел, посмотрел как взрослый и спросил только:

          

- Мама, я умираю?

           

И мамка наша реветь перестала и кивнула. Пять ли, шесть ли годов ему было, я уж не помню. А день был вот такой же теплый, не жаркий – вот зачем это-то помнить?

          

Тут из-за Камы-реки пошли облака. Погожие, легкие, они дают понятие о своей громадности только когда надвигаются тенью. И ветерок, как верный слуга, сопровождает прохладу тени. Вот облако накрыло лесок и поляну, и ветерок пошерстил березы, и те зароптали, недовольные, что их разбудили от полуденной дремы.

          

Кама отсюда видна между двух береговых холмов. Была полная острого серебра – и враз потемнела. И снова засмеялась – и пригорюнилась, сделалась темно-синей, как грозовая туча.

          

Времени в тех пор прошло много – тьмы тем.

         

Поумирали те, кому время пришло, умерли и другие – в молодости лет, кому бы еще жить.

          

А моя память все держит то пятно немилосердно яркого света, в котором, в самом нежном младенчестве, умер, мучаясь, далекий мой предок, за полтора царя и много последующих календ времени до меня.

         

Капитан корабля жизни пока не списывает меня на тот берег, откуда еще никто не возвращался.

         

И мне между туч тьмы бросаются столбы света, и в них я вижу давнее – столь далекое, что не различить – со мной  ли это было, давно ли, недавно, наяву ли случалось.

 

 

 Октябрь 2008

 

 

 

КОСТЕР

Костер – как ребенок, честное слово. Не хочет хвороста, не желает поленцев, а жадно обвив пламенем клок пожелтелой газеты, пожирает старинные вести с полей страны, исчезнувшей как дым, – и сам опять курится струйкой дыма без огня.

      

Но ты, творец костра, упорен, и вот наконец веточки, клочки и пучки сходятся, как числа решения, и ты, сотворивший свет и горячие языки пламени, можешь насладиться плодом своим.

      

Быв сонным и квелым, ты делаешься зорким, созерцающим, и мысли приходят из твоей собственной со-кровенной тьмы. Костер подсвечивает твои размышления, и они из бесплотных делаются  зримы. Словно к трем измерениям добавилось четвертое, составленное из лукавых теней света и тьмы.

 

Костер подрос, и хочет общения, и требует больше хвороста. Живой, милый в своем эгоизме, он тянет в тебе лапы дыма, чтобы приласкать. Слезы искажают перспективу.

      

Эпическое спокойствие, а не борьба: огонь не отталкивает тьму, не приближает ее, как лукавый царь, чтобы сперва приласкать, а потом убить. Ты сам в этом свете и тьме – спокойствие и созерцанье.

      

Костер – всегда событие.

 

Как ни надвигаешь кепку, как ни становишься в подветрие – он настигает тебя и гладит, ласковый и настойчивый. Каким я костру представляюсь? Огромным, небось, разумным, добрым: «Стоит, рукой заслонив глаза, щурится от слез».

      

Вскрик электрички пробежал по деревьям испуганной обезьянкой – и снова тихо. Осенние небеса ослезились звездами. Движение высотного ветра пролетело морзянкой телеграмм и погасло.

      

Под небом ясным, многозвездным вы не можете сказать наверняка, на русской великой равнине вы разожгли костер свой, на стойбище в лесу исполинском или в пустыне синайской.

      

Особенно темная тьма наступает, когда костер догорает. Последний глоток из фляжки  дарю огню – и синее пламя вспыхивает маленьким взрывом. Прощай.

       

Руки враз озябли, и я сунул их в карманы плаща.

       

Холодному ветру открыт я под небом, распахнутому навстречу вселенной. Там ветра нет, там и холода нет, ибо то, что есть, – не холод или тепло, свет или тьма, а вечность, то есть небытие, еще до Большого Слова. Ноли смысла зияют вместо звезд, и ноли бездн равнодушно глотают их. Вон Млечный путь, безразличный к своей бесконечной длине, мерцает в кромешном мареве тумана, идущего не от реки, а с той стороны вселенной, где даже и тьмы – нет.

И звезды полночные как не пригрезятся искрами костра? Человек боится кромешных смыслов, а подобия вещей всё больше и теплей, чем абсолютный ноль холода и пространства. И на краю Млечного пути – Он, чье одиночество абсолютно и совершенно. Какая усталость и печаль, как трудно и больно идти по бесконечной дороге.

А хочется остановиться, забыться.

Отдохнуть, развести костер.

 

 

 

РУССКАЯ ЖИЗНЬ


Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев