Владимир Личутин
       > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > >

ссылка на XPOHOC

Владимир Личутин

2006 г.

РУССКОЕ ПОЛЕ


XPOHOC
ВВЕДЕНИЕ В ПРОЕКТ
ФОРУМ ХРОНОСА
НОВОСТИ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Родственные проекты:
РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ
ПРАВИТЕЛИ МИРА
ВОЙНА 1812 ГОДА
ПЕРВАЯ МИРОВАЯ
СЛАВЯНСТВО
ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ
АПСУАРА
РУССКОЕ ПОЛЕ
1937-й и другие годы

Владимир Личутин

ПУТЕШЕСТВИЕ В ПАРИЖ

(Окончание. См. Начало)

Владимир Личутин.

— Из березового вичья хорошие получаются розги для дураков, — холодно осек Губин, внешне не выказывая досады. И вот идешь по кладбищу как по историческому мемориалу. Стоит крест, и на табличке: «Гардемарин Иванов Владимир Иванович»… Другая эпоха. Ну, что-то слыхали краем уха о белом движении… И чужие люди вроде бы там, на той стороне воевали, а ведь родные, вот в чем штука… Помню, мы час истратили на поиски могилы Георгия Иванова. Жил, оказывается, такой замечательный поэт. Было темно, и уже закрыли кладбище. Человек, который водил меня, попросил вспомнить какое-нибудь стихотворение, и я прочитал: «За столько лет такого маянья По городам чужой земли» …та-та, — Губин замялся, забормотал, смутившись. Наверное, ждал подковырки от нас. — Подзабыл ведь… Помогите…» И мы в отчаяние пришли. Отчаянья в приют последний, как будто мы пришли зимой С вечерни в церковке соседней по снегу русскому домой». А ведь здорово, правда? Это было написано перед смертью, там, во Франции. В пятьдесят восьмом. И кому был нужен такой поэт? От этой тоски, что никому ты не нужен на чужбине, и родина недоступна, волком можно завыть, братцы… Я прочитал, сопровождавший меня слезу пустил. Говорю: еще кое-что у него есть. И еще прочитал… Иванов тогда уже был при смерти, Одоевцевой диктовал: «Нас осуждать вы станете… с какой-то стати. Я за то: что мне не повезло. Уже давно пора забыть понятье: добро и зло. Меня вы не спасли. По-своему вы правы: какой-то там поэт! Ведь до поэзии, до вечной русской славы вам дела нет». Камень простой, написано: «Иванов Георгий Владимирович… 94—58». Цветочница, крестик выбит и над могилой береза. Потом пошли на могилу Шмелева. Красивая могила, висела лампада. И шел снег. И опять выпили. Растрогались. Народу не было, поляк, как тень за нами, пожилой такой охранник… Потом подошли к могиле Гиппиус-Мережковских, потом к могиле Сергея Булгакова, философа, протоиерея, потом Добужинского, художника, навестили, потом прошли к Алексею Михайловичу Ремезову, потом к могилам моряков русских… Скоро сами увидите… И ведь все наши люди, все свои. И отрезанный ломоть. Огромный ломоть в два миллиона человек. Целый слой русского общества списали. Вот подумаешь и, конечно, так грустно станет… И ведь ничем не объяснишь. Жуть! Побродили, намерзлись, сели в автобус, подъехали в городок, зашли в ресторан, я говорю: угощаю всех!.. Ну и надрались соответственно.

— …Трагедия? — спросил он риторически, ни к кому не обращаясь. — Кому-то захотелось поиграть в революции, сорвать свой гешефт. И в результате? Ну для чего же поссорились русские до дикой кровищи? Итог-то, братишки, какой? — Губин снова добыл фляжечку и пригубил.

— Вот здесь ты, старичок, прав, — назидательно проскрипел Дорошенко. — Суетиться не надо и не треба жадничать, когда хлебаешь из общей миски. Скажет батько: таскай мяса, — тогда и лови свой кусок… Вот сморкались против ветра, торопились к республике, Бога забыли, даже великие князья Николая предали, красные банты на грудь понавесили, вот теперь и лежат в чужой земле. И разве некого тут винить? Да себя винить. — И поспешил добавить, видно почувствовал суровость приговора. — И все-таки пожалеть их надо…Это будет по-русски.

— А кто батько? Ты, что ли? — Губин скривился.

— Народ… — с пафосом отрубил Дорошенко.

* * *

В революцию семнадцатого, конечно, было много дурного и просто отвратительного, когда брат на брата, и зависть «душу пожраша», и жизнь человечью оценили дешевле гроша ломаного, и «Бога забыши», — но ведь не сам народ вдруг в одночасье весь искривился и заплутал меж трех сосен с наганом на поясе и с вилами в руках, но те гордецы, что пошли в пастыри, учители, и вожди вакханалии отчего-то взяли в урок исторический французский опыт беззакония и жестокости, с холодной страстию переложив его на русскую почву. «Слепой аще слепых сведет в яму». И тогда многие, потерявши голову, кинулись в погибель. Но «темную, дремучую, косную «душу простеца-человека, так унижаемую Иваном Буниным, как ни старались интернационалисты, так и не смогли перелопатить, вспахать глубоко и унавозить унылостью убогого протестантизма, возвести на престол «его величество Мамону», ибо глубоко сидит и хозяинует Христос, в самом сердце русской отчины, и не ревнителям масонского братства выселить его из дома Божьей Матери Богородицы…

В Париже и мы отметились на Пляс Пигаль, на сборном пункте тамошних проституток; в это злачное место, как особую примечательность Франции, направляют на проверку мужских достоинств и карманов каждого туриста. Но ведь, несмотря на все несовершенство социализма, весь его внешний атеизм, Советский Союз не пустился во все тяжкие разжигать порок во всей его глубине, сшибая на нем большую деньгу, но всеми усилиями, насколько позволял деспотизм власти, пресекал всякое усилие разврата поселиться в России в открытую и похваляться распущенностью плоти (что случилось, увы, ныне).

А на улице Сен-Дени безвыводно и поныне торчат проститутки, им там отведено место для торговли собою, вокруг бродят зазывалы и всякий темный люд, там на продажу выставлено женское тело, — и это тоже центр Парижа, города европейской культуры, но где, оказывается, позорно хвалиться стыдливостью и целомудрием. Название улицы переводится как Святой Дионисий… Когда-то, в период раннего католицизма, правоверному христианинину Дионисию отрубили голову на Монмартре — горе мучеников, и он, по преданию, донес свою отрубленную главу именно до этого места, где ныне толпятся «рабыни любви», тут он и упал, где нынче торгуются и сходятся в цене за тело, где бесстыдство дозволено законом, — упал на булыжную мостовую и умер. В честь святомученика Дионисия был поставлен храм, под стенами которого ныне роятся несчастные бескрылые «ночные бабочки». Нам нынче худо верится, что была Франция святых, что человек мог нести под мышкой свою отрубленную главу, — но было же, было!

Увы, но человек долго, слишком долго взрослеет духовно, он слишком плотяной, приземленный, на ногах у него земные вериги, в голове дурная блазнь, он худо верит в добрые помышления ближнего; ему куда проще считать, что если сам скотина, если в тебе бурлит темное кочевье пороков, то и ближний свинья свиньей. И если и ведем какой счет, то по страстям земным, но не по лествице усилий, лепесткам доброделания. И первый шаг по улучшению, исцелению себя — это признание того, что твои ближние даже в своей посредственности куда лучше, куда нравственнее, возвышеннее нами усвоенных представлений о них; потрудись, поскобли грязь, и ты найдешь там позолоту… Тут, видимо, требуется какое-то особое усилие, особый личный духовный напряг, чтобы увидеть в человеке хорошее, когда даже и церковь порою не в помощниках.

Помню, как в молодости мне попались «Окаянные…» Бунина, это было после хрущевской оттепели. (В природе оттайки, неожиданные потепления зимою не сулят ничего хорошего для земли, оживают всякая гиль, гада и тля.) Мои глаза, мое сознание по моей духовной неразвитости ни разу не споткнулись на крайнем презрении Бунина к своему народу, как к ничтожному скоту, «роже нынешней» (а значит, и ко мне), но с чувством какого-то злорадства, сладенького любопытства и удовлетворения воспринимались ехидные строки о Блоке, Есенине, Клюеве, Шмелеве, Горьком, Маяковском, где русские писатели волею эмигранта стаскивались в мусор, падаль, ничтожество в угоду читающей публике. И как-то не приходило на ум пушкинское остережение мещанской публике (а значит, и мне), охочей «до чужой спальни»; дескать, врете, — сурово отчитывал великий поэт, — что они, великие, такие же, как вы; они даже грешат по-особому, не как вы. Но особенное мстительное чувство, похожее на потрясение, испытал я, когда дошел до описания Ленина, что «на своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках, и когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык… В черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе в своем красном гробу он лежал с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице…» Эта мрачная картина как бы явилась подтверждением и невольным оправданием моего тайного возражения властям, нарушающим человеческие заповеди.

И все же это было совсем иное чувство, не похожее на то, с каким встретили хрущевское время московские «культурники и образованцы», свившие уютные «червилища» при партийных журналах и при ЦК, так называемая элита, все эти «Окуджавы, Евтушенки, Вознесенские, Арбатовы» и др. Они ратовали «вернуться назад к истинному Ленину», «к социализму с человеческим лицом»; их, раньше меня читавших Бунина и прочую запрещенную литературу, гулявших по Европам как по заулкам Переделкино, нисколько не покоробил ужаснейший облик вождя, они не заступились за своего кумира, даже не попытались публично линчевать эмигранта-писателя, но истово сочиняли стихиры бетонной глыбе с вечно протянутой рукой, запечатленному в камне мифическому образу, совершенно утратившему связь с живой землею. Они упорно покрывали его золотою фольгой, серебряными паволоками, накрывали голову то терновым венцом, то царскою короною, накидывали на плечи то рыцарский плащ, то тогу пророка, и у того алтаря курили сладкий фимиам. «Уберите Ленина с денег», — завывал на стадионах Андрей Вознесенский, чтобы через несколько лет в одночасье отречься от кумира, предать его, своего учителя и кормильца, гневной анафеме, и с тем же площадным пафосом возопить, что не место мертвецу у кремлевской стены. Ведь Бунин-то в своем неистовстве к Ленину, в крайнем отвращении к пролетарскому вождю был искренен совершенно, как глубоко оскорбленный, униженный в своих барских чувствах человек. Для «оттепельщиков» же Ленин в любых обстоятельствах был и будет всегда некой тайной «черной кассой», тем секретным «общаком», откуда можно почерпнуть прибытка и благ. Мне же тогда хотелось вернуться не к «истинному Ленину», но к истинной России, в которой место Ильича было невразумительно пока и туманно. Он был виноват в униженной жизни моих родителей, родичей, земляков, русской деревни, — и этого было достаточно для меня, чтобы смотреть на Ленина через «мелкоскоп» недоверия и злорадства, кропотливо сосчитывая все протори и убытки, совершенные этим эгоистическим человеком.

С того времени минуло, наверное, лет десять, когда в Ухте, городе политических «сосланных», я случайно познакомился с историей болезни Ленина, с заключениями врачей, анатомов, немецкого профессора, который привез из Германии специальную машину, и мозг вождя был разрезан на тысячи долей с тем, чтобы «наука могла изучать этот феномен гениальности до тех пор, пока существует на земле человечество». У Ленина оказалась крайняя степень склероза, мозг был настолько произвесткован, закупорен солями, что в сосуды нельзя было протянуть человечьего волоса; по мнению специалистов, человек в подобном положении должен бы вопить от боли бесконечно. Прочитав подборку статей, я уже не услышал в себе прежнего злорадства и некой мстительности, как после книги Бунина, но мне стало глубоко жаль человека, с которым так безжалостно распорядилась судьба во дни его воистину мировой славы, когда многие народы склонили перед ним головы, а европейские знаменитости почитали за великую честь свидеться с русским вождем. Ленин воссел на трон особого рода, не выкованный из золота и не украшенный адамантами и сапфирами, но выставленный из людского почитания, поклонения, изумления и ужаса (так благоговеют перед идолами), когда слезы и кровь, льющиеся у подножия, уже не воспринимались как слезы и кровь человеческого страдания, но как целительный елей и бальзам, а неисчислимое горе, принесенное России, затмевалось грядущим счастием поколений… Простонародье взирало на Ленина вроде бы с открытой душою, но с закрытым умом, чтобы не подпустить в него и капли сомнений и яда и не разрушить мечтаний. Наивные простецы-человеки — они упорно не хотели видеть и знать, что подпирают трон Ленина служивые зла, люди мстительные, авантюрного склада, мелкие и черствые, часто небольшого ума, но крупного честолюбия, зависти и злословия.

До меня тогда вдруг дошло, что грешно смеяться над больным, над его страданиями (даже если ты полон к нему презрения), ибо неведомо, что подстерегает тебя в свой час, какие хвори будут насланы судьбою. Из человека, принесшего несчастие миллионам, Ленин сам стал глубоко несчастным, а в русских (православных) правилах пожалеть и посострадать. Кесарь в одну минуту обернулся в простого смерда, как и его дед, безвольного и бессловесного, в некую тряпишную куклу для чужой игры, когда все розы славы, весь фимиам, льющийся со всех сторон мира, уже не способны были умягчить боли, вернуть ум и здоровье, пробудить в душе Божье, так глубоко спрятанное, что и времени уже не осталось доискаться, и прогнать от изголовья девку Невею, забирающую в свои руки жизнь не могущественного водителя и прокуратора, а обыкновенного, измученного болезнью, навсегда утратившего разум человека, ушедшего почти в детскость (иль хуже того), потерявшего речь, бессмысленно повторяющего лишь один возглас: ва-ва-ва… И то, что Ленину пришлось мучиться, как всем обычным смертным, невольно умягчало мою сердечную черствость к нему. (Примерно в таком недуге кончала земные дни моя бабушка, мезенская мещанка.) Болезнь дается человеку в испытание. Нельзя твердо сказать, что именно трагический конец был наслан Ленину в наказание, как бы ни хотели некоторые увериться в неотвратимости расплаты… Увы, добрый человек, что и полный негодяй, страдают от одних хворей, и часто Бог наоборот милует отступников, насылает им мирного, благостного конца, чтобы взять в жестокий урок на том свете… Вот этого истинно русского чувства всепрощения и не узнал, к сожалению, Бунин — житель мира, сознательно порвавший с родиной.

Я не собираюсь принизить талант Бунина, он никогда не уйдет от русского народа по «темной аллее»; не растворится в ее сумерках, в плывучих клубах вечернего тумана капризный, гениальный себялюбец, «со своим холодным блеском нападок на народ». И не мельтешусь наводить тень на плетень, особую залихватскую критику, пользуясь тем, что Бунин мне уже никогда не возразит, но мне кажется, что Иван Алексеевич был поражен особой разновидностью «чаадаевщины», в корне которой так «сладко родину ненавидеть». Бунин, в отличие от Чаадаева, хотя и поклонялся перед Европой, лил ей фимиам, считая себя гражданином мира, но все же любил Россию особой меланхолической любовью художника, любовью исчезающего из тысячелетней истории последнего дворянина, но только Россию без деревни, без ее дремучего мужика, живущего своим задним умом, Россию со своим «золотым миллионом», который оказался на чужбине.

Я понимаю Бунина как несчастливца, страдальца в его изгнании; в конце двадцатого века мы прочувствовали подобное, когда нашла «орда кочевая» и заставила выпить горя полною чашей. Но даже в дни немирия и беспутия, распада СССР, когда, казалось, жизнь невозвратно прикончилась, мы не отдавали себя полностью в плен ненависти и мщения, не теряли соучастия, сочувствия, сострадания и даже в тех начальствующих людях, от кого, казалось бы, Бог совершенно отступился, старались отыскать черты человеческие и милостивые; ведь не может же так случиться, думали мы в девяностых годах, что русский негодяй совершенно отпал от Христа и погрузился во тьму полнейшего нечувствия. Ну ладно, утешали мы себя, это сыны израилевы кинулись в Европы сыскивать там гешефта от двойного гражданства; но наши-то сукины сыны не могут же вовсе окоченеть душою, и потому ко всем русским, кто приближался ко Кремлю, кто втирался в либеральный шлейф хотя бы и мелкой звездной пылью, старались присмотреться с особой сочувственной мерою и надеждою, прощая многие грехи и даже, порою, отступничество от русского идеала. И наша избирательность к тем, кто схитил власть в девяносто первом, оказалась не совсем напрасной и дала хоть и малые, но добрые плоды; мы смогли, несмотря на оцепенение народа, уцепиться у края пропасти и не впасть в полнейший национальный обморок. Либералы досконально изучили Бунина и усвоили не только его презрительное отношение к народу, но и его словарь: «тупые рожи», «быдло», «грязный скот», «мерзейший, дикий и вульгарно-злой народ». Усмешка времени: Бунин, этот ненавистник революции, через семьдесят лет стал невольным идеологом новых потрясений, более трагических для русского племени, чем семнадцатый год… Либералы двинулись во власть на отвращении к русской земле, презрении к русской деревне, к мужику, самоуверенно полагая, что спившийся крестьянин лишь коптит на свете, создавая нехороший дух, деревня — царство тьмы, а Россия напрасно разлеглась на «чужих землях», — и потому, чуждаясь матери-земли, невольно создавали антисистему. Хоть однажды мы услыхали от либерала это восторженное, от глубины души, выплеском, с распевом, сердечным захлебом от восторга и любви к родине: «О, красно украшенная русская земля наша!» Когда затворник Даниил Заточник сочинял в келье свой молитвенный гимн, то мысленно кланялся в пояс не только и не столько лесам, и рекам, и дивным градам, но православному, долготерпеливому христианину, бредущему в это время с копорюгою по пашенке…

Впечатления от Парижа попритухли, и надо было поновить, освежить в памяти, когда пришла неотступная потребность написать. Конечно, получается некая «селянка» — еда на первый погляд невразумительная и несколько странная, ибо в кастрюлю складывается все, что, предположим, осталось от ужина: соленые огурцы, маслины, остатки колбасы и копченостей, картошки, какие-то салаты и нарезки, — короче, все недоеденное, что жалко выкинуть, но можно бы скормить собаке, если есть в семье верный пес. Потом сбор заливается водой и ставится на огонь. Кушанье не для каждого нутра, пожалуй, для человека с крепким желудком, иного и «отворотит» от блюда, если в эту селянку припущены перчики, да угодили соленые селедочные хвосты, свежие огурцы, хлебенные корки и шпроты из банки… Такое, примерно, литературное кушанье получается и у меня.

…Решил выпытать о Бунине у старинного друга моего, профессора литинститута Владимира Павловича Смирнова, благо он побывал во Франции лет через десять после меня и пожил там изрядно, читая лекции по университетам. Наши пути пересеклись, когда он только пришел на кафедру в середине семидесятых, а я приехал из Архангельска на высшие литературные курсы. Он как-то сразу с первой лекции пленил и полонил нас своей восторженной манерой, глубоким знанием русской литературы, а отсюда и искренней любовью к своей работе, редким темпераментом, порывистостью слова и изяществом интуитивной фразы, несколько легкомысленным артистизмом и аристократизмом повадок; некоторый «дендизм» в одежде, да и сам внешний облик — с молодости длинные залысины, искрящиеся большие глаза, легкая ухмылка, и вообще обаяние славянского лица — все это невольно притягивало нас к Смирнову. Пришелся по сердцу ВП не только нашему курсу, ребятам тертым, уже членам Союза, но подпадали под его обаяние и те детишки, что поступали в институт со школьной скамьи. Он со временем стал не только достопримечательностью, о которой любили поговорить, но и неким знаком качества, нетускнеющей парадной вывеской института. Я ни разу не слыхал, чтобы о ВП злословили, переводили сплетни, лили колокола, навешивали ярлыки, хотя на язычок он был порою весьма колючий, а читая лекции, любил подпустить перчику, жестковато протереть наждачной бумагою власти, и все ему как-то сходило с рук. Уже через многие годы, вспоминая «альма-матер», восклицали при встрече: «А помните, как нас учил Владимир Павлович?». «А вам читал лекции Владимир Павлович?» Смирнов никогда не гонялся за славою, за должностями и степенями, не кичился многознанием, не угнетал и не притеснял студиозов, как любят покочевряжиться некоторые из наставников. Он дружил с Ереминым Михаилом Павловичем, по складу характера, по некоторой экзальтированности они были «два сапога пара», вот и я каким-то боком втесался в это дружество. Самое любопытное, что, несмотря на всю свою известность, Смирнов даже не был «остепенен», его диссертация о «серебряном веке русской литературы» уже пылилась лет десять, а он и не пытался защитить кандидатскую, и часто приходилось шпынять его по-дружески за эту странную лень и беспечность, чтобы вразумить человека, наставить на ум. «Конец — делу венец, — втолковывали мы с Михаилом Павловичем, — подумай, чудак, о будущем, о старости, ведь и деньги-то не лишние, прибавку к зарплате сразу почуешь на себе, не будешь копейки считать, а там, глядишь, станешь доцентом, деканом, профессором, завкафедрой, ведь чем черт не шутит, и нам потом спасибо скажешь», — рисовали мы перед приятелем заманчивые картины, искренне беспокоясь за него, как за непутного, желая пробудить тщеславие и честолюбие, не забывая, однако, как водится, пропустить рюмочку «Юбилейной». Смирнов только ласково ухмылялся, лупил искрящимися глазенками, хранящими неугасаемый восторг перед мистической красотой жизни, но тут же делал некое движение рукою, как бы отодвигая наш напор, заграждаясь от приступа, и смущенно возглашал: «Ребята, хватит же вам! И не надоело уговаривать? Займитесь чем-нибудь другим… Лучше выпьем за здоровье… Ну хорошо, стану я кандидатом, но от этого разве что изменится, разве я буду хоть на капельку счастливее?» Внешне по-детски беспечный, какой-то даже лучезарный, этакий красавчик-«тру-ля-ля», однако Смирнов и тогда был внутренне глубоким человеком, без того надрыва, который обычно приводил к пессимизму и неверию, сосредоточенным на русской культуре, которой никогда не изменял, не вертопрахом и блудословом, но в некотором смысле даже педантом, что касалось быта, и «догматиком», консерватором, если подвергали сомнению его порядок вещей, который он исповедовал. Большой поклонник, исследователь Бунина (опять же «без слюнявчика») и умиленной слезы, которая туманит, тупит взор…

…По случаю праздника Смирнов оказался в Переделкино на моей писательской даче (вернее, не моей, а литфондовской, которую я арендую). В окнах висело кружево соснового и елового лапника, скудно сочило серым умирающим светом; на задворках столицы было неожиданно тихо, умиротворенно, мы словно бы оказались на краю света, забрели в северные суземки, в сырую болотистую воргу, нас окружили моховые таежные сыри, обросшие травяной дурниною, изросшие старые деревья своими шапками подпирали небо, угрозливо, со скрипом покачиваясь, от чего в подвздошье иногда непонятно щемило от страха, что вот эта ель, занавесившая пологом окно, уже изрядно поеденная древоточцем, плачущая пахучими серными слезами, вот именно она-то сейчас и опрокинется на нас, рухнет на крышу в ту самую минуту, когда мы поднимем стопки за благополучие. Но человек предполагает, а Бог — располагает. …Стол шел своим чередом, Смирнов то и дело выходил на крыльцо, жадно дышал, шмыгал носом, восклицал: «Эх, как хорошо тут у тебя, братец!». — «Да чего тут хорошего, — мямлил я уныло, оглядывая двор, и каждая прорешка, разор так и лезли, как нарочно, мне в глаза, — кругом разор, как и все в стране…А впрочем, крепко повезло. Только руки нужны… и деньги», — тут же соглашался торопливо, зябко перебирая плечами. Эта жизнь уже не вызывала интереса, будни затерли, съели изюминку первого очарованья новым местом.

Сначала были долгие подступы, разогрев под заливное из судака и «ржаную калужскую», потом кулебяки с семгою, которые мастерица стряпать моя жена, и когда животишко был удоволен, и когда «по кремлю изрядно проехались», чтобы он провалился в тартарары, и когда русскими раздольными песнями, где-то высоко-далеко поскитавшись чувствами, умягчили сердце, и время-то незаметно скатилось ко вторым петухам, и что-то вроде новой трезвости, требующей опохмелки, пробудилось в груди, но касаться к рюмке как бы уже не хотелось, — вот тогда и завспоминали как-то само собою, спотыкаючись на ухабах застолья, о Париже и кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, и, конечно, об Иване Алексеевиче, царствие ему небесное.

— Однажды, взрослый уже, я сел и заново перечитал его рассказы. Испытал восхищение и счастье. Я уже был лысый, ну еще не такой, как сейчас, — В.П. погладил себя по плешивой голове. Я невольно присмотрелся к другу, как бы заглянул в невидимое зеркало, и в нем увидал и себя… Эх, укатали сивку крутые горки, — вздохнул я. Смирнов раздобрел, раздался, расплылся лицом, и глаза скукожились, вроде бы стали меньше, и только свет в них стоял прежний. Смирнов заговорил часто-часто, словно затоковал самозабвенно, уже навряд ли слыша кого, как весенний глухарь на елине, во время свадебного ератика. Нет, сейчас моего друга трудно не то чтобы перебить, но даже вставить слово. — Пустяшная будто вещь, так, трали-вали. Но ведь заплакал! Вот в чем дело… А часто ли мы плачем, когда читаем? И вообще, вроде бы много пустяшного в его рассказах, как бы ни о чем, самом обычном: любовь там, темные аллеи, объятья, вздохи на скамейке, поцелуи, над озером туман клубами, сумерки, закаты, дым встает, береза плачет… Набор каких-то вроде бы случайных картин. Но как написано, как сказано, какими-то необычными и в то же время самыми обыкновенными словами, порою затертыми. Души писательской много. Вот прочел — и сердце в плену… И хочешь, чтоб тебя уловили, туда стремишься, и что-то происходит в тебе, сдвигается, оживает. Это душа живет: то радуется, то плачет, то негодует. Вот так вот… Этой русской тоски в Европах не поймут; там мягкий бублик, кружка молока, проценты в банке, дебит-кредит, сколько съели за завтраком… В рассказах Бунина, дорогой Вован, куда больше правды о России, чем во многих толстенных романах. Никто так не знал, как Бунин, русскую черноземную деревню. Да, я безусловно помню, как он писал и такое о деревне: «Царство голода и смерти…» Да, писал… Ну и что?!

— Он не любил деревню, — перебил я монолог. — Он деревню высокомерно презирал, а крестьянина называл «тупой грязной скотиной», «этой рожей» и «дикарем».

— Нет, Бунин любил… Может, как-то по-другому, но любил.

— Нет, не любил… У тебя отравленный, литературный взгляд на жизнь. Ты сам профессор, из профессорской семьи. Ну чем не барин? Для тебя белые булки на березах растут, — заводил я Смирнова, чтобы вырвать его из прежнего прекраснодушия, с каким он постигал каждую строчку Бунина. — Бунин не только презирал крестьян, но даже отказывал им в таланте, считал за животных… Шаляпина, правда, почитал, да; но признал ровнею лишь потому, что нашел оправдание его таланту. Оказывается, отец Шаляпина был не из мужиков, но из мелких служащих, отсюда якобы и певческий талант… Бунин уверен был, что из деревни могут выйти лишь Пугачев и Стенька, угрюмые убийцы и разрушители…

— Это неправда… И деревню я немножко знаю, пусть и не так, как ты… Да порою, может быть, и знать-то особо не надо ее, а лишь чувствовать, через совесть свою пропускать… Вот отец у меня был имперско-национальный человек, и против него, как ректора, все время велась активная борьба. И он меня с детства натаскивал по «генеральной», по русской линии… Как-то, в детстве еще, пришел я с улицы домой. С кем-то подрался. Он спрашивает: чего ты в крови? А я говорю: да так, деревня одна… Он подозвал меня, да как брякнет кулаком по столу, да как закричит: «А сам ты кто такой?! Дерёвня, рвань. Иди с глаз моих, и чтоб я тебя не видел»… Вот так вот… Чего было, как было — уже трудно разобрать, все переплелось, правда с ложью. В революцию и то на слухах жили. Что говорить… Вот сейчас все вспоминают реформатора Столыпина, все в России его якобы жалели и плакали. А я тебе скажу: это ложь! Когда пришло из Киева известие, что убит Столыпин, то в каждой «приличной» беловоротничковой русской семье открыли шампанское и чокнулись. Эти сволочи!.. И вообще, что мы знаем, чтобы судить?.. Да, Бунин вызывал революцию, ну и что? Он и сам про это не скрывает. Была у него беседа с племянником Бушниковым летом семнадцатого. Он и говорит: «Коля, почему так получилось, что я уже пожилой человек, я всю жизнь призывал революцию, и вот она приходит...» Ведь у него не было ни собственности, ни квартиры. Два чемодана — и все…

— Да, и вот она, революция, приходит, и что же? Может, глаза вдруг открылись на происходящее, и открылась истина? Может, каяться стал, что вызвал бурю? Да нет же, они вдруг закрылись веждами, как у вия, иль совсем скособочились, пошли наперекосяк, если делателей, сочинителей революции, всяких честолюбцев Гучковых, Керенских и Родзянко, Милюковых, Корниловых и Колчаков он перепутал с оплеванным народом и всю вину перекинул на земляную безответную Россию, отобрав даже естественное право к бунту, а этих белоперчаточников, забывших Христа и предавших царя, возвел в мученики и герои… Крестьян отдавали на заклание миллионами, а Бунин побежал в церковку, чтобы умиляться золотым огоньком свечи и тихо, горько плакать, а после побрел в синагогу, как человек мира, чтобы и там сострадать, переживать и плакать по обиженному еврею, который, может, невдали, за углом в чрезвычайке тащил измученного «белоперчаточника» к расстрелу. И дело тут вовсе не в Бунине как в таковом, но в той путанице в мозгах, в той неразберихе, что творилась в головах русской интеллигенции, и вот из этого-то хаоса, из сплошного попущения нечистой силе и вылез наружу дьявол.

Я не поленился, поднялся наверх, принес Бунина «Окаянные дни».

— Хватит вам спорить, — запричитала жена. — Вот и рюмки поднимаете не чокаясь, без тостов. Разве так пьют? Давайте выпьем за что-нибудь хорошее…

— Ну как сказать… Дуся, а мне кажется, что хорошо сидим… Хотя Личутина не переспоришь. Но во многом ты и прав, — как-то дружелюбно, по-братски ухмыльнулся Смирнов; лицо стало талым, глаза искрились. С ним невозможно было разругаться, всякие перетолки, любую бурю, поначалу гремя голосом, он постепенно сам же и утишивал, и как бы вдруг опомниваясь, умягчивал ласковым голосом, тихой улыбкою, и сейчас не покидающей приопухшего, будто слегка окалмыченного лица…

— А ты и не спорь, потому что ты не прав! — в запальчивости закричал я. — Вот слушай, В.П. Я тебе объясню, почему загораются революции! Вовсе не из-за того, что верхи не могут, а низы уже не хотят. И не потому, что народу жрать нечего… Но когда верхи смотрят на мужика как на быдло, как на скотину в ярме, загоняя совесть в дальний угол. И соответственно ведут себя… А что землицы мало и хлеба мало — это уже второе дело. Революция — это прорвавшийся вулкан взаимной неприязни, нелюбви и неуважения. Все тлел, тлел, а после не выдержал и лопнул. А что Бунин пишет: «Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят… (это, видимо, про чеховский «Вишневый сад»)… Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов, хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством — не могут, не хотят за всю историю». …Все ложь, ложь! Нет, совсем не случайно сами белые эмигранты сурово обвинили Бунина в барской надменности: «Писатели (имелся в виду и Бунин) …принесли с собою только лютую ненависть к своему народу, к целому народу, и даже хуже — презрение, то есть чувство аристократизма и замкнутости… Что значит их непримиримость? …Непримиримость к кому?» И это барство, надменность мы видим и нынче от новых господ. Новые баре, торопливо сбивающиеся в касту, — это вчерашние парикмахеры, недоучки, спекулянты, жулье, комсомольские ловыги и плуты, на ком печати негде ставить, до того все искрутились и изолгались… Ныне ростовщики, банкиры, процентщики — хозяева жизни, все деньги под их рукою, а значит, и власть. Из грязи да в князи…Ну прямо пир во время чумы. Публика будто бы новая, а настроение к деревне списано с бунинского текста… Разве с чувством барской спеси строят государства? С подобными замашками желают ему не блага, но погибели… Не терпится им, когда последний мужик сдохнет в предместье столицы… Сейчас анекдот такой ходит, ну прямо под Бунина… «Дядя Ваня, ты консервы пробовал? — Да… Жилистый был мужик».

— Ну хватит тебе. Да я разве против? — кисло сморщился Смирнов. — Наехал, как асфальтоукладчик. У каждого свое право прожить свою жизнь. Ты этого-то Божьего права у Бунина не отнимай... Хотя, знаешь ли, он кое в чем был несправедлив, будто медведь ему на ухо наступил. При всей тонкости ума, художественной намагниченности взгляда, какой-то нечеловеческой зоркости и памятливости он был «тугоухим» душою. Он не слышал народного стона. Это правда… Блок, которого Бунин терпеть не мог, слышал народный зов, эту надсаду и муку, которую уже невмочь было терпеть, и потому признал революцию… Революция — это отклик на стон. В этом ты прав… Я читал одну статью иерея русской церкви о Блоке, а писал он в конце пятидесятых, уже будучи глубоким стариком, так вот он писал, что «воззрение эмигрантской интеллигенции на «Двенадцать» — полный вздор. Подлинное содержание поэмы будет раскрываться в веках. Разворачиваться как таинственный свиток. Я уверяю вас: Блок не обрядовец, но Блок — христианская мятущаяся душа. Чистая душа…» Это писал русский святитель.

— Покойный Отец Дмитрий Дудко примерно о том же говорил… Он говорил, что Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Есенин, Блок в раю, их надо причислить к лику святых… А Бунина в этот ряд он не зачислял…

— А когда Блоку присваивают голоса героев… Ерунда, полная ерунда. Это же не Блок говорит, это шпана говорит пьяная. Блок правильно обратил разбойников в двенадцать апостолов… Да и потом Блок ни на что не жаловался: ни на нищету, ни на голод. Он ушел ото всех в гордом одиночестве, никого не упрекая… Он был по-особенному гордый человек и независимый, поэт от Бога… А как влюбленно он писал о простом народе: «Все разные, каждый умнее, здоровее и красивее почти каждого интеллигента»… А Бунин — тот другой. Он сам стремился в апостолы, и это ему мешало трезво, без пристрастия глядеть в мир, оценивать человека. Тут я с тобой схожусь… Кто-то хорошо сказал про Бунина: дескать, обиделся на Россию, потому что в семнадцатом ему кто-то ноги отдавил в трамвае. Намек не прямой, косвенный… Жил себе, курил себе папироску, выпивал, как мы вот с тобой сейчас, был в прекрасном настроении, а тут вдруг вошли пьяные матросы и сказали: а ну, прочь отсюда, сука, падла…

— А где бы он хотел умереть? На родине иль на чужбине?

— А вот это вопрос. Знаешь, тут нет однозначного ответа… Он, наверное, любил не столько родину, сколько ощущения родины, ее музыку, ее запахи, ее рассветы и закаты. Точнее говоря, любил природу родины, и любил ее любовью пламенной и ревнивой, обожал и боготворил, находя в ней самое сердечное, самое чуткое и прекрасное. В каком-то смысле он был язычник и, будучи в Италии иль во Франции, он также искренне восхищался и тамошними местами, находил, например, Италию местом более благословенным для прожитья, чем Россию… (В отличие от Блока. Блок писал: «Я не полюбил Парижа, а многое даже в нем возненавидел. Я прежде никогда не был во Франции, ничего в ней не потерял, она мне глубоко чужда…) И нет ничего странного в том, что Бунин похоронен был во Франции. Он мог оказаться в тамошней земле, даже если бы не было революции. Так мне кажется. И лежит он не в одиночестве, а в окружении духовно близких людей, людей героических, кому поклонялся. …Кладбище Сент-Женевьев-де-Буа в переводе означает Сад Святой Женевьевы. Это местечко в предместье Парижа, километрах в тридцати-сорока. В двадцатые годы построили богадельню для русских, и они там стали умирать. Купили кусок земли близ этого городка и стали хоронить. Я посетил в декабре девяносто третьего, был мокрый темный день. Сумерки наступали, шел мокрый снег. Мы заявились в какую-то контору, там сидела старая тетка со вставной челюстью, сказала, шлепая отсутствующими губами, на русском: «Вот царя-батюшку расстреляли, а теперь ходите, каетесь». Я ответил ей, что о том же самом говорил в России, когда об этом запрещалось даже упоминать. Тетка сразу сменила гнев на милость. Я сказал, что ищу могилу Георгия Иванова. А у них план кладбища, это квадраты, номера, могила выкупается на пятьдесят лет, на сто… И ваше дело прийти и положить цветы. Порядок наводят уборщицы. На французских кладбищах деревьев нет. Наше кладбище конечно отличается. Церковь построили по эскизу Бенуа, и наши стали сажать березы… Мы долго не могли найти могилу Иванова. А к Бунину подошли поздно, ни одного рыла, ни огонька. Подошел сторож. Я предложил: «Хочешь выпить?» Он говорит: «Хочу». Выпили. Я сказал: «Здесь лежит великий писатель». Он говорит: «Теперь сюда все ходят, кто раньше ходил на могилу Маркса-Энгельса. А теперь все стали приходить к Бунину…» А сопровождал меня один человек, совсем случайный знакомец, выходец из России. Но человек порядочный… Он Георгия Иванова мало знал и очень удивился, что я разыскиваю его могилу. Я говорю: чистый голос, он наш. «Россия русскими руками себя спасла и мир спасла. «Ребята, не Москва ль за нами!» — Нет, много больше, чем Москва». И он вдруг искренне говорит: «Мы впервые видим в Париже русского человека положительных начал. Мы привыкли ценить такого русского, который «несет» все в России, и любим всяких противостоятелей. А вы вдруг начинаете про какого-то Иванова, про какого-то Ваньку Бунина… Вот Солженицын — это да». Я говорю: «Вы знаете, Солженицын действительно очень много сделал. Но Бунин — это Бунин. Бунин действительно велик».

* * *

Я не особенный охотник бродить по чужим кладбищам, всматриваться в памятники, читать с каким-то особенным пристрастием даты жизни и смерти, примеряя их к себе, чтобы в очередной раз удостовериться, что жизнь быстротечна. Некоторые, не особенно чувствительные натуры, ходят на погосты, как в музеи, для времяпровождения, иные от тоски и грусти, как бы подыскивая себе места, другие же из какого-то странного удовольствия, похожего на мазохизм, иль для острастки себя, многие же просто из любопытства, чтобы сжечь лишнее время иль погрустить.

Сент-Женевьев-де-Буа — кладбище историческое, беспечальное, здесь не по ком горевать, рыдать и убиваться, лить слезы, кладбище чужбинное, чужедальное, на нем лежит лишь зеленоватая патина давно отгремевших страстей. Даже церковка и березы не дают жальнику той грусти и невольной слезливости, что настигают вас в пределах отечества, когда вы мимоходом, совсем случайно, лишь по какому-то наитию забредаете на русский погост, под тихую густую сень деревьев, пробираетесь меж заросших ямок, крохотных травянистых бугорков и покосившихся крестов, порой невольно наступая на догнивающее средь травы древесное трупье, хрупающее под ступнею, отчего внезапно упадает сердце и наполняется тревогою. На русских кладбищах действительно живет вечность, здесь минувшие времена спят, и безотзывно уплывают за окоем человечьи поросли, не оставляя следов внешних. Еще великий Пушкин отмечал какую-то величественную грусть и особенный покой русских погостов (несмотря на весь их внешний разор и беспризорность), по своей чувствительности разительно отличающихся от европейских захоронок, где печатью ранжира, его величества рубля и казенности отмечена каждая сажень оцененной рынком земли. Здесь же все вымыто, выстрижено, выметено, как бы помещено под прозрачный невидимый купол с вывеской: «Трогать запрещено». В этой аккуратности дорожек, присыпанных влажным желтым песком, в стройных шеренгах намогильников видна особенность европейца, практического во всем. Европейцы знают лишь свободу, а русские еще помнят волю… Невольно вспоминается не Бунин, но Александр Блок, вроде бы рафинированная тонкая натура, склонная к «достоевщине», к эллинским руинам. «Жизнь — странное чудовище, и счастлив человек, который может спокойно протянуться в могиле, — вспоминал он свою поездку. — Так я слышу голос Европы, и никакая работа, никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация…»

Но что-то ведь позвало меня сюда, к могиле Бунина; этому чувству нет ясного объяснения. Я ехал сюда, словно бы собрался увидеть самого Ивана Алексеевича, а, разочарованный, нашел лишь серый крест, ковчежец с цветами, а дальше, куда хватал взгляд, стояли навытяжку шеренги надгробий, как на солдатском плацу. Ни соринки, ни пылинки, будто выметен сам русский дух. Голо и потому особенно убого, будто на краешке «мирового погоста», куда волею судьбы удалось угодить и Бунину. Хотя и шатались над головою березы, но это были березы чужбины. И кого тут винить? К кому обратиться за судом? Где сыскать правды? Всех подобрала, уравняла смерть… Лежать бы сейчас Ивану Алексеевичу в России на красной горке под ветлою, в густой прохладе, чтобы внизу под холмушкою тускло, сталисто светилось озеро, похожее на церковный потир, чтобы в кроне дерева ночной порою пастушил осколок месяца, пересчитывая вороха темных живых ветвей, роняющих в жаркий полдень прозрачную слезу. На русском кладбище, что там ни говори, присутствует дух, во всем чувствуется странная потусторонняя жизнь, в полночь встают из могил «упокойники» в бледных саванах и, подсвечивая себе голубыми фонарями, ведут разговоры, там продолжаются свары, так и не приконченные недругами на земле, порхают птахи, склевывая милостыньку, шатаются бездомные псы, а под березами и елями, как гостинец оставшимся на земле, прорастают ярко-красные шляпы грибов…

Постояли сколько-то, выжимая из себя грусть, выпили из картонных стаканчиков русской водки, как-то скоро как бы оказались не у дел, и наши взгляды невольно отшатнулись к соседним могилам, выискивая взглядом знакомые по истории имена, и ноги уже сами собою отшагнули прочь от Бунина, словно бы не ради него принесло нас сюда спутним ветром. И все дальше, дальше от именитой могилы, от каменного креста, от раковины с цветами. Мы вчитывались в надписи, но они уже ничем не отзывались в сердце, ибо в земле лежали хоть и наши, но уже и вполне не наши, их уже давно выдуло, выскребло из памяти, как нечто гулкое, тревожное, смущающее ум; от погоста, утратившего домашность, веяло историей, чужбиной, некрополем. Наверное, каждый из нас невольно скрывал недоумение, затериваясь меж погребений, как в музейных залах… Но меж тем невольно пропало беспокойство, стало как-то легче на душе. Вот вернемся в Москву и похвалимся: «Мы были у Бунина». А теперь нас ждали в Париже, и мы поспешили назад.

Мы возвращались с чувством исполненного долга и непонятной вины.

— Последний раз были у Бунина, — с тоскою глядя в окно, сказал Губин. Лицо у него посерело, сжамкалось еще больше, теперь походило на глиняную маску, сквозь которую пробилась упругая седая щетина. Поперечная сизая морщина, вдруг взявшись ниоткуда, разрезала лицо наполы, будто ударили сабелькой, и сейчас должна высочиться кровца. Мы были поровенки, но сейчас Миша выглядел перед нами изжитым старцем, столько было в нем усталости. Обычно усмешливые глазки порозовели, набрякли от близкой слезы. Мне стало невольно жаль Губина, я участливо подернул его за рукав, как-то не принимая его переживаний.

— Да ты что, Миша… Казацкие сабли еще не затупились...

— Старичок… А сколько жить-то осталось? Всего ничего… лет двадцать. Ну, тридцать… Уже пора готовиться, собирать пожитки, — Губин ухмыльнулся иронически, оскалился, улыбка вышла кривой, горькой, прощальной. Словно бы Миша не договаривал полностью, скрывал от нас тайную весть, чтобы не огорчать. Пошарил в потайке, достал фляжечку, потряс. В посудинке не взбулькнуло. — Вот всегда так… Только приготовился, а уж в бурдючке иссякло. Иссох родник.

— На обеде поставят, — утешил Дорошенко.

— Ага… Вот так всегда: надеешься, ждешь, строишь планы… А ведь обманут. Дадут пойла за сорок центов ведро… Только парижских бабочек отмывать от панельной грязи... Одна изжога.

С востока приползла черная туча. В машине посмурнело, в боковом стекле отражалась голова Губина, лежащая на спинке сиденья, как в гробу; бледное, как опока, лицо, исписанное тонкими морщинами, будто старая фреска…Кто тогда предполагал, что через несколько лет Губина не станет.

…Его отпевали в старинной московской церквушке, в верхнем приделе, и надо было тащить гроб по высокой каменной лестнице. Писатели заносили домовину, как Христов крест страстей. Впереди, подставив плечо, шел Гусев, на лицо упали густые с проседью волосы, он слепо нашаривал ногою ступени и хлюпал носом, наверное, плакал; с другой стороны помогал Проханов, я суетился сзади и неловко старался пособить, раскорячивал руки, но получалось как-то невпопад. Голова Губина покачивалась, отплывала в небо, вот уже сравнялась с маковицей храма… Казалось, гроб, подпираемый земными токами, вот-вот взмоет под облака. Потом отплывающий навсегда друг наш лежал одиноко в ящичке, усталое, изжитое лицо его стало шафранно-желтым, словно присыпанным толченым песком жаркой пустыни, и в каждой морщине, проступившей особенно резко, скопилась какая-то вековая пыль…

— Даровому коню в зубы не смотрят. Вино на радость нам дано, вино хулить грех, — сказал я, чтобы сменить настроение. — А Бунина любили, любят и будут любить. К нему не зарастет народная тропа, пока не погаснет небесное светило.

— Куда хватил…Ты забыл, куда приехал, старичок? — усмехнулся Дорошенко. — Срок придет, выкинут на свалку и не охнут. Французы — хуже хохлов, когда насчет денег. Правда, Миша?

— У них не заплатил — выкинут. Любого. Хоть Бунина, хоть Пукина. Умер человек — кладут в гроб, закрытый наглухо. В морге выпускают кровь, все внутренности, чтобы происходила хотя бы частичная мумификация. Это же Европа. Коммунальная кухня. Иначе запах тления забьет запах роз. Могила не как у нас, а нечто вроде склепчика такого, кирпичами обложена. И все это будет в сохранности. Пока… Ваше дело прийти к могиле и положить цветы. Когда подвянут, их уберут. У них нет цветов, как у нас. Вот вы заплатили за могилу, за год близких известят, что приближается конец оплаты, и вы должны снова заплатить, иначе гроб вытащат и сожгут. И эту баночку с прахом будут какое-то время держать, а вдруг родственник явится. Пукин, ему скажут, вот останки… Это же Европа, мы их не понимаем.

— А зачем понимать? И не надо понимать. Немцы пришли-ушли, а жизнь продолжается. Это мы в Ленинграде миллион закопали в блокаду, — скрипучим голосом поддразнил Дорошенко. — Ну и что? Немцев победили, — ну и что? Сейчас иного старика спроси про войну, и что тебе ответит? А лучше бы, скажет, нас немцы завоевали… Дожили, едрить твою…

— Вот и французам непонятно было наше сопротивление. Потому боролись с фашистами лишь компартия и националисты-консерваторы, люди Де Голля, католики, почва. Они готовы были умирать за дело свободы и спасли честь Франции. А остальные сидели в норках, дожидаясь, кто победит. Оккупация, а чтоб булки и молоко вовремя. Во-я-ки… Наполеона забыли, об еврея споткнулись. Одним словом — тоска, — желчно протянул Губин, откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза, лицо пожелтело, как бы покрылось манкой, короткий волос отливал черненым серебром, упругая щетина на скульях под косым светом из окна напоминала скользкий рыбий клецк. — Сейчас бы на грудь принять, остограммиться, — протяжно вздохнул Миша и вдруг улыбнулся своей мягкой талой улыбкой, и сразу помолодел.

Мсье Лапен встрепенулся, дернулся плечом, будто жал ремень безопасности, и спросил:

— А вам-то чем евреи не нравятся?

………………………………………………………………………………..

Этот профессор ровными повадками, разговором, всей своею призатененностью был словно бы чекистской выделки и за всю дорогу никак себя не выказал ни голосом, ни взглядом. Этакий залоснелый смуглый сухарь, чем-то внешне напоминавший Курчаткина. Но уши-то топориком и зубки вострые, с таким не зевай, будь настороже (как я нынче думаю).

…Сейчас даже как-то неловко вспоминать ту давнюю поездку к Бунину, ее странную развязку, самую неожиданную и нелепую. И не то чтобы стыдно стало, хотя «без стыда рожи не износишь», но после невольно пришлось корить себя за несдержанность, полоротость, за то, что повел себя в извечной русской наивной манере; сначала сболтнем сгоряча, как водится, первое, что придет на ум, и лишь после, остынув, запоздало прислушаемся к своим словам; спохватимся, язычок-то приструним, да уж и поздно, братцы. Только и воскликнешь: «И-эх, простодыра, опять тебя повело не в те ворота, уселся не в свои сани, завязал бы ты роток в тугой платок». Но ведь никакая наука тут не впрок, сколько бы ни попадай впросак; знать, не исправить русскую натуру, как и «горбатого к стенке не приставишь», «какой рожен, такой и заморожен».

И тут мсье профессор спросил, дескать, какие писатели нынче в чести, на какую литературу в России особый спрос. Вопрос он задал безадресно, наверное, из чистой вежливости, иль чтобы загладить бестактность Губина, но зачем-то в разговор влез я; мне бы лучше слушать да молчать, но черт, постоянно дозорящий за левым плечом, коварно подтолкнул меня за локоток. А может, купился я на русский говор на чужбинке; неожиданно затронул он какие-то тонкие дрожащие струны, на которые душа наша особенно притяглива.

— Крестьянская корневая литература в почете… Народ русский впервые в истории стал сам о себе писать. Прежде дворянин со стороны подглядывал за мужиком, из окна кареты и барской усадьбы, в дверь людской и ворота каретного сарая. Думали — это и есть вся правда. О лишнем человеке, о мелком чиновнике, справляющем шубу, о девице легкого поведения с Невского… И вот после революции крестьянин вдруг развел из сажи чернил и взялся за перо. И знаешь ли, с той поры неплохо получается, а временами не хуже классики… Никто не ожидал от народа такой прыти. И Бунин не верил до самой смерти… Думали, гож темный, раболепный русский мужик только за плугом, да быкам хвосты крутить, да водку пить, в лесу копытиться, да в шахте горбатиться, а он вдруг взялся сочинять, и такой красоты картины выписал, так глубоко душу свою вывернул, такой страстной натурою показал русского простеца-человека… Э-э, чего там говорить. Никакими талантами не обойден Богом русский человек, за что бы ни принялся. Только бы воли ему на земле… Прошлое обрезали и будущего не дают. Одни сказки… Тот же «Тихий Дон» и Толстому бы не осилить. А тут какой-то казачок, едва шерстью губы опушились… Лев Николаевич вставал на колени, чтобы мужика разглядеть в подробностях и умилиться, он даже хотел в его избушку на печь заползти да там и опочнуть в последние дни. Но чтобы сердце русского мужика понять, надо, оказывается возгордиться им, да любовно посмотреть из-под околыша снизу вверх, как на развесистый дуб, да неспешно перевести глаза к самому подножью его, к узловатым тысячелетним кореньям, и тогда только восхитишься мощью исполина, его красотой и, повязав свою гордыню и мелкое тщеславие, невольно почувствуешь себя молодым боковым отростком, роднею ему…

— Насчет Шолохова спорно… Есть мнение, что он списал у кого-то… Сам бы он не смог. Шолохов был слишком молод тогда, чтобы…

— Да что вы говорите… Почитайте его первые донские рассказы. Да там уже весь Шолохов состоялся: язык, стилистика, поэтика, музыка, драматизм, народные характеры… Это завистники громоздят нелепости, бездари… Сами ничего толком не умеют, только отрастили большой указательный палец, но меж тем нагло отнимают у русского народа возможность творить, его природный неисчерпаемый талант…

Душу мою будто опалило, и поначалу ощутил я такую горечь и тоску, ну хоть вой, будто не Шолохова, а меня обложили шакалы, но тут же свежим ветерком провеяло головенку, и стало в ней как-то прохладно, пусто и беззаботно; это накатила на меня такая стихия, когда никакой остерег уже не остановит. Понесло меня, по-нес-ло!.. Такое знакомое сладкое чувство вольного полета и какого-то бесстрашия…

— Скажите, кто эти завистники? Ведь и большие писатели мирового класса подвергают сомнению…

— Будто сами не знаете… Кто любит кусаться и чесаться.

Я не успел закончить мысль, как Губин толкнул меня в бок, чтобы остудить.

— В баню ходят, кто чесаться не любит…

Уже очумелый, беспонятливо взглянул на соседа; тот, искривя губы, крутил пальцем у виска. Но эта ухмылка меня не остудила, но еще пуще раскипятила.

— Русский дух, русское чувство, русский народ в его гармонии и величии всегда были в изгоне — и при царях, и при вождях… Уселись несыти и неясыти на крестьянскую горбину, а слезать не хотят. С чьих рук кормятся, туда и гадят…

Шолохов казака недобитого поднял на щит, деревенщину. Разве можно с подобным примириться?.. Да никогда… до скончания века. Чужебесы из своих лишь шкурных интересов без устали станут пилить и шпынять, искать оговорки и опечатки, подвергать сомнению и поклепу, на этой скверной работенке выбивая себе хлеба сытный кус… И не только Шолохова, но любого энергического самобытного русского писателя. Сам русский народ, его присутствие Европе поперек горла; и проглотить бы рады разом, да боятся подавиться и вот мечтают содрать с него медвежью шкуру, распялить ее на просушку и выделку, да разрубить ту тушу на полти, да пропустить через мясорубку, да накрутить котлет… А в ту шкуру завернуть какой-то другой мелкий фанфаронистый народец и пустить его на выгул на великие пространства… А, каково?

Я торжествующе одиноко засмеялся. В машине, ровно шелестящей колесами в невидимой аэродинамической трубе, стало как-то грустно, словно бы мы навсегда отрывались от земли, подгадывая на асфальте подходящую кочку, чтобы взлететь.

— Это уже физиология, старичок, — с ухмылкою поправил меня Губин. — Сравнить Россию с котлетами. Не пойдет… Слишком долго надо крутить фарш. Пока крутишь — сдохнешь.

— Это образ… Но я же прав?

— Мечтать не вредно. Мечты человека греют, — подвел итог Дорошенко. — А вы знаете, убитая медведица без шкуры напоминает голую женщину. Смотреть, ребята, страшно, волосы на голове встают дыбом. Вот представьте, лежит перед вами огромная голая баба, груди, ляжки и все такое. Ступни пятидесятого размера. Жуть…

— Русь-баба… Русь-медведица. Это не ново… Конечно, не ахти что, но куда лучше, чем котлеты «по-личутински», — съязвил Губин…

— А кого из нынешних писателей можно бы перевести во Франции? — вдруг перевел мсье Лапен нашу бестолковую словесную канитель в деловое русло. — Ладно, с Шолоховым пусть литературоведы выясняют. А кто нынче в первой обойме, за кого бы можно ухватиться? Я со стороны что-то ничего подходящего не вижу на горизонте… Наверное, вас цензура давит? Все в стол пишете?

— От вкуса зависит… Кому попадья, кому попова дочка, а кому и бабочка с Сен-Дени за двести франков, — Дорошенко обернулся к Губину, подмигнул. — И от настроения тоже… Пессимист пьет коньяк и плюется: клопом пахнет. Оптимист давит клопа и говорит: «Наполеоном» пахнет… А вообще-то, в литературе все время идет пересортица, усушка, уценка, выбраковка товара. Того — на прилавок, того — в кладовку, того — в цековский буфет, а кого и на свалку. Суровая жизнь, безжалостная битва титанов с секретарями… Кто кого поборет. А разве в вашей Франции не так? Да один к одному. Может, и хуже, раз упали под доллар… А если по правде, лучше тех писателей, кто приехал нынче к вам, в России, пожалуй, и нет… Живые классики… Старички, иль я не прав? — Дорошенко с издевкою хихикнул в усы.

— Мы же не в буфете ЦДЛ… Там за бутылкой русской водки все классики… А здесь вино другого разлива, иные и вкусы, — поправил я Дорошенко. — Есть, например, прекрасный исторический писатель Дмитрий Балашов, создатель целого свода романов о государях российских. Так вы же никогда не переведете на французский…

— Ну почему же…

— А все потому же… Даже вы, специалист по русской литературе, не слыхали о редком писателе, открывшем нам древнюю Русь в драме и красоте. Если вы ничего не знаете, так что говорить о других…

— Я что-то слыхал о нем, но как-то не задавался целью, — мягко поправил меня профессор. — Прошу меня извинить…

— Вот видите… Это же не случайность, — наступал я. — А все потому, что Дмитрий Балашов — воистину русский писатель, он создал героические русские типы. Вызволил их как бы из небытия, из тьмы веков, из пыли забвения, из безжалостного улова, куда погружается все, возвратил силою сердечного таланта и совестной души… Не квелых, безвольных, «абвивалетных» людишек, по-рыбьи разевающих рот, думающих кишочками и прочими отростками… Он заполнил историю страстными людьми… Написал с любовью и восхищением созидателей, бесстрашных воителей, русских государей, усилиями которых Русь разлилась во все стороны света по Божьему благословению и стала великой. А разве Европа может любить великую Россию? Она ей завидует, боится ее… Европа совсем другая, чем мы, она упала под его величество Мамону и лижет дьяволу пятки. Европе чужды, непонятны наши страсти, наши чувства, наш Христос. Она только и видит тот день, когда можно будет вскрыть сонную жилу России и выпустить кровь, напиться ею. У вас в чести лишь деньги и те, кто при деньгах, у вас на вершине банки, и все, что прильнуло к ним, чтобы слизать золотую пыль и насытиться ею, — я вдруг загорелся против воли, говорил, все более возбуждаясь, и потому витиевато. Мне захотелось в чем-то очень важном переубедить «мусье», перетянуть на свою сторону, в союзники, словно бы от разговора могло что-то мгновенно измениться во всем мире коренным образом именно в эту минуту, пока шелестит колесами автомобиль, пытаясь оторваться в занебесье, а не в далеком будущем… — У вас на западе любят переводить лишь те книги, в которых Россию с удовольствием мажут дегтем и валяют в перье, выводят ее темной, бранчливой, гулящей, тупой, бездельной, ленивой, склонной к бессмысленным и ужасным бунтам, — то есть во всем порочной. Той самой медведицей, с которой нужно содрать шкуру.

Мсье Лапен попытался вяло, глухим голосом перебить меня:

— Ну почему же… Франция разная и всякая. Поэтому ее и любят… Я в этом убедился… Нельзя же всех под одну гребенку…

* * *

Вот сейчас вспоминаю прошлое с каким-то недоумением, словно нечаянно угодил в какой-то обман, будто вышел на таежный полустанок на мгновение, а поезд мой вдруг попылил дальше, оставив меня в растерянности и тоске… Увез меня прежнего, а я, нынешний, трепещущий, словно лист на ветру, от этой обнаженности чувств, растерянности и страха — догоняй состав. Да уж где там! Словно не с нами и случилось; осталось нынче разглядывать последний, качающийся на стыках вагон, как сквозь осенний слоистый туман, едва пробиваемый солнечными сполохами. И так вся наша жизнь — от перегона к перегону, череда росстаней, нанизанных на вервь, как бусы, как лепестки молитвенных четок…

В пору моей писательской молодости, когда я был еще робким цыплаком, обсуждали мои литературные опыты на Совете по прозе в Союзе писателей России. Вызревал я запоздало и трудно, словно бы меня прихватило северными морозами, в тридцать три года вышла лишь первая тощая книжица. И вот в Москве говорят обо мне мудрые литературные дядьки-пестуны, и то приласкивают по головенке жальливо, то норовят, будто пробудившись, продрать против шерсти. А я, сидя у двери как-то кособоко, сжавшись в комок, то краснею, как набедокуривший шкода, когда прихваливают меня, то жамкаю потные от волнения ладони, уросливо вскидываю голову, когда протирают с песочком. И вот говорят: странный-де какой-то прозаик, никаких у него примет нынешнего дня, ни комсомола, ни партии, ни телевизора, ни электричества, словно прибыл человек в столицу из каменного века.

А был на том совете Владимир Цыбин, поэт с лицом комсомольского вожака. Дали ему слово, а он вдруг без всякой причины побагровел налитыми щеками, загорячился, как бы в омут кинулся с крутояра, замкнув глаза, и выкрикнул: «Знаете, да если бы у нашего молодого товарища в повестях были партия, комсомол, электричество и телевизор, — все эти приметы времени, то его книжку надо бы выкинуть в корзину. Она тем и хороша, что там есть вечность. А вечности приметы не нужны!» Похвала была странной, даже и нелепой в эту минуту, она подвергала сомнению всю мою советскость, раскрывала мою двойственность, которую я не особенно и затушевывал в тексте (хотя внутренний цензор и сидел), мою идеологическую ненадежность. Все как-то сразу стушевались от неожиданной прямодушной реплики Цыбина, как бы очнулись от учительского наваждения, торопливо закрыли совет и стали поздравлять меня с успехом…

И вот минула с того дня (будто воробей склевал) четверть века. Как-то встречаю я в писательском буфете Владимира Цыбина, чудесного русского поэта (царствие ему небесное). Сидел этот добродушный человек одиноко, словно бы выпавши из сна, навряд ли кого видя в эту минуту, хорошо причастившись, с каким-то бабьим, расплывшимся лицом, жидкими волосенками над ушами, беззубый, и только глазенки пронзительно сияли влажным голубым светом, придавая всему выражению умильность и умиротворенность. Такая «физиогномия» часто бывает у добрых пьяненьких русских людей. Я подтянулся со жбанчиком к его столу, мы выпили водчонки, и я, стараясь укрепить дружество, припомнил ему тот случай. Цыбин еще более рассиялся, словно ему вручили премию от самого Господа Бога, и переспросил изумленно: «И неужели я так сказал?.. Что если бы в повестях были комсомол, партия, электричество и телевизор, то место книги в корзине?» — «Да, так и сказал», — в который раз подтвердил я, добавляя в рюмку. «Значит, я такой молодец был?»

* * *

Почти пропал парижский поезд в замятели революционных перемен, перетрясок и перессорок, лишь задние фонари едва проблескивают, готовые скрыться за поворотом. Будто совсем иные люди, почти непохожие на нас, только под нашими фамилиями, кучковались тогда в Париже.

Был прежде Дорошенко кудреват, вальяжен, речист, смотрелся орлом, но перед переворотом девяносто первого поверстался с журналистикой, яро воюя за русские интересы, чем изрядно насолил московским писателям либерального толка. Для честолюбия, тщеславия этого шума ему хватало, визг и вой только подбивали в крыла, давали решимости, вокруг его имени постоянно ломались копья, демократы упорно хотели дорошенковской кровички… Как-то скоро Дорошенко поседел, посерел лицом, шевелюра посеклась, глаза ввалились, в них теперь часто просверкивала угрюмость и тоска. На меня он теперь взглядывал искоса, с пристрастием, слова цедил сквозь губу, напрочь откинув прежнюю дружбу, словно бы это я заступил ему дорогу. Лет пятнадцать он не писал прозы, как бы выпал из литературы, и на Дорошенке поставили крест… Дескать, да, был у парня талантишко, но без притужания, ежедневного труждания над белой бумагою, потиху свернулся в свиток и окончательно засох, изветрился, истолокся в пыль, как опавший осиновый лист, так и не проявив себя. Мало ли способных людей в миру, порою сознательно усыпивших в себе Божий дар; дескать, кому нужны нынче наши писания, когда нужда заела… А из-под креста, коли закопал себя сам, трудно вылезть на белый свет; случаи подобные бывали, но крайне редко… Когда апатия или политика овладевают человеком, то высушивают всякое желание излиться строкою, литература кажется бессмысленной забавою. Дорошенко всего пожирала газета; журналистика — это вампир, не щадящий своей жертвы, выпивающий до стени, до сухотки преданного ей работника. Я сам когда-то вышел из редакции и познал ее грубые повадки, черствость, безжалостность к чернорабочему пера, мечтающему о писательстве.

И все же газету «Московский литератор» Дорошенко выпестовал, она стала неким красным вымпелом на русских баррикадах. Но всякой борьбе когда-то приходит усталость, она требует запасных полков, здравых тылов, национальных идей.

Однажды Дорошенко подошел ко мне пьяненький, подсел к столу и вдруг сказал грубо, с какой-то желчью на сердце:

«Знаешь, Личутин, если бы я работал как ты, каждый день, то, уверяю тебя, я бы писал нисколько не хуже тебя».

«…Эх, кабы да кабы, так росли бы во рту грибы…» — подумал я.

Как я понимаю, не из зависти выплеснулось, но из отчаяния, из протеста всем, кто «похоронил» писателя; значит, так накипело на душе, столько было размыслено ночами, столько выговорено в семейном кругу, так близко подкатило к краю, столько трухи нагорело в груди, что и держаться на миру с добрыми чувствами было уже трудно. Вот и сорвался человек, прираскрылся, чтобы тут же закрыться, вернуться в раковину…

«Ну конечно, Коля, не хуже, — я попытался успокоить Дорошенко, зажав в себе невольное раздражение. — Может, и лучше, что тут такого. Но годы-то идут… Успевать надо». — «Годы идут, — буркнул Дорошенко, угнетающе глядя мне в глаза. — Ты мне лучше рюмку водки возьми». Что-то тяготило приятеля. Он выпил и, сразу смягчившись, поделился грустной заботой: «Знаешь, а меня сейчас будут из редакторов выгонять…» — «Ты шутишь?.. Кто тебя может выгнать? — не поверил я. — Ты же эту газету сделал знаменитой». — «Гусев с компанией… Значит, время пришло выгонять». — «Ну хочешь, Коля, я пойду и выступлю в твою защиту?» — «Не надо…» — «Ну тогда я напишу письмо, как член правления, чтобы тебя оставили редактором, — настаивал я. — Может, прислушаются к моему голосу». — «Не надо…» — отрезал Дорошенко и ушел.

…И вот извернулся же мужик из кулька да в рогожку, пройдя сквозь молчание, показал кузькину мать, вынырнув из забвения и, надо сказать, удивление в литературном кругу было всеобщим… Жив курилка-то, жив! Вот как у сосланных прежде староверцев резали язык под корень, но со временем язык вдруг отрастал, пусть и тупенек поначалу, и неповоротлив, и гугнив, но человек-то начинал вещать…

Может, и высокопарно получается у меня, но другой «штиль» как-то и не подходит, сердечного настроя того не будет. Ведь все так разладилось и расклеилось в России — никак не сбиться в гурт, братчину; живем на особицу, каждый в свою посудину смотрит, боится оторвать взор, чтобы приоглядеться с христовым чувством. Из той поездки в Париж остались в каком-то, пусть и суховатом приятельстве, лишь я с Дорошенко; кто-то неприязненно отшатнулся, другие попритухли, грызут, доживая, свой сухарь в темном углу, некоторые подались в ненавистники, иные уже ушли в мир иной. Ведь хоронят нынче, как в войну… Иные вроде бы и живы пока, но уже как гробы повапленные ходячие… «Много лодок несется безрульных, отошедших от всех берегов», — писал костромской поэт Дедков в ужасное безвременье девятнадцатого года… (может, и родня замечательному критику Игорю Дедкову, не смогшему перенести глубокую перепашку России в девяностых, когда на поверхность всплыл всякий сор…).

В литературе, как и в ином деле, увы, нельзя остывать, нельзя дожидаться вдохновения, надо все время находиться в разогреве, из последнего желания принуждать себя к работе, чтобы кровь не густела, чтобы всякие телесные члены помнили о своем предназначении, не впадали в губительный покой и спячку.… Как и опасно надсаживаться, перекалять себя… Прекрасный писатель Виктор Лихоносов как-то признался мне: «Как жаль, Володя, что я так долго не писал, впустую потратил пятнадцать лет, чего-то ожидая в тоске. И ведь какое-то оправдание себе находил… А как это чудесно заниматься литературой… Ах, какой же я был дурак…»

И вот у Дорошенко вышла повесть «Прохожий». Тощенькая на вид; ждали будто бы слона, а родилась мышь. Если перевести на годы молчания, — какой-то довесок к спрятанной буханке. Но только на первый взгляд. И от того, что вещица объявилась народу тонюсенькая, невзрачная по объему, времени на чтение много не убьешь, вот многие, не мешкая, напустились на нее со всякими, конечно, чувствами. Взялись читать, конечно, под разным интересом и под разным углом… Что там выкроилось у Дорошенки после векового молчания? Ха-ха… Ждали хромовых сапожонок, а хватило материалу лишь на домашние тапочки…И я прочел… И с грустью подумал тогда: как жаль, что талантливый человек столько времени разбазарил попусту, а ведь сколько изящества в его письме, тонких образов и афористичных мыслей. Собственно, по жанру и не повесть, и не рассказ, но притча, мистический этюд к большому полотну о странном человеке, появившемся ниоткуда, выточившемся из полдневного марева и потиху удаляющемся в никуда. Если искренне, то каждый из живущих случайно явился на землю в этом образе «прохожего» и однажды навсегда уйдет из мира… А может, то был сам Иисус, неслышно ступающий по курским пажитям, и издали его потрепанный балахон приняли бабехи за цивильную одежду? Но ведь то, что его увидели хуторяне, проводили взглядом, не плюнули вослед, не науськали по пятам собак, — добрый знак, значит, еще не окончательно заскорузли душою. Это были участливые люди еще из прежней России, канувшей во мглу. Но ведь и не окликнули, не поскочили следом, чтобы ухватить за полы и пасть ничком, выпросить спасения на самом краю… Вот и не привернул… Кто-то однажды замечательно и грустно сказал, впадая в опасное неверие в русский народ: «Самое печальное, что если Христос появится средь нас, уже никто не узнает его…». Узнают, если будет жива деревня.

И вот новая повесть «Запретный художник». (Или маленький роман?) Уже с закрученным сюжетом. О том, как общество лишается стыда и опаски за духовное содержание. Одни жиреют, вырвав изо рта чужой кус, и при внешней нарочитой богопоклончивости отгораживаются от слабых и немощных высокими оградами; другие выживают, покорно склоня долу натертую холку; третьи, мучаясь от внезапного сиротства и одиночества, пытаются перебить обстоятельства, перетерпеть отчаяние, не впасть в искусительную бездну добровольного ухода, но прислоняются к церкви, к прошлому, к близким, рожают детей, греются друг от дружки, только бы спасти душу свою. И вдруг открываются очи сердечные, и весь мир принимает новый образ, неведомый при прошлом благополучии, и этой-то жизни, вернее остатков ее, особенно и не хочется терять, избывать абы как… Это исповедальная повесть о «внутреннем» Дорошенко, не столько о его быте и житейских страстях, сколько об одиночестве художественной личности, которую деградирующая прослойка, схватившая власть, неведомо почему, но злобно отвергает от себя. Сильный обнищил, обокрал слабого, да еще и славит его прилюдно, что он беден и гол… Богатый не боится, нет, он даже и не стыдится, и ни капли не жалеет художника, ибо тот не вписывается в его «интерьер», но гоня прочь от себя, как прокаженного, иль вроде бы вовсе не замечая близь себя, однако каким-то особенным кривым зрением не может не оглядываться на художника. При совестном художнике сладкая жизнь странно горчит и не приносит того удовольствия, которое бывает при полном душевном покое. Вот как бы в бочку меда льнули ложку дегтя… Эти совестные художники отымают покой, заставляют мучиться, копаться в себе, латать душевные прорехи, они напоминают блаженных, которых сначала пинают, глумясь, побивают каменьем, а после упрашивают принять благодеяние… Они одним только своим присутствием на белом свете постоянно напоминают, что жизнь бренна, удивительно быстротечна, короток и век наслаждений, а что дальше-то, что-о?.. Ведь живой водицы источник еще не отыскан… Да гробовой доской по лбу хлоп! И что же? Увы, с собою нажитого не унесешь и никто не поручится накрепко, что скопленное достанется потомкам, а не развеет неправедно нажитые богатства по ветру внезапный вихорь новых страшных перемен, которые коснутся именно его чад…

Эта повесть не только о русских художниках, но и о всех нас, православных людях, в ком еще крепко живет чутье на праведное и совестное, кому трудно солгать даже в малом, и от стыда даже за крохотный совершенный грех подушка ночами под головой вертится. Утрата стыда для русского, в ком еще живет предание, — это утрата Божьего лица. А стоит лишь разорить запруду, порушить ее однажды неправедным делом — и весь поток «идеального состава» разом хлынет из души и оставит ее впусте, и, значит, без призору, входи в нее каждый, кто хошь. Утрата стыда — это путь к душевной погибели. Не случайно прежде наставляли старые малых деток своих: «В ком стыд, в том и совесть; в ком совесть, в том и Бог». Герой повести, запретный художник Шадрин, ежедневно сыскивая на кусок хлеба семье, не может поклониться бессовестным, утратить единственное, что дороже всяких богатств, — стыд; только стыд и совесть отличают человека от звериного образа. В ком живет стыд, в том и честь крепка. Кто честь блюдет, в том и достоинство несокрушимо, и у того человека никогда не закрыт путь к добродетелям, к деланию добра, хотя бы и шатнулся он, поддавшись соблазнам… Вот заповеданный тесный путь православного, завещанный исстари, из тьмы веков.

Дорошенко не решился оставить читателя своего в унынии и тоске и дал повествованию счастливый конец. Неверы воскликнут, сказки-де все это, не может черствый богатей, живущий по законам бездушия и гордыни, до глубины сердца пожранный Мамоною, припустить в себя хоть крохотный живой уголек совестной муки… А вот русская история рассказывает нам, что на путях человеческих в борьбе с сатаною не однажды случалось такое необычное, из ряда вон (что и самый изощренный писательский ум не выкрутит), когда пресыщенный окоченевший взгляд невольно, незнаемо зачем, вдруг обернется и больно ожгется, встретив грозные требовательные очи Христа… И так горячо защемит в груди, что все прежние труды покажутся в напраслину. Пусть на секунду обеспокоит это чувство, лишь на краткий миг. Но может хватить его на перемену всей жизни… Это совесть, давно позабытая, может и истолченная в муку, вдруг вскрикнула, позвала, а зальделое сердце, спохватившись, отозвалось…

7

Со временем все ветшает: и мы сами, и события, и чувства. Но зато обретаем какую-то особую остроту внутреннего зрения, это открывается духовное око, тот самый третий зрак, связывающий нас со вселенной, отчего все минувшее, если оно застряло в памяти, оборачивается с новой, неожиданной стороны, прежде закрытой. Через третий зрак человек наполняется разумом. И, вспоминая случившееся в молодых летах, мы невольно вздыхаем с печалью: «Эх, какой я был дурак… Кабы мне нынешний ум (имеется в виду разум), то разве совершил бы я столько ошибок?.. Да прежде чем ступить ногою в неведомый речной поток, я трижды и четырежды промерил бы воду близь берега палкой…»

…Тогда после русских могилок угодили на обед. Мне досталось место за столом напротив Окуджавы. Вдруг обнаружилось, что и он в нашей делегации, но как бы свадебный генерал, специально доставленный «у Париж» другим рейсом, чтобы придать конференции иное качество. Он скользнул по мне равнодушным взглядом и занялся едою. Я впервые увидел знаменитого поэта вблизи, и мне, конечно, льстило. Еще в студентах в общежитии на Васильевском острове, завешиваясь клубами сигаретного дыма, мы пели под гитару: «Последний троллейбус по улицам мчит…» …«Возьмем за руки, друзья...» Наивные неприхотливые дети сурового, но и вечного времени, — сироты, детдомовцы, псковские скобари, «дембели» из армии, работяги с ленинградских заводов, выходцы из простонародья, заполнявшие тогда университеты, — мы пели с восторгом, с каким-то внутренним всхлипом, как блаженные, наполняясь друг к другу нежностью и дружественностью; нам казалось, что будет вечной, никогда не иссякнет переполнявшая нас доброта, никогда не порвется тончайшая духовная нить, только крепнущая с каждой песнею… И глаза наши пощипывало то ли от едкого табачного дыма, то ли от близкой слезы.

То давнее юношеское впечатление я невольно переносил сейчас на этого низкорослого мужичка в сером пиджаке с заплатами-налокотниками, торопливо работающего столовским инструментом, и оно не совпадало по мерке, отслаивалось. Вот он поел и отвалился на спинку стула, глядя куда-то поверх голов. Невзрачный бухгалтер, подзаросший серебристой неряшливой щетиною, сидел напротив. Треугольное лицо с блестящей лысиной, полушарие высокого лба, жесткая скобочка усов, темные, какие-то мохнатые глаза, как у жука (может, из-за черных густых ресниц), рассеянный взгляд. И все-таки он мне напомнил чем-то испуганного мышонка, которому угрожают…

Тут к нашему столу подошел худощавый черноволосый клерк, я сначала и не понял кто он такой, и в полупоклоне стал объясняться с Окуджавой; поэт сидел на стуле, полуразвалясь, сыто и надменно. «Наверное, так и должны вести себя знаменитости, ведь это бремя славы, этот крест, взваленный на горбину судьбою, так тяжко нести», — подумал я. Речь пошла о том, кого из певцов надо пригласить во Францию на гастроли. Клерк называл фамилии, а Окуджава коротко и как-то сердито отвергал через губу: «Не надо… Это г…» И тут же предложил своих. Клерк, не возражая, лишь понятливо кивал головой, торопливо поправлял в записной книжечке, не разгибая спины, угодливо принагнувшись над Окуджавой. Нынче-то я понимаю, что тогда оказался невольным свидетелем сговора, когда диктовала условия сторона приглашаемая, и желание Окуджавы было непререкаемым, перевешивало волю ЦК… А я-то, простофиля, темень стоеросовая, оказавшийся за бугром, уверен был, что в Европы засылают лишь тех, кто в Советском Союзе в славе, и вот слух о них самоволкою преодолел заставы и кордоны, и там, в чужих землях, очарованные слухом французы непременно хотят видеть знаменитых русаков, но обнаружилось, что Парижу, Риму, Лондону, Нью-Йорку и т.д. навязывают лишь своих «друзей», кто в их кругу, в их неразрывной спайке, где свои понятия о красоте, вкусе, эстетике, засылают товарец со своей тайной биржи, со своими ярлыками качества, и уже закреплена «бронь», и в тот круг посвященных не попасть с заднего хода, ибо составлена своя товарная система ценностей, которую не поновить, тем более, если ты засветился в неблагонадежности к элите, кругу посвященных, иль дал хоть крохотный повод усомниться в твоей верности, будь ты хоть семи пядей во лбу, хоть бы и обладал ты певческим иль поэтическим талантом…

Ходили по Москве слухи, что когда Андрей Вознесенский решил уйти от старенькой жены, то все пути в Европы сразу были перекрыты; в отчаянии поэт притек к Окуджаве, упал на колени, твердо обещал быть верным Зое Богуславской по гроб жизни, и лишь тогда он был прощен, и вся безбрежная красота мира, вся благодать его вновь вернулась к нему, как по взмаху волшебной палочки… Такова была сила «князя избранных» при жизни его, и безмерна печаль их по смерти его, и искренне горе городского мещанина, что, привстав на цыпочки, с любовью всматривался в смутный облик застенчивого барда, украшивая свои серенькие дни гипнотической музыкой чаровника Окуджавы…

…Окуджава поднялся от стола и, так и не взглянув на меня, пошел прочь, шаркая, со спины — худенький инфантильный подросток со старческой шеей, чем-то напоминающий Чарли Чаплина.

…Ночью в холодной парижской гостинице мне приснилось, что я бегу к реке, проседая босыми ногами в весенний крупичатый снег, царапающий до крови кожу, а мать кричит вослед, потрясая ремнем: «Володя, куда ты бежишь?! Вернись, говорю! Утонешь — лучше не возвращайся!..»

* * *

Это было особым знобким, но и веселящим, омывающим сердце ребячьим удовольствием, символом торжества и особого посвящения в братство отчаянных, — прострочить босиком по Чупровской улице от нашего дома до угла проспекта Ленина. Еще река стоит, еще широкая поскотина под угором в редких рыжеватых проплешинах, еще длинные переливчатые сосульки висят с крыши, роняя звучную капель, и хрусткий наст намерзает по ночам, когда можно по сверкающим подмороженным снегам шагать ранним утром во все концы света, не проседая ногою, как по деревянным мосткам. Небесная синь слепит глаза, и солнце, словно хваченное с боков изморосью, оранжевое, как апельсин с картинки, уже неохотно скатывается в запад за иззубренную щеть дальнего леса и, отчаянно зацепившись за вершины елинника, повисает, как елочная игрушка. Значит, на подскоке белые ночи, когда перламутровый свет, сочащийся отовсюду, надолго повиснет на оконцах, как прозрачная паволока, и ожидание неизбежного счастия, задержавшегося где-то невдали, на подступе к Мезени, будет тревожить сердце, придавая черствой затрапезной жизни особой хмельной сладости и неясной мечты. Весной каждая букашка играет, все живое в природе наполнено ератиком, сполошливой любовью, томлением. Отмякнув от зимней спячки, освободившись от снежного оцепенения, щедрая плодильня матери-земли с нетерпением ждет счастливого опростания… И бабы-вдовы особенно шалеют в эти ночи, мечутся в постелях, поскуливают, затыкая рот кулаком, как покинутые иззябшие собачонки, тревожно вскидываются среди ночи, вглядываясь в тускло светящееся окно, а днем сполошливо хохочут, иль беспричинно плачут, иль бездельно орут на сорванцов своих, никак не хотящих понять тоскующую материну душу.

Господи, сколько писано-переписано об этом времени детского неприхотливого счастия, никаких полок не хватит, чтобы уставить книгами, и общими чертами так похожие воспоминания, будто списываны с одного черновика, с преж времен утраченных исповедальных листов, но как бы явленных на небесах для зоркого взгляда и восторженной души. И каждый раз под писательской художной рукою вроде бы угасшие впечатления вдруг изливаются с какой-то новизною в подробностях, с иным чувствием в мелочах, с иным взором на мать-сыру землю, и от того картины детства, на первый погляд как бы схожие, однако рознятся по духовной наполненности, интонации и музыке. В сущности мы мало, худо развиваемся внутренне, какими-то скачками, когда припрет и уже невмочь дышать, и если и живет в нас что-то доброе и полезное, то оно оттуда, из детства, и почерпнуть в помощь душе мы можем лишь в той не мелеющей кадце…

…Вот недавно читал роман «Провинция слез» Владимира Пронского о военном лихолетье, русских вдовах-колотухах, их мужестве и самопожертвовании; боже мой, как все сходится с моим детством, вроде бы канувшими в пучину лет впечатлениями, но волею писателя вдруг восставшими из небытия; я как бы вновь возвратился в ушедшие годы, вернее сказать, — нагнал ушедший от меня поезд с нажитым грузом, и в душе возникла печальная сумятица, постоянно позывающая к слезам; казалось бы, все другое на страницах книги — иной воздух, иная музыка грусти (простите за красивость), иные очертания природы, иной уклад, иные песни и побрехоньки, иные воздуха и дали, но в этих безыскусно вызванных из небытия образах, порою выписанных унывно и излишне подробно, я как сквозь прозрачную воду вижу на дне реки времени черты родного мне исконного русского насельщика, издревле обитавшего и в Сибирях, и на Курщине, и в моем родном Помезенье… Сколько прекрасных черт, какое многообразие натур обнаружил Пронский в крестьянском половодье, где все вроде бы на одно коржавое, изветренное лицо, сшиты на одну грубую колодку, обитают в угрюмом и затхлом военном мире, но как выпирает каждый селянин в своем горе и бедовании из серой массы своими углами, норовом, задатками, обличьем, судьбою. Вот этой пестроты русской деревни, стоящей в основании нации, которую отметил барин Тургенев, к сожалению, не смог разглядеть в свое время Бунин, охотно призатонувший в гибельном омуте либерального «ячества». Вот будто бы угодил человек ногою в развилку затонувшего в реке дерева, случайно загнал сапожонок в склизкую рогатину, и порою рвется он наружу из последней силы, — так хочется ему глотнуть свежего воздуха, хочется солнца, — но, увы, водяной тянет обреченного назад, под глинистый креж.

…Я помню, как народ после войны стремился сохранить в себе доброту, перемогая невольную жесточь, скупость и свару, теребящую сердце, и лишь в этой вседневной милости видел единственную возможность выжить. Исполнялась заповедь: «Кинь добро назад, оно очутится попереди». Окаянные пороки, что ныне немилосердно царюют в России, не извне к нам насланы вселенским колдуном, как думаем мы порою, но они из нашего нутра поскочили наружу, сорвались с цепи из темнички, где были придавлены стыдом и совестью, и сейчас выказали себя во всей дурной бесовской славе. Какая тьма разлилась тут, какая, вроде бы, непобедимая тьма вокруг! И Божье небо даже плохо видать из-за смрада… И слабые возроптали, осердясь на Бога, но не на себя: «За что нам такое наказание! Господи, за что?!» Но зато теперь мы знаем, сколько в нас беса, знаем его силу и страсть, знаем, с кем придется ратиться на будущих годах. И сейчас его нужно загнать обратно в неволю; но кто добровольно поспешит за решетку? Эта битва изнурительная меж Богом и дьяволом, и достанет в ней места всем; чтобы совладать, нужен длинный кнут и железная решимость припереть беса к стенке и загнать назад в крепи, свое стойло, где ему и место… На самом-то деле ничего в человеке особенно и не измельчилось, не изредилось, он остался в прежнем душевном составе, как и в древние времена, и святость та же; просто однажды возгоржались мы в своей силе, поуспокоились, наивные, не досмотрели за бесом, а вязки оказались слабы; и он, спесивый, поскочив из души, залучил обманом, воровски большую власть, стал выхаживаться и кочевряжиться, у него, анчутки, грудь колесом, и пригнетенная злодеем совесть временно затаилась, потускнела, ушла в тень… Но не стоит, братцы, паниковать и падать со страхом на колени, безумно бия себя в лоб; ибо все повторяется, увы, ничего нового не приключается в истории человеческой; подобное уже бывало не раз даже на наших веках...

…Вот и снова отвлекся я от сюжета; повело мысль мою, вроде бы, в сторону — и не обуздать сомнений; но куда бы, братцы, ни скинулся умом, на чем бы ни заострил взгляд, а повод-то, а интерес-то сердечный один — Россия. Бог ты мой, как нынче снова не сладко отечеству, ловко так подгадали бисовы дети, поймали на повороте русскую кибитку, да и в овраг ее. Пока барахтаемся, продирая от снега слепые очи, а уж анчутки-то в карете, попробуй, залучи их назад в крепи. И сколько снова потребуется мужества от народа, чтобы стряхнуть с горбины незваную досаду и выпрямить плечи; но откуда его взять, этого мужества, если сослепу пока не знает русское племя, куда и по какой нужде побрести надо…

Снег на севере в конце апреля еще высокий, по колена, сахаристый, жгучий и продирает голяшки до самых моселков. От какой-то странной блажи, овладевшей твоей пустой головенкой, мчишься переулком как бы на одном дыхании, задержав воздух в глотке, проседая в едучую искристую зернь, похожую на алмазное крошево, летишь заполошно, запрокиня голову, как жеребенок-сеголеток, и снег дробью отскакивает от пяток, осыпает спину; и вот выскакиваешь на досчатые мостки проспекта, уже теплые от солнца, обвеянные вешними воздухами, шелковистые, как домашние тканые половики, ластящиеся к наколевшим плюснам, похожим на лиственничные колодки, и тут невольный торжествующий, скорее звериный рык выдирается из горла. Ты прыгаешь козлом по тротуару, скачешь от восторга, вопишь, несешь какую-то околесицу на весь околоток, вглядываясь в дальний конец переулка, где перетаптывается, примеривается к бегу твой приятель, и подзуживаешь его дразнилками иль нелепою частушкой: «Меня милый не целует, говорит: потом-потом. Я иду, а он на печке тренируется с котом!»

И от бурых ног, стучащих по половицам, как коровьи копыта, словно обваренных кипятком, вдруг по всем скудным ребячьим мясишкам проливается какая-то благостная волна жара, словно бы ты только что сполз с русской печи. И так вольно, легко, празднично становится сердцу, будто неведомая благодать пролилась, прокаливая по дороге, во все самые тайные укромины его, будто омыли тебя живой водою, и ты стал неожиданно новым, и отныне не станет впереди уже никаких рогаток. С тех пор минуло много лет, но телесные жилы, уже закорелые, потерявшие прежнюю упругость, отчего-то помнят именно этот давний детский восторг.

…Еще снегу полно, еще поля под бело-голубым саваном, еще лишь сиреневые воздуха над ивняками, и один Бог знает, когда еще тронется нынче река, но весна тобою уже встречена, и можно «переходить с саней на телегу», окончательно закинув на чердак опостылевшие, тяжелые, словно бы каменные, валенки с загнувшимися, как у лыж, передами. Оттого и мчишь, отчаюга, босым по сугробам, ибо не терпится поторопить пересменку времен, почуять полузабытую легкость ног, игривость растущего отроческого тела и, вместе с надоевшей одежонкою, спровадить прочь опостылевшую сиротскую зиму, долгую темень, стылость комнаты, вечерний мрак, наледь на окнах, керосиновый тяжелый дух от крохотного моргасика, — все эти приметы тюремки, всесилой неволи, непонятно кем навязанной на нашу судьбу. Это кровь под вешним солнцем ярится и играет, отзываясь на зовы растущей плоти… Взрослые с ужасом смотрят на наши дурацкие потехи, им мнятся всякие напасти и хвори на детские глупые головы; матери и бабки уже и призабыли отважные забавы, кочующие из поколения в поколение.

О закалке на русских северах тогда не было понятия; сам суровый быт расставлял на всем жизненном пути такие испытания, такую нужу и стужу наваливал на крестьянина, что специально тренировать его на долготерпение было бы смешной барской наклонностью. Вот и с обувью и одеждой всегда было туго, особенно после войны. Мужики-поморцы шили для промысла сапоги-бахилы из нерпичьей иль лахтачьей кожи, но без подошв, плоскопятые, на медвежью колодку, просторные, выше колен, чтобы можно было толсто намотать на ногу холщевых портищ иль надеть вязаные шерстяные головки. В море охотники-зверовщики от простуды особенно береглись: со студеным рассольцем много не побалуешься, скоро сгоришь от сухотки иль огневицы. Морозной стужи не так боялись, как сквозняка. Мужики, особенно молодяжка, любили ходить грудь нараспашку, иль мчать с гиканьем в возке, иль санях-розвальнях, когда хмельное попадет на губу. И в этом раже, когда сам черт за брата, голубые слезящиеся глаза застит ветер, закорелая шея торчит из фуфайки бурым окомелком, сивый от инея чуб на вспотевшем лбу, овчиный треух на затылке, и махорная сосуля прилипла к губе. Дед Мороз (языческий Бог Сварог) подбивает в пятки, не дает застояться, вливает в грудь задору, бесшабашности и особенного веселья, особенно если ты счастлив, и в избе твоей, и в подворье полный лад и обиход. Морозный скрип под ногою, как небесная музыка, слышен на весь околоток. По здоровью и мороз; конечно, если ты недужен и у тебя сухотка, если тебя кашель мучает, то каждая минута на воле тебе за муку.

…Но со сквозняками, братцы, опасно быть на «ты». Тут не только тепло напрасно выносит на ветер; но случайная тонкая струйка в подоконье избы иль через плохо прикрытую дверь становья по безалаберности твоей щекотнет неслышно в твою грудину, и скоро окажешься в гробовой колоде под крышицей. Если в зиму подшитые валенки с ноги не снимали и в доме, и на улице, то с весны во дворе мужики и женки чаще всего бродили в галошах; были галоши хлевные, избяные и для выхода в люди — не затасканные, без навозных пролысин, с зеркальным блеском и алой байковой подкладкой. Да если пододетый носок шерстяной, самовязаный, с пестрым цветным узором, — одно загляденье. Невольно ножкой-то пофертишь да и залюбуешься… Да и подумаешь: «Эх, кабы к этой-то женской ножке да мужичонку бы какого, хоть бы и завалящего. Ой-ой, хоть бы и временницей кто залучил»..» И вспыхнет щеками бабенка, невольно оглянется, словно бы кто дозорит за спиною, и, не сыскав ничего примечательного, тут же и потускнеет взором, и только блуждающая улыбка будет недолго тлеть на лице. Как все-таки мало человеку надо, чтобы почувствовать крохотную усладу сердцу…

О чем я пишу?! Куда-то все загоняет меня на сторону, на сладкие травостои и возвращаться на утоптанную дорогу-тележницу приходится силком. Но отчего-то тешишь себя мыслью, что труды не напрасны, и вдруг обыденная картинка, списанная с натуры, покажется кому-то сердечно близкой до слезы, до жома в горле, и вольется в душу, как нектар в пчелиные соты. А иначе к чему все изнурительные труды, если не слышать задушевного оклика? Да и писатель разве не труждается, как пчела, что деловито снует с взятком от человечьих цветущих лугов к своему домку-книге; только с целебного цветка животворный принос, а с зловредного — ядовитый…

Ну а мы, юнцы, с начала мая по конец сентября беспечно шатались босиком, натаптывая тропы и переброды; своя неизносимая шкура на ногах каши не просит, лишь за лето задубеет она, забронзовеет, покроется цыпками, ссадинами и синяками, желтыми медалями от язв и заусенками, тонкими больными заедами и кровоточащими трещинами от няши, ветра и воды, и не было, пожалуй, пущего наказания для нас, как перед сном, под суровый окрик матери кое-как, для блезиру ополоснуть ноги в ненавистном тазу… Вроде бы не слыша надсадной воркотни матери, наконец-то блаженно раскинешь в окутках моселки, а они, натруженные за день беготнею, гудят, как провода в морозный вечер, и тягучее, вязкое томление от набитых пяток растекается до самой макушки, и весь ты мелко, беспричинно вздрагиваешь, как бессловесный щеня, не понимая, что ты уже весь в омуте сна.

Бегая босиком, мы ощущали мать-сыру землю тончайшими нервными волоконцами, опутывающими наше тело, как воинские брони, будто кованая кольчужица, иль монашья власяница; эти невидимые чувствилища, словно коренья древесные, с самого появления на свет соединяют нас с природой — великой таинственной роженицей; если материнская пуповина обрезается при рождении, то питательные сосудцы, по которым перетекает в нас духовная кровь земли, меркнут чрезвычайно долго, а порою их и вовсе нельзя защемить. Мать-земля не только нянчит нас в своей охапке, кормит и одевает, но и вселяет мужества и любви. Но чувство таинственного, необъяснимого родства с землею и праздничной слиянности с нею бывает лишь в детские годы, еще до разлуки с нею, до первой долгой дороги от родимого порога, и эту полноту семейных отношений позднее трудно, почти невозможно повторить, как бы ты ни стремился. Остается лишь отражение, тоска по минувшему, что мы принимаем за зов земли, и праздничная грусть воспоминаний. Увы, но жизнь незаметно ослабляет родовые скрепы и почти сводит их на нет; земля с ее вселенской терпимостью и вселюбовью как бы заканчивается у околицы города, отпрядывает от него, и с хребтов бетонного вавилона великая Мать-дева-рожаница-плодильница всего сущего уже видится нищенкой, прошачкой, у лона которой остаются лишь заскребыши, убогонькие, кому не хватило талана уцепиться за асфальт.

Наверное, только юроду, блаженному подвластно войти в одну и ту же воду, но для этого надо иметь особое младенческое свойство души.

* * *

…Как сейчас понимаю, для нас эти глупые забавы были означены торжеством детской души над плотью, уроком мужания — и первым, пусть и крохотным, но подвигом. Мы сами подвигали себя к сверхусилию, которого никто от нас не требовал. В своей будничности оно особо и не запечатлевалось в сердце, занимало нас ровно столько времени, пока не заслонял новый интерес, оно не становилось памятной вешкою в медленной, до тоски неторопливой жизни, у которой не виделось строго очерченных границ, но то, что каждое поколение повторяло эти опыты, невольно намекало о какой-то особой задаче, которую ставила перед детьми северная земля, скорее суровая, грубоватая, немилостивая, чем жальливая, больше похожая на старбеню в домотканом синем костыче, чем на бабу-чаровницу в парчовой кофте-коротене; родина не баловала нас, не тетешкалась, не одаривала сладкими жамками и слоенками, и сдобными калачами с изюмом, не уставливала скатерть-самобранку явствами, но расстилала пред очию неохватные стылые сыри, гибельные болота и скрытные лешие суземки. Самой судьбою нам сызмала было заповедано притереться моселками, любовно притерпеться сердцем к русскому лукоморью, чтобы на нем жить по заповедям, плодиться и строить род… А мы вот побежали на сторону, как опойные, полные невнятной смуты и гордыни, словно бы русальница позвала нас из-за окоема чаровным сладким голосом. Поманула, насулила и обманула… Теперь-то: ах да ох, остается лишь потирать ушибленные бока, утирать сукровицу на губах от жестких удил. А где она, та воля, та необыкновенная «жизня», о которой мечталось глупой голове? И где те чаровники-кудесники, что сулили нам золотые горы, поманывая в иные края? Все источилось, ушло в прах, и златые горы превратились в потухшее уголье, источающее лишь кислый запах гари, иль убежало, торопясь, за горизонт. А нам вот догоняй на перекладных! Эх, если бы каждый из нас не стремился из своего дома на волю с какой-то завороженностью, с замрелыми пустыми глазами уставясь на окоем, а укоренился бы на родимой отчине, то и русская земля была бы обихожена, обмилована и не имела бы нынче вид нищенки-кусошницы.

…В конце апреля дети уже с нетерпением ждут вешницы, когда Мезень пробудится от спячки, подымет уже посеревшие, сизые в промоинах покрова, и вода, томившаяся в неволе долгую зиму, незаметно подточит запруды, заподымается, покряхтывая и похрустывая, разминая окоченелое тело, сбрасывая обветшавшую рубаху; а после-то и давай она шириться во все концы поднебесного мира, поначалу робко, нерешительно затапливая промоины и шары, овражцы и калтусины, и вот в одну паркую ночь как-то вдруг разольется во все луга, подкатит и под наш городок, на своем пути подтапливая деревеньки, что с умыслом встали когда-то о край реки на низких бережинах.

Днем половодье торжественно и спокойно, льды сплавляются к морю чинно, заворожено, под едва погудывающую небесную музыку сопелок, накр и дуделок, плывут как брачующиеся лебеди, скашивая диковатый взгляд на свое отражение в воде, а гладь реки, будто стеклянная, недвижная, и в этих призатуманенных легким дыханием зеркалах покоятся белояровые пуховые облачки, и полузатопленные пониклые деревья, и розовые берега, и лишь по трепетливой дрожи выныривающего из быстрины гибкого ивняка можно уловить стремительность, беспощадность и гордоватость неуемной вешней воды, мчащейся к Белому морю.

…Эта стихия воды, неохвать и неоглядь, неподвластная человечьему разумению, невольно притягивает к себе мещан, и кто бы в эти дни куда бы ни шел, как бы ни был занят неотложным делом, но все равно выхватит минутку, чтобы заулками выйти на угор, дохнуть хмельного духу, омыть лицо влажным, щекочущим ветерком с реки и тут же деловито присмотреться к разливу. А по реке-то кроме мусора, сенных одоньев с лугов, разлапистых выворотней несет и елушник — строевой лес с катищ, да и топляк нет-нет да и вынырнет из воды, как любопытный тюлень, показывая лоснящуюся морду.

И тут какой-то мезенский мужичонко вдруг спохватится, что напрасно теряет время, и, воровато пооглянувшись, нет ли близь местных властей, споро спихнет карбасишко, где лежит уже загодя приготовленный круг пеньковой веревки и связка кованых пробоев, и споро выгребет на струю, догонит уплывающее в море бревно, загонит в деревину топором железное ухо, просунет ужище и, зачалив поживу, давай скорее вертаться, закодолит на берегу добычу и снова на охоту. И все тут опамятуются, засуетятся, словно бы знак им дан, что не зевай, не лови ворон, путина началась, и с этого дня впрягайся, поморянин, в новую лямку, чтобы без роздыху изо дня на день, пока стоит под угором высокая вода, напромышлять лесу, разделать на чурки и поскорее «оттартать» на свое дворище, подальше от чужих глаз. А колченогие и косорукие, вернувшиеся с войны, у кого в заводе нет лодчонки, бродят с багром вдоль реки, черпая через голяшки худыми поршнями, как-то скоро разделив длинный берег на паи, чтобы не завелось вздору, ловят случайное бревнышко, притиснутое течением к урезу воды, и выкатывают повыше, чтобы не унесло. Кому залучилась пожива в тенеты — и тому нечаянная радость…

Эх, кто бы знал, какое это лихо на северах — дрова, эта забота — наиглавнейшая; весь отпуск на них упетает добрый мужик, чтобы поставить на заулке костры; по заготовленным поленницам во дворе и о хозяине судят, каков он, — урядлив иль лентяй, так себе, спустя рукава человечишко. Любая вдовица, идя переулком, невольно бросит взгляд за прясла и, увидев приосмугленные солнцем березовые дрова, уставленные в сажени, обязательно протяжно вздохнет с невольной завистью и с мыслью, а за что ее-то, несчастную, так Бог покарал. За мужиком-то, как за крепостью, никакая беда не собьет с ног. Ведают, сердешные, что без истопки в долгую обжорную зиму и на печке не спасешься, околеешь, окочуришься; у кого лошаденка под рукою — тем меньше заботы, можно податься через болота в дальние борки и там навалять березы. Но у кого нет сивки-бурки, тем придется тащиться с чунками в калтусины и, елозя по пояс в снегу, рубить ольховник и корявый ивняк, и с трудом увязав на санки эту непокорную груду растопыренных, неукладистых кривулин, тащиться по раскатам промороженной до льда иль переметенной снежными сувоями дороги, проклиная гнусную житуху. А вдовицам особенно не сладко; бредет, изгорбясь, такая женочонка, увязанная по самые брови серым полушалком, с трудом перебирает закоченевшими ножонками, упираясь грудью в смерзшуюся шлею, и слезы сами собою «кап-кап», застывают соленым виноградьем на застиранной фуфайчонке и в углах горестно приопущенного рта. А дыхание тяжелое, натужное, с хрипом, как у запаленной, заезженной лошаденки. И я, тщедушный, колготюсь в лямке изо всех жеребячьих силенок, и, заглядывая матери в глаза сквозь слипшиеся закуржавленные ресницы, не нахожу в них ничего, кроме горючей тьмы, и не знаю, как утешить. (Эх, зачем бы внапраслину томить душу воспоминаниями; ведь вся Русь в послевоенное лихо так выбиралась из гнетеи. Но прочитал роман Владимира Пронского и невольно в свое детство унырнул с головою, и даже плечо и грудь вдруг заныли от веревочной упряжи, толкающей назад при каждой ступи… Но ведь без злобы вспомнилось, вот диво-то, а с какой-то сладимой грустью, словно невесть что торжественное приключилось тогда, и вся былая невзгодь вдруг обернулась с иной, романтической стороны, будто та минувшая жизнь и была счастливой.)

…А ввечеру вдруг забусит сверху, давай кропить мелким сеевом, и тот дождь-ситничек, обложивши мир, как бы принакрыв его серыми марлевыми покровами, делает его особенно свойским. Такая парная погода скоро съедает остатки снега, делает его неживым и даже теплым, похожим на манную крупу, пересыпчатым, бродным, и со дна такой вязкой кулижки прыскает вода-студеница, обливая трубы штанишонок, чавкает под голыми ступнями земля, еще не проснувшаяся, знобкая. Пока не пришла пора светлых ночей, когда и читать можно, не зажигая керосинового моргасика иль вонючего жирника, но и темь, уже не такая плотная, приотступает за таежные перевалы, за синие елушники; там, на границе неба, словно бы пробуют ковать вышние кузнецы, ворочая щипцами на наковаленке раскаленный брус, и от него расходятся, потухая, разбежистые крылья желтого окраса, разлетаются малиновые брызги, отражаясь в дремотной воде разлива.

Это наступает время сорванцов; в каждом околотке свой табунок. Не помню, был — нет в нашем верхнем конце вожак, уличный заводила, пригрубый сердцем мальчишка, но смекалистый, себе на уме, что ноздрею угрозливо пыхает при всякой острастке со стороны. Давно ли, кажется, война минула, но жесточь ее, ее суровые правила, так схожие с арестантскими, нас не коснулись, как и не попало в поморье на Мезень тюремных привычек, той липкой грязцы, что обязательно существует в лагерных поселениях, где без пахана, без коновода, наверное, не обойтись, — так уж составился веками тот замкнутый обиход спрятанной за решетки стаи.

Курили мы? — да; вытряхнув на газетный лоскут табачок из подобранных «бычков», иль закрутив из украденной у матери махорки (хранилась в доме клопов травить) козью ногу, похожую на самоварную трубу, и пустив ее по кругу, иль намяв сушеного моха и сенной трухи, — ловили блаженные минуты. Тут главное форс показать, так глубоко затянуться махрою, чтобы, задерживая в себе струю, призакрыв глаза, на одном долгом вдохе прохрипеть по слогам: «Ап-те-ка», и лишь потом выпустить клуб горького дыма. И это считалось ребячьим геройством, неким посвящением в уличную дружину. Характер вылепливался, как пчелиные соты, из множества мелких, в общем-то не примечательных вроде бы поступков, может, и негодных для воспитания доброго человека, но каждый из них давал повода мальчишке погордиться собою, выделиться из табунка: далеко заплыл, глубоко нырнул, насобирал в лесу больше всех грибов-ягод, наловил рыбы на реке, подстрелил птицу, быстрее всех пробежал на лыжах, натаскал с чужого огорода репы, заполз за колосками на колхозное поле, проскакал на коне сломя голову, заработал на сенокосе больше всех трудодней, сплавал на карбасе с отцом в море по камбалу иль за дровами, вытесал топорище, прыгнул с крыши и т.д. Всех возможностей показать себя и не перечесть. Но учеба в этот разряд не попадала, о ней на воле старались не говорить, она была сущим наказанием; мир грамоты с его казенным распорядком, дисциплиной, муштрою, «долбежкою» унылых книг никак не совпадал с природою, с ее рассветами и закатами, невольно замыкался в стенах школы и к улице не приставал никаким боком. Еще ценилось, например, кто изощреннее матюкнется, дальше цвиркнет слюною через губу, иль прицельнее кинет биту в лунку, иль больше выиграет денег в пристенок. Прилежность к урокам была несовместима с улицей, невольно отодвигала ребенка от природы, воздвигала стену отчужденности и неприязни. Мать-земля требовала постоянного внимания, неотступной сыновьей привязки, и потому отнимала все время, которого всегда не хватало мальчишке.

…Мать спрашивает с подозрением, видя, что я сдираю с гвоздя залатанную шкуренку и нахлобучиваю кроличью шапенку: «Ты куда опять собрался?» — «Да так… Пойду побегаю». — «Какая беготня на ночь глядя? — запахивает на окнах занавески с подзорами, сквозь которые сочится серая муть. — Только обувку трепать. Не напасешься на тебя», — мать с тоскою обегает взглядом унылое бедное житьишко, и ни на чем не задерживается ее взгляд. В ночь ей, телефонистке, надо идти на службу; она отодвигает занавеску на стене, где висит темно-синяя форма с петлицами… Я, переминаясь, с усердием вглядываюсь в босые ноги, будто норовлю высмотреть в них что-то необычное, забавно перебираю пальцами, потом осторожно, плутовски, стараясь не шуметь, выскальзываю на крыльцо; ветер с воли подбивает меня под лопатки и несет через улицу в сумеречные поля, где серыми заплатами лежит водянистый снег.

Мать выскакивает следом, простоволосая, с обвисшими полами кофтенки, какое-то время еще бежит, потрясая ремнем, а запыхавшись, останавливается и запаленно кричит вдогон: «Вернись!.. Я кому сказала, паразит. Куда босой-то? Куда?..» В надрывном голосе слышны слезы, я невольно застопориваю, оборачиваюсь, меня раздирает внутри надвое, нет, не страх, а что-то другое, — жалость к матери и воля, что влажно дышит мне в затылок, как громадный мохнатый зверь. И этот ласковый зверь побарывает во мне всякую опаску перед грядущим наказанием… Это все случится «еще когда-то», очертания наказания туманны, через час мать уйдет на почту на всю ночь, а «потом и суп с котом…» Снег хрумкает под пятками, отскакивает лепешками, как от лошадиных копыт, охлестывая сухие ягодички, и только ветер свистит в ушах…

«Во-ло-дя, вернись! — вопит мать на весь околоток. — Утонешь, скотина, домой можешь не приходить!»

Вот этот, вроде бы, нелепый возглас до сих пор стоит в ушах…

…Через вязкое польцо по рыхлым снежным полянам выбегаю на угор, принакрытый подвяленной летошней травой, словно бы толстые выбеленные войлоки настланы. Сейчас надо попрыгать, притерпеться к настуженной за зиму земле. Бросаю пальтюшонку под ноги, перетаптываюсь по одежке, а глаза тем временем по-охотничьи, напряженно рыскают по сумеречной воде, приступившей к изгороди, словно бы ищут потеряжу. С разлива то наносит холодом, как из погреба, то вдруг наплывает теплая струя, будто кто влажно, протяжно дохнул в лицо, радый твоему приходу, важливый, добродушный, грузными плечами под небосвод, с непролазной чащею волосни, разлегшийся во всю ширь весенней реки, как на постели. Льды уже пронесло в море, иль посадило на мели, и они тускло светятся пятнистыми боками, как утомленные коровы. Им с месяц, поди, лежать на поскотине, потиху изживаясь до белесой плесени, истекая водой-снежницей. Полузатопленные кусты обвесило старой травичкой с пустошей и болот, на каждой ветке болтается своя сивая борода, торопливо купается в стремительной воде, словно бы лесовые человечки, спасаясь от водополья, зовут меня на помощь. В той стороне заливает чернотою, там мрак копится, и только пригнувшись, можно увидеть, как зеркально, с пролысинами блестит вода, несясь во весь опор. Ага!.. А что там? От растопыренной ветки легко оттолкнулась луговая крыса и, оставляя за собою длинные усы, настороженно поводя ушами, наладилась в берег. Она плывет не чуя смерти, не видя засады, и в тот же миг весь берег словно бы оживает, как бы из неведомого схорона, из самой матери-земли прорастают человечки с хвостягами и палками, и каждый, уставя дульца глаз, завороженно следит за зверушкою, будто примагничивает к себе. И в моих руках обломок старой жердины, я чувствую, как все напрягается во мне каждой жилкой, каждым суставчиком, это оживает охотник-промышленник, добытчик и кормилец, а ночная вылазка к реке уже не просто ребячья забава, но взрослое и нужное дело. Я вижу усатую мордочку, взъерошенный мокрый загривок, бусинки испуганных глаз, я выцеливаю добычу, с яростью, навскидку бью батожиной, будто предо мною таежный зверь и мне на один удар надо испроломить его голову; сноп брызг окропляет лицо, я невольно запруживаю глаза… Ах-ах, а где же добыча моя?!. В груди становится парко, я торопливо шарю вокруг растерянным взглядом, но вижу лишь кружева растревоженной воды с пролысинами лунного света и зыбкие черные разводья. И тут же справа раздались частые хлопки, будто бабы-портомойницы бьют вальком по белью, кто-то счастливо засмеялся, удоволенный добычей. И снова все стихло у реки, затаилось, как бы ушло в норы, в засады. Я представил, как опростоволосился, как мой промысел исчезает в чьем-то кармане, — и на миг зависть сменилась невыносимой горечью потраты, но вскоре и это чувство досады перетерлось азартом охоты..

…Босиком я бегал до десятого класса и никогда не болел простудою. Потом без обувки ходить показалось зазорно, пришлось надеть ботинки. В то же лето я заболел, слег в июльскую жару от жестокой простуды, знать, где-то просквозило. Температура через два дня ушла вместе с горячкою сновидений, но я с неделю, наверное, валялся в постели с необъяснимой тоскою, чувством досель неведомым мне; еда казалась отвратительной, жизнь — странной и ненужной; я опустошенно вглядывался в разводья на потолке, в потеки, трещины и сучки, отыскивая в них какую-то правду, которую прежде зачем-то скрывали от меня, а тут она вдруг явилась пред очи в мучительной непререкаемой определенности: впереди ждет мрак, ничто, пустота; будут мальчишки по-прежнему бегать по лугам, шляться в лес, ходить в кино, а меня не будет. Последнее отчего-то больше всего и огорчало: будут мужики сдержанно покашливать в темном зале, наискивая в кармане пачку «Прибоя», а женки шикать на «куряк», будут девчонки подвизгивать на задней скамье под квадратным окошечком в стене, откуда вылетают в пыльном голубом луче невидимые пока картинки, а парни подхихикивать, когда на экране зайдутся в поцелуе нездешние герои. А меня не будет, да-да, не будет. И ничего не изменится в мире, не нарушится ход его в каждой мелочи, лишь не станет меня…

Я, истончаясь, как бы уплывал в липкие простыни, превращался в стень, потом в тончайшую пленку, очертания бывшего себя, потом в ничто. Я вздыхал тяжело, приподнимался через силу, чтобы разрушить наваждение, услышать ток крови. Тягуче скрипела пружинная кровать, раздраженно подходила к постели мать, щупала лоб. Ладонь была шершавая от стирки и обрядни, как терка…

Однажды, не сдержавшись, жестко приказала:

«Хватит валяться. Помереть решил?.. Если хочешь — помирай».

Голос показался таким грубым, что я от обиды закрыл глаза; неожиданно выкатилась слеза, может быть, первая слеза в жизни, потому что прежде, как помнил себя, никогда не плакал.Так люто я вдруг себя зажалел… Мне стало горько, что мать не понимает моих тайных мыслей, моих страхов, что видит меня, быть может, в последний раз, а говорит так холодно, так беспощадно, будто чужому. Мать, наверное, не заметила моих слез:

«А ну вставай… Разлегся, как барин. Поди на гряды картошку окучивать. Сегодня гряда, завтра гряда. Приду с работы — проверю…»

С этими словами сдернула с меня одеяло, я зябко вздрогнул, опустил на пол худые ножонки: голова вскружилась, и узкие ступни, странно побелевшие за зиму, картофельного цвета, словно бы от ватной куклы, увиделись где-то далеко внизу в плывучем мареве, отдельно от тела. Я встал на пол, придерживаясь за никелированную дужку кровати. Меня качнуло, повело на сторону, на лоб высыпала холодная испарина. Я боялся отцепиться от кровати и тупо, почти ненавистно, наблюдал, как мать прибирает перед зеркалом голову, подсовывает валик, начесывает в копешку волосы на затылке, натуго стягивая пряди на висках, потом наводит черным карандашом брови, накрашивает помадой губы, затеняя горько приопущенные углы рта, обильно посыпает щеки желтоватой пудрою. И меж тем искоса в зеркало подсматривает за недорослем: наверное, видит мое невзрачное тельцо, узенькие плечи, застиранную майчонку, слезшую с плеча, лохматую красивую головенку. Я решил унырнуть обратно в уютную намятую постелю, похожую на беличье гайно, на берложку, на скрытню, куда можно затаиться от всех. Мать предупредила мое намерение, не оборачиваясь, скрипуче прикрикнула:

«Я что тебе сказала!.. Не понял? Чтоб сделано было… И Ваську из сада приведи».

И ушла.

Я выполз на крыльцо. На воле было как в натопленной бане. На глянцевом небе висело раскаленное солнце. Глаза слепило. Привыкая, посидел на теплой ступеньке, шевеля растопыренными пальцами. Стало дурно, к горлу подкатила тошнота, показалось, что умираю. И от внезапного испуга, что скоро меня не будет и все станут рыдать и убиваться по мне, — внутри меня странно все сшевельнулось и, пока незаметно, позвало к жизни: костка прильнула к костке, жилка к жилке, суставчик к суставчику. С этим вроде бы несовместимым чувством страха перед грядущим небытием и злорадством над ближними я отыскал мотыгу и потащился в огород. Картофельник показался огромным и беспощадным ко мне, и я сразу возненавидел его. Весь мир ополчился против меня в своей непонятной жажде столкнуть меня в могильную ямку. Чего такого худого я сделал людям, чтобы они наслали для меня смертной муки? Разве мне одолеть когда-нибудь материн наказ? Разве хватит сил ископытить гряду, замежек которой теряется в туманной дали, аж у жердевых покосившихся прясел, обросших развесистыми ивняками и корявым болотным березняком? Да ни в жизнь…

(Боже мой! — вспоминаю я нынче уже с другим умом, — с каким неимоверным трудом мать отбирала у болота эти две тощие полоски земли, по пояс зарываясь в торфы, рыла канавы, пытаясь отвести воду, только чтобы из последних сил засадить гряду крохотными картофельными обрезками, этой сморщенной кожицей, сквозь которую едва просвечивали белесые и синеватые рожки отростков, — сама картошка была уже съедена. И вся натуга эта, все страдание вдовы лишь для того, чтобы вытянуть нас, ибо в детях оставался весь смысл ее земного существования… Сама умри, но дай ребятишкам жизни… И неужели, — не верилось мне тогда, — что из этих вот серых бесплотных шкурок, в которых плотской плодильной силы-то совсем не осталось, по осени вырастет рассыпчатая картошка, мы сварим ее в чугуннике прямо в мундире и горячую станем нетерпеливо выхватывать из горшка, обжигаясь, перекатывать в ладонях, а первая шкурка настолько нежная, лохмотья кожуры столь беззащитные, сладкие и сытные, что и чистить нет никакой нужды. Щепоть крупной серой соли на столе, крохотная краюшка мякинистого хлеба и потрескавшаяся картофелина… Но сколько в этой еде было удовольствия. Ну прямо пир Богов!)

…Картошка уже кучерявилась, надо было срочно ее окучить на днях, пока не изрослась, иначе не подступишься с киркой. Я прошел рядок, с трудом мотыжа землю. Столько и хватило сил. Обливаясь потом, со стоном повалился на травяной замежек; все мое обиженное существо восставало против этого урока, похожего на мучительную пытку. Как же ненавидит меня мать, — вопило во мне, — как же ей хочется сжить меня со света, если больного, едва живого сына выдрала из постели. Какая-то картошка ей дороже моей жизни… Моя рука вяло, безвольно ползала по траве, пальцы наткнулись на кашку, бездумно сорвали мохнатую розовую головку клевера, словно бы чужая кисть со цветком воспарила в небо над моим лицом и, выдергивая по тоненькой граммофонной трубочке, я стал высасывать из хоботка нектар. Первые капельки показались солеными, словно бы цветок окунули в мои слезы, потом живая сладимая водичка помазала слегка небо… (Господи, нынче-то вспоминаю я, — как мы мечтали тогда о сахаре, где только не искали, чтобы утолить моления детской души по сладкому, как высшему земному наслаждению: какие там шоколады, мороженое и сгущенки, и дорогие «конфекты» в серебряных обертках, да хоть бы тягучей ириской иль слипшейся подушечкой-монпансье из магазинской бочки неожиданно одарила бабушка… Ведь наверняка сбродила в лавку и чего-то там принесла в дерматиновой сумке».)

…И вдруг как укололо: «Лежень, я, лежень. Ну чего я лежу?.. Сколько ни валяйся, ничего доброго не высмотришь в небе, там все на своем месте, без изъяну, но и на огороде-то ничего не прибавится. Не придет чужой дядька, не возьмет кирку… Мать вернется с работы уставшая, а тут — не пришей рукав». А солнце-то уже приопустилось на воробьиный поскок. Иль мне заленилось лежать бездумно, иль устыдился я своей неработи, иль устрашился грядущей свары, — но только во мне что-то необъяснимо стронулось, какое-то особенное усилье произошло в душе. Я слепо поднялся, ватными руками взялся за мотыгу и прошел борозду, потом, через силу, еще; пот ручьем хлынул из меня, заливая глаза, будто я весь состоял из одной только воды иль попал под внезапный ливень, голова неожиданно стала светлой, легкой. Какая-то неведомая сила вела меня с непонятным упорством, уже бессмысленного, от плетня к плетню, от рядка к рядку, к дальнему замежку, под кудрявые кусты ивняка, в благословенную тень, где темным облачком висел гнус. Не помню, как прикончил урок, но приползши в комнатенку, я повалился в изнеможении в кровать и будто пропал для всех… Очнулся ночью, все спали, белая ночь стояла на дворе, и казалось, что все в мире погрузилось в волшебное оцепенение; мать спала, повернувшись лицом к порогу, молодая, красивая, светло-русые волосы разметались по подушке, лямка сорочки скатилась с обнаженного плеча, казалось, что сквозь неплотно задернутые ресницы мать участливо подглядывает за мною и, задавливая невольную улыбку, ласково пришептывает: «Ну что, дурачок… Умирать-то расхотелось?» — «Расхотелось», — беззвучно отозвался я, на цыпочках украдкою пробираясь к столу, где под салфеткой дожидалась меня стопка блинов и стакан молока. Ел, часто взглядывая на мать, и вдруг заметил впервые, что она не такая, как обычно, совсем другая, незнаемая мною, не похожая на себя, — молода, красива и беззаботна, словно бы воротилась с праздника.

…Утром я поднялся совершенно здоровым.

Не стоит обманываться, что сразу же, в ту белую северную ночь, дошел до меня весь смысл материнского урока. Много лет понадобилось, чтобы эта народная наука, показавшаяся мне тогда жестокосердной пыткой, открылась нравоучительной стороною, чтобы я наконец-то понял целительную способность труда и поверил до конца дней, что человек является на белый свет не для наслаждений, но для бесконечного труда. Пока человек работает — он жив. «Терпение и труд все перетрут». «Только в труде найдешь ты радость свою». «Трудись, — наставляли послушников монахи, — и жизнь твоя протечет незаметно». Если бы мать тогда не употребила надо мною силу, если бы не настояла на своем, преодолев сердечную жалость, и позволила бы мне и дальше растекаться в постели изнемогающей плотью, уже находящей истинную радость только в покое, — то, как знать, я, наверное, и не поднялся бы с кровати.

8

Призабылось, с какими же чувствами и мыслями отправился я в Париж на конференцию, даже смысл нашей поездки померк, призатуманился во времени. Помню лишь, как над улицей Герцена возле писательского клуба пронизывающий майский ветер полощет, выворачивает изнанкою длинное красное полотнище, натянутое на веревках, с призывом более чем странным: «Революция продолжается!» По радио подгуживают настойчиво, с тайным умыслом: «Есть у революции начало, нет у революции конца…» Поразило, что во Франции толмачили о том же, словно бы Париж и Москва связаны тайным духопроводом, по которому пульсируют мысли, чувства, желания и надежды сообщников заговора.

Залез в дневники. Странно, но о Париже — ни единого слова, хоть бы намек какой. Будто и не бывал там. Но много тягостной, какой-то неизбывной грусти о родных северах: «На реке холод. Руки ознобит, до кости пробьет всего, пока промыслишь. Кто такой рыбе рад? Столоначальник и горожанин, сытый продлавкою, кто добывает себе рыбки с «золотого крючка», навряд ли поймут когда, с какой тягостью достается поморянину рыбий хвост. А куда без него? Я живу лишь неделю в деревне Сояне, но что варить? В магазине хлеб да сахар, никакого приварка, крестьянин беспризорен, никому не нужен, сиротою на родине, и вся жизнь его под окриком и запретом. Сколько же сверху неправды, лжи и непонимания сущности человеческого бытия. Как-то замкнулись все во своем, отодвинулись, живут совсем чужие, не стремясь понять ближнего и проникнуться его заботою… Сто восемьдесят километров по реке, отхлестали с другом спиннингами воду, руки отваливаются. Добыли всего две рыбины. У реки можно и с голоду помереть… Хозяева нужны. Чтобы деревня — хозяин своей реки и озер, и леса, и земли; мир, община, сам крестьянин только и могут распорядиться землею по ее назначению. Запретами лишь загоняем болезнь вглубь; характер становится подозрителен, уходит в прошлое открытость русской натуры» (сентябрь 86 года).

Это деревенские впечатления.

А вот городская картинка с натуры в Измайлово: «На картине нарисован дьявол и надпись: «Мы ждем тебя, сын Зари». Сам художник стоит у входа в храм на паперти в черных хромовых сапогах, в черном кожаном пиджаке, кожаная кепка на рассыпчатых черных волосах и черные очки. Ну прямо оживший Свердлов стоит, презрительно выставив ногу. Вторая его картина, небрежно написанная: женщина с желтой шестиконечной звездою вместо венца и подпись: «Верная помощница Бафомета».

Дневниковая запись свойства политического из тех же дней: «Еще год назад, впервые увидев на экране повенчанного на царствие Горбачева, я сказал: «Пришел шиш антихристов с метою на лбу». В любом государстве за этот лишь родовой знак никогда бы не выбрали подобного человека в лидеры. Уж больно явственна эта кровяная печать. Что же гадкого засекречено за нею? Я даже засомневался поначалу, — не сам ли антихрист явился в мир: обаятельная улыбка, обходителен, сладкоголос, уважлив, речист. И многие были в восторге, когда Горбачев посулил благ через полгода, потом через год, некоего земного рая. Он лжет, сказал я себе, выслушав несколько речей правителя. Человек без царя в голове, манекен с пластинкою внутри, на коей записана чужая программа действий, человек кошачьих манер и лисьих интриг. Иногда Горбачев оскаливается, и виден внутри жесткий, упрямый, своевольный помпадур, не останавливающийся ни перед чем ради своего умысла и замысла».

Да, в Париже настойчиво толмачили о революции в России, но с какой-то легкой ухмылкою, с небрежностью в словах, словно бы это было для них каждодневным обычным делом, — устраивать социальные потрясения, перетряхивать государство, провеивать от половы и проветривать от дурного «расейского земляного духа», — говорили походя и самоуверенно, как бы шелуху от семечек сплевывали с набрякших губ. Худосочные очкастые «вьюноши» внушали нам, что Россия в застое, погрузилась в болотину, от нее миазмы на всю Европу, России нужен свежий ветер, который бы перешерстил, выворотил бы изнанкою сонное царство; что Россию нужно как можно скорее повенчать с Невестой Революции, только свежие дрожжи дадут движение стоялому тесту, и тогда выпечется добрый каравай.

Откуда эта необязательность речей с зашифрованным внутренним подтекстом, этот дерзкий кукиш в кармане, который выпирал из «спинджака» наподобие револьверного дула каждый раз, когда кто-то из нашей делегации начинал всерьез толковать о величии России, ее историческом божественном предназначении, о ее глубинных смыслах, обязательно вспоминая тютчевское: «Умом Россию не понять…» В глазах хозяев невольно прочитывалось: «Понимать Россию не обязательно и смешно, а верить — бессмысленно и глупо». Меня оскорбила, нет, скорее удивила эта беззастенчивость, эта самоуверенность, с какою вдруг начали наставлять, словно бы для того и вытащили нас, дремучих, в Париж, будто нам не хватает своих учителей, своих мучительных уроков, которые мы извлекли из русской истории. Мы собирались поделиться своим опытом, но нас не хотели слышать из-за своей фанаберии.

«…Нас весь двадцатый век куда-то гонят, Россия надсадилась, Россия устала догонять, — примерно так говорил я. — Для нас смертельно торопиться, гибельно догонять кого-то, подражать кому-то, превращаясь в чужебеса». Наши одежды не по им, их одежды не по нас. «Каждый своей верой живет», — учили древние. Не надо бояться медленной, оглядчивой поступи. Черепаха обставит в конце концов самого быстрого бегуна, каковой сыщется в мире. Нас уверяют, что времени мало остается, что мы отстанем от передовых стран и будем в вечном хвосте. Какого времени мало осталось, для чего? Если скоро закончится живое время и придет конец света, то настала пора сосредоточиться в своей душе и смирно готовиться к Судному дню, сосчитывая грехи. Ежели живого времени еще много, а глубину этого источника знает лишь Бог, тогда тем более надо двигаться с осторожностью, неторопливо, ощупью, приглядчиво, а не бегом и врастопырку, вглядываясь в исторический опыт наших предков, кто уже ушел вперед нас, в вечность, и скапливать силы для нового рывка. Россия — не Европа и не Евразия. Россия-это огромный материк, которому нет подобия в мире, особая северная земля, выковавшая росов, русов — особый сорт людей с необычным составом души. И Европа лишь придаток, пристройка к нему, слепая кишка великой России. Россия в силу судьбы и природы не может двигаться мерной поступью, но лишь рывками, толчками. И вот этого-то никто и не хочет понимать, примеряя русский сюртук на свои щуплые плечи и полагая наши мысли об особости русских за больную кривизну ума. Русским не выжить без крепкого государства; без него нация растечется по огромным пространствам и превратится в плесень. И потому нам опасно, даже страшно и гибельно раскрываться настежь, распахивать ворота, чтобы каждый иноземник заезжал без спроса в наш двор и нагло перетряхивал, вывозил наше добро. Пусть будет всегда открыто гостевое крыльцо: «Милости просим, гости дорогие, всегда рады вам»… Но только разумный изоляционизм поможет нам собраться в кулак. А нас снова толкают в революцию… Чтобы Россию погубить, ее достаточно открыть.

Хватит экспортировать смуты, переделки и перетряски. В начале века уже случилось: притащили из Европы марксистскую революцию, посчитав русских за тех дураков, над которыми, глумясь, можно ставить великие эксперименты. Спасибо, до сих пор аукается, расплеваться не можем. А вы, французы, разве не познали на своих плечах ее гибельную тяжкую ношу? Ваша Великая революция семьсот восемьдесят девятого года унесла с собою цвет нации, уничтожила четверть населения, погрузила всю Европу в гибельный омут войны, извратила характер народа, вынесла со дна на поверхность всякий мусор и пену, и она, наглая самодовольная «клака», воспевавшая революцию, кричавшая лозунги с балкона Конвента, забивавшая воплями каждое здравое слово, отпихнула Францию от Бога, обманула народ либеральной вывеской «свободы, равенства, братства». И вот, презрев личный опыт, вы снова нам предлагаете кровь и горе…»

Примерно в таком тоне было мое выступление. Казалось бы, коммунисты из Союза должны возмутиться, утыкивать меня в боки, обрывать, дескать, чего ты мелешь, милок, не белены ли объелся, позабыл, чему тебя консультировали на комиссии, провожая за рубеж? Но поднялись-то на дыбки хозяева: «Мы в знак протеста покидаем это заседание! Мы не позволим, чтобы пинали Великую французскую революцию!» Вдруг выяснилось, что французы за истинного Ленина, за власть Советов, но против тирана Сталина. Дался им этот Сталин (спасший их от Гитлера), будто он съел их мясо и выпил их молоко. Воистину, «заставь дурака молиться, он и лоб расшибет». Позабыли, наивные, свою анархию, гильотину, маньяков, реки крови, баррикады, трупы на улицах, нищету окаянную, голодомор, слезы людские и сплошную голь. История ничему не учит. А может, сидели с нами за столом правнуки революционных ростовщиков, кого беды обошли стороною? Поначалу мы оторопели, вызов-то был неожиданен и тем более непонятен; ладно бы за столом с французской стороны сидели комиссары в кожанках и пыльных шлемах из страны Советов; тех как ни корми, а они все в «Капитал» Маркса смотрят. Да-а, братцы мои, «Все смешалось в доме Облонских». Какой-то чин из наших принялся смущенно и льстиво увещевать, дескать, вы не так, господа-товарищи, поняли выступление, переводчик неточно перевел. Наконец-то смирили, утишили французов, переняли всю вину на себя, утешили гордоватых, успокоили ломоватых. Объявили перерыв. Теперь на меня никто не глядел, зал как-то мигом опустел, и я остался один, разгоряченный, с пылающими щеками, с пленкой на глазах, как у щени, и в чем-то бесконечно виноватый… Да и то, куда вылез с откровениями? Ведь никто не тянул за язык, чтобы исповедоваться в стане врага, открывать истины. Наверное, правды-то все хотят, но их, увы, этих правдишек, на свете великое множество, и всяк любит и тешит лишь свою, пусть и убогую, на зато близ сердца выношенную и вынянченную.

Совести же, как оказалось, французы не исповедуют; это русские дураки и дурки носятся с нею (со-вестью), как с писаной торбой, и ставят ее выше всякой правды, кроме Божественной. А я вот сунулся со своим уставом да в чужой монастырь, — укорял себя, остывая; постепенно мутная пелена спадала с глаз, и я стал хоть что-то видеть вокруг себя.

Тут-то и подошел ко мне представительный осанистый мужичина, видом чисто православный батюшка, с окладистой русой бородою и серыми теплыми глазами. Личина его притягивала к себе, просила почтения, но я-то, увы, был внутренне «разобран», растерзан и готов был «кусать» всякого. Он представился, вроде бы, Вагиным (я сразу и позабыл фамилию), работником «Континента», пригласил безо всяких обиняков сотрудничать в журнале. Я был накален и не желал слышать доводов:

«Ваш журнал печатает лишь диссидентов», — отрезал я.

«Откуда вы знаете?»

«Раз говорю, значит знаю»…

Даже в горячке я зачем-то хранил в уме, что человек напротив меня — из чужого, вражьего мира, и с ним надо «держать ушки на макушке». Словно бы весь Париж сейчас сбежался в эту залу, подглядывал из всех щелей, наставив микрофоны, чтобы завербовать меня, перетянуть на свою сторону. Такое чувство овладело (если честным быть ныне, да того и требует жанр психоанализа), но не от того, что слишком тугой на наши холки в Москве вздели хомут и крепко зауздали страхом неминуемой расплаты, словно бы мы, отправляясь, дали клятву на верность, — но потому, что, перелетев границу, мы невольно стали более советскими, чем у себя в Союзе. Перестройка и перессорка, перетруска и перетряска жестко встряхивали страну, предсказывая грядущее землетрясение; но чем больше булгачили «диссиденты», вопили с каждого перекрестка, возбуждая к себе жалость, тем сильнее русские наполнялись к Западу враждебностью, видя в той стороне дирижера наших нелепых кладбищенских попрыгунчиков, пугающих смиренного прохожего. Считалось в народе: подпасть под диссидентство — это навсегда утратить русское лицо.

Эта боязнь старинная, отсюда, из этих страхов, возникли на Руси мифы о дьяволе-фармазоне; продавшийся фармазону получает вскорости всяческий успех, деньги и власть, но по смерти взамен теряет православную душу свою… Оттого к диссидентам у нас было необъяснимое чувство брезгливости, как к людям корыстным, добивающимся сварой и криками какого-то своего тайного интереса.

«Вы ошибаетесь, — мягко поправил он, умиряя добрым тоном. — Вы, наверное, не читали. А у нас публикуются и русские писатели. Хотите, я вам дам с собою в гостиницу каталог наших изданий?»

Это была тоненькая книжечка в мягкой обложке. В гостинице я перелистал синодик, и на следующий день, когда в зале мы снова остались одни, сказал: «Я оказался прав… Из русских лишь Абрамов, Яшин, Солоухин, Можаев». Не странно ли, но именно трех искренних коммунистов, кто в ЦК партии всегда считался своим человеком, печатал «Континент», ловко используя их правдивые критики на своей стороне холодной войны. Вроде бы известные литераторы не водились с «диссидентами», не вопили у каждого угла о свободе слова, не кочевали по лагерям, но европейские злоумышленники уже связывали их с когортою чужебесов, словно бы они действительно были в тесном согласии, «не разлей вода». Оказывается, даже любовь к родине противник может использовать в своих интересах, с шулерской ловкостью вывернув «спинджак» изнанкою; вроде бы, тот же самый «сертук», не придерешься, но уже не в полоску, а в клеточку.

Инакомыслие среди народов живет всегда, без него, разумного сомнения во всем — нет искры развития, нет духовной полноты, человеки остаются бессловесным покорным стадом; не нами заповедано — лишь в сомнении ты найдешь истину. Но трезвое инакомыслие, лишенное всякого своекорыстия и жульничества, не покушается на родовые заветы (даже мысленно не помышляет о подобном), оно неколебимо стоит на праотеческих заповедях, любви к отечеству и поклонению своему народу, почитая его великим. Диссидентство же, что приползло в Россию из Европы в конце восемнадцатого века, несло в себе самые отвратительные черты чужебесия и вульгарного низкопоклонства, опиралось на пренебрежение к матери-сырой земле и отвращение к церкви… Хотя нахваливать Запад и дивиться Европе во времена пресловутого гуманизма, душевной и телесной грязцы было чудно и дико, когда даже французское дворянство не имело обычая мыться, в головах под париками было безвыводно вшей, и потому, сияя бриллиантами и золотом, обнаруживая самые изысканные манеры, знать постоянно чесалась и, объевшись, портила воздух, словно бы бесы постоянно потешались для посмешки; при королевском дворе открыто предавались чревоугодию и любострастию, французский искусный разврат поселился не только в Париже, но и стал модным в других христианских странах, поколебав и там всяческий стыд и честь. Потом заработала гильотина, запели соловьи революции, масоны, рассуждая о свободе и равенстве, торопливо расчищали себе место во власти, сооружая пирамиду из неповинных голов. И этому надо было учиться России? — вольности вершить пороки, рубить головы королям, давать право и суд ростовщикам, осмеивать Христа, а простой народ, прикрываясь необходимостями революции, гнать на убой? Дух вольтерианства и либеральных свобод для избранных на практике оказался смраднее свинарника, и даже государыня Екатерина, охочая до новин, скоро отвернулась от парижских вольных каменщиков с их сумасбродными сокрушительными идеями, однажды прозрев очьми и увидев в хитросплетениях масонов погибель российской земли. Еще в семнадцатом веке породу подобных людей, слепо поклоняющихся западу, называли «хлебогубцами», «хлебоядцами» и «чужебесами».

…Такое было отношение к диссидентам в русских «народнических» кругах, скептически смотревших на власть, хотевших перемен, но перемен эволюционных, без всяких разрушающих затей, благо к тому подталкивало и брежневское время. Но тут явился Горбачев, как черт из табакерки… Диссиденты приветствовали его с радостью нечестивых, везде нашептывая близким по духу: «Во власть пришел свой…» Это был пароль тайной организации, собравшейся выползать из нор. Страстью к неожиданным переменам Горбачев напоминал царя Петра, но результатами своих затей повторял Герострата...

Вот почему я смотрел на русского иностранца как на вербовщика чужой разведки, я уже был полон русского духа, со всех сторон на меня нацелились прощупывающие глаза; мне почудилось, что я один в стане врагов, готовых подкупить меня за мзду.

«А это что за тип?» — указал я, заметив у выхода чернявого низкорослого человека, что принагнувшись, будто бы завязывая ботинок, украдкой прислушивался к разговору.

«Это наш редактор… Хотите, мы вас пригласим читать лекции в Лондон? Нам нужен только ваш домашний адрес».

«Если хотите знать мой адрес, — отрезал я, — откройте справочник Союза писателей СССР, а он у вас есть. Там вы найдете все, что понадобится».

С этого разговора будто невидимая стена установилась меж мною и делегацией, меня словно бы жалели иль виноватились передо мною, отводя взгляд; строгий «наставник», невидимо наблюдающий за встречей во Франции, опечатал меня клеймом, как изгоя, отвергнутого из «цивилизованного» общества.

Быть может, человек приятной православной наружности хотел протянуть руку помощи, чтобы разомкнуть цепь нелюбия, а я не понял его? Чего теперь гадать… Но с того случая он больше не попадался на моем пути. Знать, Господь меня хранил… Я желал России добра и благоденствия, а отщепенцы, утеклецы и эмигранты всех мастей всячески наискивали ей худа, подкапывая лазы и мышиные переходы под свалявшейся ветошью перестройки.

9

Всякие решительные перемены в любом обществе начинаются с брожения и хаоса, броуновского движения выпавших из связки людей, когда каждый мечется сам по себе, в желании выжить, под чью-то власть подпасть, иль сорвать гешефт, пользуясь всеобщим смятением; ведь даже в такие тяжкие времена «кому-то война, а кому-то и мать родна»; человеки сыскивают друг друга по крови, по «запаху», по задаткам, по силе, по любви, по чувствам и мыслям, ибо в этой всеобщей растерянности самое насущное — отыскать себе подпорку, державу, чтобы не потонуть под грузом беды…

Нация из-за безрассудных мечтаний, самодовольства и гордыни особенно беззастенчивых людей вдруг из пчелиного роя, связанного одной родовой задачею, превращается в миллионы растерянных особей, пытающихся найти свою «мамку», прильнуть к ней, густо облепить, отдать ей свои возможности, ибо человек так устроен природою, что ему надо обязательно пожертвовать собою, посвятить кому-то свои силы, свою судьбу. И вот постепенно в хаосе смятенных «мурашей», казалось бы забывших свои племенные тропы, появляется какой-то смысл, своеобразная гармония, потиху все успокаивается, отыскиваются связи и корни, находится наконец-то родовое дерево бесконечной жизни, которое, как обнаружилось, вовсе и не было повалено бурею и не превратилось в палую замшелую колодину. И вот отыскивается свой атаманец, свой семейный водитель, свой родитель, теперь есть к кому приклониться, кому тащить хлебенные крохи, создается своя «новая семья», занимающаяся первое время лишь тем, чтобы воздвигнуть свою оборону, выставить городки и клети, срубить бревенчатые стены, иль выложить из кирпича, камней-одинцов, а то и просто на первое время хотя бы сдвинуть вокруг огнища возы, иль нарубить по проезжим дорогам засеки…

А ведь давно ли по России были открыты пути во все концы великой земли; езжай, родимый, куда душа попросит; помню, сколько голошенили, что народ русский попустился зря мотаться по стране, бездельно едет, куда глаз положил. Знать, чуяли, что скоро край приступит русской воле, везде навалят засек, кругом встанут заставы, ростовщики и менялы, чиновники с печатью, таможенники за мздою, бандиты за головою, бесы за душою, — и перекроют все дороги. Осталось последнее: чтобы не потерялся случайно поднадзорный, не выбился из овечьего стада, не заплутал, не задумал что насупротив, — чип-клеймо в ухо. Надоел — пошлют смертельный сигнал на убывание за ненужностью, иль за строптивость. Иль прикажут сурово: если нет денег, то и не высовывайся, сиди, где родился; а коли даже дома не пригодился, то и помирай, не томи своим печальным видом душу успешным братанам Абрамовичу, Авену и Вексельбергу с «золотыми яицами», кто под милостивую руку Господа и в «семью батьки-полуполковника» угодили.

Все так и случилось…

И если охватить взглядом тех, кто «успел к столу», вписался в реальность, то это звенья одной цепи «семей» — от районного чиновника и до самого Кремля, но меж каждой существует зазор, несмыкание, место для возможного раздора, метельного ветра, электрической искры. Но все же ловкие и удачливые, разглядевшие в шестерке грядущего туза и поставившие на него, сумели нарубить заплоты и выставить стены, куда изгою вход воспрещен. И оттого, что вся страна разделена на ульи, загородки, «общаки» и «семьи», и вольные пути все перекрыты, а из каждой удачливой сытой скрытни смотрят в глазок с подозрением, завистью и злобою, распуская через заплот ядовитые слухи, — то и возникает неминуемо мерзкое ощущение, что русская нация потухает, народ изредился, спился, пропал вовсе, рухнул окончательно, как таежная трухлявая выскеть, под власть мировому червию. Ибо за стены «семьи» ропот с улицы доносится глухой, призывы невнятные, мольба туманная, и при том унынии и неверии в будущее отечества, которое раздувается кадилами доброхотов и разносится раскаленным угольем во все углы земли, чтобы запустить красного петуха, — ну как тут не извериться одинокому, кто не припал к нефтяной трубе, а живет на земле, как укрепиться духу православному? Значит, кто не угодил «в семью» — тот обречен, того Бог окончательно оставил? Ну как дальше тянуться такому человеку без подпорки, без «общака», без мохнатой руки? Как победить всесилое уныние? Чтобы не выживать, дыша сквозь соломинку нищеты, не коротать с тоскою останние годы, а именно жить; ведь жили же наши матери-вдовы и калеки-фронтовики в мозглети лихолетий и пели песни, не искали счастья на дне стакана. Братцы мои, хоть бы чуток верить надо, что ничего у беса не получится, как бы ни ширился он властно на нашей земле; наступит праздник и на нашей улице. Вера горы сдвигает…

Стены лепят деревянные, глинобитные, железобетонные, кирпичные, саманные, чтобы отгородиться, но в конце-концов люди со здоровой душою как-то находят перелазы и переходы из любой клети, чтобы собраться в один груд, — лишь бы было желание.

Но куда страшнее стены невидимые, что воздвигаются до небес из душевного, духовного раздора, из обид и чванства, зависти и гордыни, — то эти преграды порою действительно непреодолимы, они замуровывают человека в своей жесточи; люди становятся глухими и слепыми, у них словно бы замирают внутри здоровые чувства, даже исчезает желание пробиться к сердцу соседа, чтобы снять недомолвки, иногда совершенно пустяковые, — такое вдруг возникает духовное неприятие, отвращение и ненависть к «другой семье» на всю оставшуюся жизнь, так каменеет нутро, — ни видеть не хочется, ни слышать, ни говорить, ни дышать одним воздухом.

* * *

Мне не забыть стену нашей боковушки — угловой комнаты в бабушкином доме, отделявшую от хозяйской половины…

Сам пятистенок стоял о самый край родного, свойского мезенского болота, незаметно переходящего в Малоземельскую тундру, та перетекала, уже за Печорою, в Большеземельскую тундру, которая сливалась с полуостровом Ямалом, где в древности стояла на семи ветрах Золотая Баба-Иомала — Великая Роженица — Мать-сыра земля и кочевали безголовые люди. Где-то не так уж и далеко (по северным меркам)от нашей избы по Ижме-реке хозяиновал в те годы злой колдун Яг-Морт, наверное, муж известной злыдни Бабы Яги, он же насыльщик смерти, похищавший самых красивых девушек из чудских весей, пока-то храбрые юноши не забили осиновый кол в его грудь. В ту сторону в устье Оби за рухлядью в златокипящую Мангазею в прежние годы ходили мезенские мужики на утлых кочах, где вперевалку-вперетаску, где и водою средь льдов, терпя многую нужу и стужу, но интереса в тех смертельных наживах не теряя, почитай, лет двести. Госпо-ди-и, как давно это было! Но и будто вчера. Так странно, расплывчиво, свиваясь в спирали, ведет себя время. Все минуло будто навсегда, но и все незабытно, всплывает однажды из омута, и сквозь верхние пласты солнечной воды, как в волшебном зеркальце, мы видим картины давней жизни, какой-то уж слишком праздничной, чарующей, словно бы лишенной житейской надсады и бесконечной драмы, вековечной борьбы за хлеб наш насущный. Это поднялась в верхние слои Живая Вода, Вода-Дух, Вода-Дуна, Вода-Богиня Мать — Плодильница-Роженица, которую зачерпывали каповым ковшом наши дальние предки…

Зимою заснеженное болото напоминает бесконечное застывшее море: голубые переливчатые заструги до горизонта походят на уснувшие волны, под весну сахаристые, осыпанные звездной пылью, ослепительно сверкающие до рези в глазах, и только вдали едва мерещит полузасыпанный березовый кустарник-ера, куда мужики-охотники бродят по силья за белой тундровой куропаткой. Болото начинается прямо под бабушкиными окнами в хозяйской половине, выходящими на южную сторону, и уже этими окнами та часть пятистенка отличается от нашей комнатушки; оттуда виден простор во все стороны света, в их комнаты уже с марта-протальника светит солнце, там живут дедушка — почтовый служащий, бабушка-почтарка и их младший сын, вернувшийся с войны с обмороженными ногами. Это совсем другой мир; там часто навещают гости, по субботам пекут пироги, и по всему жилью разносится такой густой живительный запах стряпни, который, кажется, поднимет и мертвого. Там в горнице растут под самый потолок фикусы с глянцевыми сине-зелеными листьями и чайные розы в кадцах, там пахнет кофием, который бабушка заваривает в самоваре, ванилью и корицей под праздники, когда полуслепая хозяйка стряпает торты и жарит в сковороде слоенки. В ту половину порою приходят важные женщины со строгими лицами, в салопах и темных повойниках, мужики в камашах и с папиросками, там звенят стаканы с брагою, вопятся протяжные старинные бесконечные песни.

…Но однажды бабушка совсем ослепла, дверь из нашей боковушки заколотили с той стороны, потом оклеили газетами, задвинули комодом, и уже ничто не стало напоминать прежней жизни; родственные чувства стали приутихать, пока совсем не завяли. С годами мы вроде бы и забыли, что когда-то в этой стене была дверь к бабе Нине. Теперь мы с невольной детской завистью прислушивались к победному гуду гармоники за стенкой, глухому гуденью голосов, принюхивались к душистым запахам пироженых и слоенок, ватрушек и кренделей, что удивительным образом находили невидимые проточины и норки, чтобы дразняще пробраться к нам. Победительный запах печеного-вареного никогда не обособляется в своем куту, но обязательно полоняет весь дом до самых глухих потаек, и вырывается на улицу, чтобы и соседи, поведя носом, знали, что здесь заведена стряпня. А детское воображение тем временем рисовало самые чудесные сладостные картины, которых не случается в обычной затрапезной жизни.

…Наши же три окна выходили на проезжую улицу, по зимам переметенную сугробами, а по веснам залитую жидкой грязью, по которой плелись в верховья Мезени унылые обозы с кладью, закуржавленные лошаденки с навозом, бабы верховские из ближних деревень с котомками за плечами, наглухо увязанные в серые шали… Только нос пипочкой наружу, да струя густого пара изо рта. Были в «шмудочном» магазине, закупили кой-чего, а теперь торопятся женки, чтобы попасть домой засветло. Никуда бабицы не приворачивают, чаев по гостям не распивают, вестей не разносят. Да и чем в сиротской семье разживиться можно? Картохой разве…

У нас обычно пахло вареной картошкой в мундире, иногда блинами, заведенными на воде, иль печеной кислой камбалкой печерского засола, а дух-то от нее злой, ествяный, захватишь рыбки из ладки щепотку, а полный рот нажуешь; но что-то похожее на праздник случалось и у нас, когда приезжала летами сестра с учебы из таинственного города Архангельска, иль навещал из деревни Жердь дедушко Семен с прокуренными до рыжины навостренными усами, и тогда печальное материно лицо оживлялось, в нем появлялось что-то девичье, особенно когда с дочерью они собирались в кино, наводили на себя марафету, завивали волосы на раскаленный гвоздь, и тогда даже запах паленой шерсти мне казался особенным и вкусным. Мы всегда чего-то ждали: то весны, с которою наконец-то кончится обжорная зима, этот сплошной перевод дров, и не надо будет тащиться с санками в калтусину за обледенелым крючковатым ольховником, то благословенного лета, жарких июльских дней, когда можно скинуть с плеч одежонку и кинуться к реке, то осени, когда обкожурится картошка и поспеет лешева еда — гриб да ягода; ждали, что вот карточки скоро отменят и хлеба наедимся досыта, потом ждали снижения цен, ждали весточки ниоткуда, с той стороны, где затерялся в войну отец. Была не жизнь, а сплошное ожидание.

…Весной тундра превращалась в пестрый мохнатый ковер местами и в непролазь, когда распускался дурман-багульник, по кочкам ползла повитель сихи с нежными крохотными сиреневыми шишечками, шелестела на ветру шелковистыми белыми кисточками пушица — гусиная трава, вставали лазоревые султаны кипрея, завязывались меж глянцевых листьев белые, твердые, как горох, ягоды голубели и мелкое просо черники, по топким моховинам меж озер осыпалась перламутровыми лепестками морошка так густо и бело, точно снег неожиданный выпал. Дух в округе стоял такой густой, малиновый и медвяный, что казалось, подкинь топор — и он повиснет. К концу июля каждая морошина на своем крохотном деревце наливалась соками, грудела, малиновела щеками, точно деревенская девка на выданьи, потом украшалась в янтарь, зазывала народ к себе со всей округи с корзинами и палагушками, и с той поры весь круговорот мезенской жизни как бы перемещался на болотные выпасы; мы, ребятишки, целый день шастали по ближнему кочкарнику, из-за которого виднелись надежные домашние крыши, и заполняли бутылки всякой ягодой (сихой, голубелью, черникой, морошкой), толкли оскобленным прутиком и пили из горлышка сок, вытряхивали сладкое месиво в постоянно голодный, ненасытный клювик свой, чтобы с опустевшей скляницей снова спешить на те же кочки, в те же моховины, уже обтоптанные до того, что и сыскать-то ничего вроде бы нельзя; вот так же курица в тысячный раз толчется по заулку и долбит-долбит, сердешная, неустанным клювом невидимые порошинки еды в топтун-траве, чтобы набить зоб, и ведь всякий раз находит что-то съестное.

В даль болота ходили взрослые, туда, где маревили озера, плавали ленивые лебеди, и хлопьями рваной бумаги сполошливо метались чайки-моевки; в той стороне всегда копился сизый иль сиреневый туманец, похожий на стену, и бабы-ягодницы, навестивши морошечные палестины, толковали меж собой: «Нонеча к первой стене ухвостала за морошкой-то… Наткнулась на палестину. Как насыпано. Вся утолклась, так жалко бросать зрелую ягоду. Сок-то из короба ручьем хлыщет». А другая: «А меня ко второй стене черт унес, дуру эдакую. Едва назад домой притянулась, все жилы стянуло к ж… Пришла, да тут же пала, как пропадина, кусок в рот не полез. Надо же было так упетаться».

Вот и в Белом море — как встанет сизая стена в голомени середь бела дня, непременно жди оттуда шторминушки, непогоди, дурного ветра-полуношника. Заподувает сиротский ветер, волны запоходят из края в край, — из дому не выйдешь. Значит, и земля родимая вся загорожена стенами, как огромная всечеловеческая изба, и есть в ней стены доброрадные, защитные, таежные, отеческие, а есть и лешевы, анчуткины, злосмрадные, откуда по ветру наносит всякую лихоманку…

Когда заколочена была дверь на бабушкину сторону, я не помню. Ход в другую половину дома хранился лишь в воспоминаниях, но он ведь действительно когда-то был, в ту дверь меня бабушка унесла к себе, когда я лежал в кроватке, а мама была на работе. Ей, военной вдове, было тяжело тянуть троих детей, и бабушка, видя такую невзгоду невестки, решила младшенького, меня, взять на прокорм. Мама поревела и, наверное, особенно биться не стала за меня, объяснившись со свекровью, и скоро смирилась. Я вырос у одноглазой бабушки Нины, проплакавшей свое зрение по сыну Володе (моему отцу), а в боковушку иногда прихаживал, как в гости, и дальше порога не заступал, комкая в горсти занавеску на дверях. Помню, как однажды зимою приехал из деревни дедушко Семен, веселый, захмеленный, пропахший табачиной, в просторной оленьей малице с куколем; я смотрел на него как завороженный, на его красивое, румяное от морозца лицо с усами в рыжих подпалинах, на веселые голубые глаза, на русые кудерышки над висками, что-то простецкое и вместе с тем сказочное было в его облике. Вот вынырнул он из просторного балахона и принялся пообщипывать полосатый пиджачишко, весь обвалянный оленьим волосом, потом порылся под охапкой сена, добыл из саней буханку желтого соевого хлеба с зажарной крышкой, будто облитой шоколадом. И с этим гостинцем направился в дом. Я пошел следом и, остановившись у порога, завороженно следил, глотая слюнки, как хозяйка делит кирпичик на ровные куски, отчего-то взглядывая на меня, и вдруг краюшку протягивает мне… Но я тогда не понимал, что эта курносая грустная женщина — и есть моя мать, а не та, чернявая, крикливая одноглазая скуластая старуха, неуемная в работе…

Я, наверное, был озорем и проказою, как говорится, «дыру на одном месте вертел», чем постоянно досаждал взрослым. Но однажды хозяйка боковушки погналась за мною с ремнем, а я заперся в уборной и закричал лихоматом на весь дом: «Не трогай меня!.. Не смей меня бить!» — «Как это не смей?! Я — твоя мать!» — «Врешь все, врешь… Ты не моя мать! У меня мама Нина!» — отговаривался я, подглядывая в щелку.

Мать подергала дверцу, заплакала и, горестно опустив плечи, через холодные сени поплелась в боковушку. Была зима, и крашеный пол блестел, как застывшее озерцо. Я с видом победителя прокатился на подшитых валенках к хозяйской двери, но, видимо, сердце мое впервые ворохнулось как-то по-особенному, прищемилось за ребро, потому что, как сейчас вспоминаю, я особенно зорко, придирчиво, в чем-то сомневаясь, стал рассматривать бабушку: ее густые смоляной черноты волосы, продернутые седой ниткою, черемховые глаза, уже призадернутые белесой пленкой, единственный зуб-клычок, крупный, желтоватый, что не вмещаясь, смешно, как у сказочной Бабы Яги, то выкуркивал из-за верхней губы, то прятался во рту, как любопытный человечек, и по-моему, так и не сбежал оттуда до самой смерти. Дедушка Петя сидел за столом и пил чай, — сухонький, мелкий, как подросток, с удивленными птичьими глазенками, с головою, присыпанной серебряной щетью, и с детской челочкой над морщиноватым лбом. (Позднее такую же стрижку-полубокс носил и я, и дядюшка, вернувшийся с войны с обмороженными ногами. Бабушка других причесок не знала, «карная» нас ножницами на один манер, как овечек в хлеву.) Я и на старенького уставился с подозрением, но ничего особенного, никаких перемен не сыскал в его лице; это был мой тихий дедушка, весь век служивший на почте, — и никто иной…

Года через три после войны дядя Валерий решил жениться, время приспело. Однажды, когда бабушка убрела в город по гостям, он собрал мое скудное бельишко в крохотный узелок, подвел к соседнему крыльцу, бросил детские пожитки на нижнюю ступеньку и сказал глухо, стыдливо пряча глаза: «Володя, теперь здесь твой дом». И сразу же ушел… Я долго стоял на мостках, прислушивался к тишине за бревенчатой стеной, дожидаясь, когда кто-то выйдет за мною, привыкая к покосившемуся крыльцу, жидкой тесовой дверце, крашеной охрой, и не решаясь войти в чужой угол, все вглядывался в заулок, откуда должна была появиться моя спасительница «мама» Нина.

Я услышал под вечер, как за стенкой кляла бабушка сына раскаленным голосом, плакала, обзывала его «идолом и каменным сердцем» за то, что выжил из дома ее любимого внука, но поделать ничего не могла и скоро сдалась; свадьба была уже на пороге и приходилось потесниться. Не в черной же бане ютиться молодым, коли настал свой черед сыну вить гнездо и надо куда-то ставить семейную кровать. Им отвели горенку. Дедушка обжил кухню, залез на русскую печь, бабушка легла в запечье. Позднее для стариков из сеней сообразили глухую комнатенку.

…Так я неожиданно вернулся в свою семью и стал снова жить по другую сторону стены, долго привыкая к матери. Но в основном-то пасся у бабушки, пока она не ослепла совсем.

К дядюшке обиды я никогда не таил, зла на него не держал, вот только у матери с деверем отношения не сложились, они часто вздорили по совершенным пустякам, и это немирие невольно легло и на мое сердце. С годами все труднее становилось переломить себя, сбросить с души тяжкий камень чуженины; наверное, и дядюшка переживал, но вида не выказывал, на сближение не шел, мостков навстречу не перекидывал, и тонкая трещина, найдя место в моей душе, позднее углубилась недомолвками в непроходимый овраг. Но и в мыслях не было сметнуться от матери в другой лагерь, как бы предать ее, одинокую, пусть хоть тысячу раз она была не права… Так человек, теснимый обидами и напраслинами, окружает себя стенами недоверия, которые со временем не только не ветшают, погружаясь косо в землю, как избяные, не осыпаются в прах и труху, как кирпичные, но становятся непробиваемыми даже для осадных пушек.

…И вот через полвека, похоронив сестру Риту, пересилив себя, я впервые вошел на хозяйскую половину дома, когда-то казавшуюся мне необыкновенной. Дядюшка, прежде дородный, деловитый, теперь весь оплешивел, скособочился, выхудал, стал, вроде бы, даже меньше меня, узко поставленные глазки смотрели на меня льдисто, настороженно, прицельно. Я сказал, что умерла Рита; известие он встретил равнодушно. «Слышал, слышал», — откликнулся скрипуче. «Господи, — невольно подумал я, с недоверием оглядывая старика в кацавейке и подшитых валенках, словно бы ошибся дверьми, — и неуж так обстрогало человека время?» Я смущался, старался пробудить в душе тепло, перемогал скованность, пытался навести мосты меж душами… А, собственно говоря, чего нам делить-то-о?! Вот и мать умерла, и бабушка давным-давно покинула землю… Обежал торопливым взглядом житье, — и едва узнал его по каким-то особым приметам, что хранил я в памяти. Тот же вроде бы пыльный фикус в кадке, но какой-то недорослый, рахитный, корявые чайные розы, те же закуржавленные морозом окна, в которые едва пробивается с воли сумрачный, неживой свет, и в протайки на стеклах видны серые заструги волнистых, уходящих в бесконечность снегов. Но и все другое, чужое, плохо узнаваемое, уменьшившееся в размерах, покосившееся, скукожившееся от худобы и старости, а главное — тепла не было в комнатах, домашних запахов, что невольно обволакивают гостя и дают душе чувство уюта, обжитого гнезда, благорастворения. Было стыло в доме вдовца, как в норе, зябко в этой убогой горенке с кривым ледяным полом и низким потолком, и уже ничто не напоминало ни бабушки Нины, ни дедушки Пети, ни меня, сорванца. Ни-че-го… Остался лишь согбенный бледный старичонко — «Почетный гражданин Мезени», еще полный земных странных хлопот, что-то оживленно повествующий о нашем роде Личутиных, с гордостью листающий толстые альбомы, где затаились от мира сотни незнакомых лиц, когда-то живших на поморье, позднее разысканных дядей и сейчас вдруг выглянувших из «зазеркалья», чтобы посмотреть на меня. Это была навсегда уплывшая родня… Целый пароход «Титаник», набитый битком. И мне стало так прощально жаль дядю, а он поймал этот участливый взгляд, и вдруг совсем по-иному, с искрой дальнего родственного чувства посмотрел на меня и, прощаясь, задержал мои пальцы в ледяной ладони… «Умерла, говоришь, Рита-то? — взглянул зорко. — Земля ей пухом. — И, помешкав, добавил: — Ну что ж… Все там будем».

…До Парижа лету часа три, было бы желание поехать; но до родины детства моего, до «маленького Парижа» уже никогда не добраться… Вроде бы стою в родовой избе в Мезени о край погребенного снегами нескончаемого болота, а через невидимую стену уже не пробиться, как ни стучи головою… Все будто мое, стародавнее, но уже чужое. И все________ меньше с каждым днем остается на земле людей, кто жил возле меня в те прекрасные дни в неповторимом «маленьком Париже» и мог бы вспомнить мою бабушку Нину, дедушку Петра Назаровича, отца, мать, сестру Риту...

* * *

Как-то так Бог направил, что, когда, сидя за машинкой в Москве, описывал тот давний случай из юности, как встретил в Архангельске на морском вокзале сестру и мы отправились по городу устраивать мою судьбу, — вот в эту-то минуту и раздался звонок из Мезени: Рита умерла…

Она давно покряхтывала, жаловалась на нездоровье, но ведь «скрипучее дерево до веку живет». Скрипит и скрипит, пока до сердцевины не выболит, а после креневой сухостоиной еще долго не падает, пока ветровал не случится.

От Москвы до села Дорогорского, что на Мезени-реке, сутки поездом и восемь часов машиной по зимнику через тайгу-тайболу. Прибыли впотемни, снег хрустит под ногами, с севера заподувал ледяной ветер-хиус. В осиротевшей избе все окна горят, как на вокзале. Генриетта Владимировна лежит в настуженной горнице, уже обряженная в последнюю дорогу, лицо желтое, как мандарин, полное, без грусти, только губы выкусаны до крови, — значит, и в беспамятстве мучилась от боли. Дочери-двойняшки, завидев нас, завыли по-бабьи, заплакал и зятелко, по-мужски, с надрывом; внук Генка не сшевельнулся, стоит у гроба, как суворовец в почетном карауле, блестящими глазами пристально, безбоязненно, с каким-то даже любопытством вглядывается в родное лицо, словно бы понарошке сомкнувшее на миг веки…

Генка появился на свет, когда бабушка в областной больнице лежала. И вот однажды среди ночи ее позвал явственный жалобный голос мужа: «Ри-та-а!» За двести верст «завопело» и донеслось. Растревожилась, сразу положила на худое, до утра не спала. А днем принесли телеграмму: муж умер. Молодой еще был, голубоглазый, белокурый богатырь, косая сажень в плечах, все своей силой хвалился… Отпраздновал рождение внука, повалился в кровать — и не проснулся: сердце лопнуло. И вот минуло тринадцать лет, мальчишка оказался деловой, натуристый, сметливый, охотник и рыбачок; сделал зажигу (самодельный пистоль), забил огневой заряд, поджег, но выбило из ствола деревянный кляпец и рвануло в лицо. Слава Богу, что глаза не вышибло. Привезли в больницу порох выковыривать, и тем же днем, покрасив волосы, причепурившись, пришла своим ходом бабушка Рита и легла в соседнюю палату…

И вот в гробу, уже ледяная.

А на улице поднялась завируха, снег крупой, сечет в окна. Кроткое, доброе существо, Рита так не хотела быть обузою для других и мечтала об одном — не помереть бы зимой. И как родным на испытание: ветер-полуночник с ног сбивает и мороз за двадцать. Горе мужикам — долбить ломами железную землю на красной горке, на самом-то буеве. Искры высекает. Надо бы во всю ночь костры палить, чтобы отогреть землю, да по заведенному обычаю ранее утра похорон ямку копать нельзя.

Дом без хозяйки сразу по-сиротски съежился, понурился и слегка поклонился на бок. Строили, как поженились. После пединститута направили в деревенскую школу учителем литературы, здесь поглянулся парень, только что вернувшийся из армии, сыграли свадебку и принялись ставить дом. Будто вчера… Жизнь отлетела в трубу, как печной дым, только и примет от нее, что дочери, внучки, внук… И далее по роду. Значит, не напрасно жилось. А скольких выучила, по земле разъехались — им тоже памятна бывшая учительница своей сердечностью, мягкостью. Никогда голоса не подняла, ни на кого не озлобилась, не затаила досады, никому не мстила, не желала худа. Некрещеная была, как почти все на Советском Севере, где церковные маковки были обрушены, Бога не поминала, образам не маливалась, поклонов не била. Но ведь жизнь кроила по той мерке, по какой исстари строилась добросердная исконняя русская душа… А в деревне разве не запечатлелась в каждой избе своей услужливостью и нестяжательством? И лес безмолвно помнит ее, куда так любила ходить до последних дней по грибы, и каждая ягодная кочка помнит прикосновение ловких рук, и берег реки, и картофельники на задах избы, и тихая банька на задворках, и луга на заречье, и тинистые озерца, где после свадьбы ловила с мужем карасей…

И я ее помню еще девочкой-отроковицей, у Риты тогда заболела нога, признали туберкулез кости, и мать-вдова, горько плачучи, проклиная свою разнесчастную жизнь, тащила хворую дочь на санках-чунках через весь городок в больницу, заметенную сугробами, над которою медленно, таинственно ворошил крыльями ветряк, отгребая от себя вихревые тучи, издалека приманивая к себе детский взгляд. Тот ветряк и был нам за купол церкви, соединял нас с небесами…

Помню Риту девушкой с густыми каштановыми волосами и ясным доверчивым взглядом жалостливых серых глаз. Вот собираются с матерью в кино, на столе едва пышкает моргасик, крохотный листик огонька дрожит, едва разбавляет сумерки убогой нашей комнатушки. Будто подружки они, даже на вид словно одного возраста, накаляют в печке-столбушке большой гвоздь и накручивают волосы на висках, глядясь в зеркало на комоде, о чем-то воркуют и смеются таинственно, как могут смеяться и ворковать лишь близкие сердцем люди. Потом, набив угольем, разогревают большой паровой утюг, пыхающий горьковатым дымом, разбрасывающий искры, когда мать начинает раздувать его, раскачивая перед собою… Ходят по комнате в одних комбинашках, не стесняясь меня, а я, воровски подглядывая, отчего-то сержусь, но занятия не обрываю, а высунув язык, деловито срисовываю с книги портрет Грибоедова и не понимаю долгих сборов, этого шушуканья и сладеньких хиханек, таких лишних в обыденной затее. Ну собрался в кино, думаю я сердито, так надерни валенки, накинь пальтюшонку — и ступай. А тут столько толкотни и воркотни, будто званы в гости на пир, где подают пирогов и сладкой обманчивой браги, и может случиться за столом приглядистый вольный мужичонко… Хотя всей ходьбы минут пять темным заснеженным околотком, потом сумрачный со вспышками экранного света настуженный зал, непременные мокрые бабьи всхлипы и надсадный мужичий кашель от махорки, шарканье валенок, возня и смех на камчатке… Помню Риту голосистой миловидной студенточкой в домашнем застолье, полном горячих пышных пирогов и «картовных» шанег, настряпанных матерью; мы поем без устали, прильнувши к сестренке, заглядывая в песенник, украшенный розами, ангелочками, засушенными осенними листьями… И столько непонятного щенячьего восторга в груди, а жизнь кажется застывшей и бескрайней.

Сладко ли, путево ли сложилась ее жизнь? Никогда разговоров об этом не вели, как-то не принято было. Но не жаловалась, не перекладывала тягостей на наши плечи, не хотела казаться слабой. Страна рушилась, увядала, пропадала на ее глазах, и она, коммунистка до последнего дня, никак не могла поверить, что «этот урод Ельцин» столкнул Россию в овраг… Росла без отца, муж рано умер. Школа — дом, школа — дом. Обрядня, стирка, огород. Один свет в окне — дети. Танечка и Наташа… Металась от школы к девочкам своим, каждой хотелось помочь, мать рано захворала, а после и совсем слегла. Но ведь и в мыслях не было, чтобы сдать старенькую в богадельню, скинуть на чужие руки, как часто нынче водится, — нет, до последнего дня блюла, держала в опрятности, в белоснежных простынях, выхаживала, выкармливала с ложки капризную от болезни, а после и беспамятную, — и так несколько лет…

Пришла тетка Анисья. Долго глядела на покоенку, молча кивала головою, убирая с лица племянницы невидимые соринки, потом сказала сухо: «Дайте поплакать…» Села на табуретку возле гроба, сухонькая, косоплечая от старости, запричитывала в голос: «Ой да ты, Ритушка, на кого нас спокинула, да почто ты ушла во дальнюю дороженьку, не сказавшись, бросила нас в одиночестве на печаль-горе…»

Закрывая за гробом двери, понесли сестренку из дому, ящик задвинули в грузовик. Ветер кидал охапки шершавого снега, выбивал слезу, и она тут же смерзалась в ледяную накипь, жестко придавливая веки. Плотная женщина в шубе, повернувшись к горстке провожающих, сказала возвышенно-скорбно: «Торжественное собрание считаю открытым. Генриетта Владимировна была настоящим советским учителем, честным, порядочным человеком, коммунистом…» Порыв ветра смял голос администратора, забил горло… Никто не заметил промашки, что похороны — это не торжество, это обряд несколько иного свойства, это проводины, последнее провожаньице, прощание навсегда. Никогда больше не вспыхнет в избе свет, не откроется дверь, не выйдет на крыльцо рано поутру, лишь только птицы воспоют, сухонькая скуластая женщина с коробейкой в руке, никогда не выпорхнет из трубы колечко дыма, не запахнет дрожжевым тестом, стряпнею, не заполощется на заулке настиранное белье… Лишь останется жальник, погост, куда можно приходить в гости.

Уцепившись за грядку машинного кузова, упершись взглядом в крохотную, крашенную хною головенку сестры в домовине, обдуваемую жестким ветром-сиверком, с трудом задавливая слезы, я неотчетливо думал о «неумолимом торжестве души, духа и образа».

Рядом меленько семенил дядя Вася, спокойное лицо его малиновело от морозного жара, светились чистые голубенькие глазки: ему бы рыжеватые с подпалинами усы пиками, то был бы вылитый дедушко Семен. И ему вот уже за семьдесят, чистой душе, ступает по кочковатой от ледых дороге без спотычки, как плывет, а мысли где-то таинственно далеко. Но его и стариком как-то трудно назвать, язык не повернется… Ветер закидывает угол ковровой подстилки из-под гроба на лицо покоенки, перебирает уже неживые волосы. Дочери наклоняются с табуреток и деловито подтыкивают покровец до нового порыва ветра. Уже наплакались-наревелись, лица опухли от слез. Груз неприкаянности и какой-то вечной вины давит мне на плечи, и никак не сладить с ним. Черствы мы были при жизни, хладны чувствами, невнимательны к заботам чужого, свои страсти мешали подставить плечо в помощь сестре. Рядом идут два брата, и у них, наверное, толкутся в головах подобные горькие мысли. Как бы так перекинуть тягость со своего сердца на чужое, каменное, стожильное, — так ведь такого не бывает... Твоя ноша, так вот и тащи, милый, урок до скончания дней; душе хоть и маятно, и скорбно, зато слезы вымоют лишний прах и сор. «Без стыда рожи не износишь». Знать, еще и для того последние провожаньица на красную горку, чтобы мы устыдились своей черствости хоть бы напоследях, пока душа покоенки возле зазирает.

А ветер заподувал еще пуще, не приведи Господь; с ног сбивает, не дает идти. И пока добирались до кладбища, поднимались на самое буево, то чего только не передумалось. На бугре открылись сиротский погост с серыми тычками крестов, белая равнина без конца без края и дальний лес за рекою в снежной дымке; лисьи хвосты замятели игриво мечутся по полям, торопливо погребают свежую ямку. Мое лицо разгорелось иль от зарядов крупитчатого снега иль от давления, иль от слез, которых ну никак не унять. Невдали стоял столбушок на могиле матери, лицо на фотографии молодое, улыбчивое, ободряющее, прощающее нам все наши нажитые грехи… Когда-нибудь, дай Бог, я вспомню ее и такою… Не может же память моя так безвозвратно окоченеть…

10

Мы полагаем наивно, что все прошлое позади, в каком-то гигантском архиве, рассортированном по стеллажам в неведомой укромине небес. Да нет же, нет, все пережитое, мерно кружась, как древесная опадь, погружается в водоворот, не дожидаясь нас на каком-то глухом причале, и только сквозь пласты воды, просквоженные нездешним светом, если напрячь взволнованную воспоминаниями душу, мы можем разглядеть минувшее детство и неясные купола величественного собора из «нашего маленького Парижа». Всплывет ли он когда? Иль утянется в Потьму, заякорится в придонную пещерицу, иль за потонувшую коряжину, иль вечно будет завивать спирали в мрачных глубинах? — нам не дано того знать. И толку нет оглядываться назад, ибо ничего нет там, лишь подбивает в пяты черное непроницаемое вихревое бучило будущего времени, черное и тягучее, как вар, откуда и всплывают на свет наши еще не прожитые годы, похожие на скользких угрей, и нам не ведомо, что приготовили они.

А сколько зряшно, как полова, просеивается сквозь решета невосполнимых и неповторимых дней, и мы, несчастные, торопимся их прожить, столкнуть с плеч, как тяжкую торбу, будто боимся надорваться, выкидываем из памяти. Нет, мы конечно имеем урок перед глазами, как надо правильно прожить жизнь, как надо труждаться, «чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы», но это знание, увы, не дает практического опыта, не заразительно для многих, ибо гибельное искушение сладострастием и ленью заложено в тлеющей, меркнущей, умирающей нашей утробе, торопящейся вкусить прелестей в мире здешнем. Но во плоти скрывается не только искус душе, но и остерег: дескать, вспыхнешь ярким пламенем и скоро выгоришь, как сухой хворост в костре, а шаять, едва испуская горький дымок, можно долго, пока не надоест…

Эх, да сколь и непамятны мы, грубы душою, зальдели сердцем, торопясь «поле перейти», опустив долу глаза, сколько пораструсили впечатлительного, порою и необыкновенного, не стараясь удержать в груди, пробежав пустым взглядом, не придав значения; после-то и спохватишься, тужишься припомнить, да будто ветром напрочь выдуло из головы облик родного человека, его строй мыслей, его «похмычки» и поступки. Остается лишь смутный негатив, заплесневелая, в разводах фотография с намогильной пирамидки, потускневшая от дождей, ветров и травяной пыльцы. И невольно затомишься тут и сам на себя осердишься, кляня за легкомысленность, но, увы, уже не выдернуть забытое из небытия, из того небесного архива, куда складывается на веки вечные всемирная история…

Миша Губин позванивал мне после Парижа частенько.

«Володичка, — раздавался в трубке его скрипучий хрипловатый голос с оттенком неожиданной для мужика нежности, — ну как ты поживаешь, дружочек, как здоровье? Ты здоровье-то побереги, ведь времени на работу так мало осталось, а много надо успеть. Умирать скоро. И неохота бы, да надо… Ну лет двадцать, старичок, протянем, больше-то никак…»

«Да брось ныть.Тебя и двухпудовкой не заломать… Бабушка до ста жила, и ты до ста прокоптишь, а после и по новой жить начнешь».

«Нет, Володичка, до ста нам не живать. А впрочем, кто знает, что на роду написано? Я купил аппарат, новейшее достижение медицины, дышу через воду. В человеке все меняется — и сердце, и легкие, и печенка. Можно жить столько, сколько захочешь. Хоть двести, хоть триста лет, — решившись, вдруг признался Губин, выдал тайну, и голос сразу изменился, исчезли скрип и старческая брюзга, будто наискал человек в губительном водовороте спасительный пеньковый конец. Даже на расстоянии чувствовалось, как трудно оживал Миша, вытягивался из мрака на свет. — Я теперь прекрасно себя чувствую… До восьмидесяти точно протяну, а дальше неинтересно, когда песок-то посыплется. Некому будет подметать за нами».

Губин, оживая, дробно хихикал в трубку, как покашливал, потом замолкал, словно прислушивался, что творится с человеком на другом конце провода: искренне он говорит иль притворяется, сочиняет, чтобы только утешить. Заботный, искренний человек, он терпеть не мог фальши; его выворачивало всего, но, боясь оскорбить неожиданно, Миша приноравливался, притирался до последнего, чтобы не навести смуты в отношениях. Как легко оскорбить, порвать всяческие отношения, шарахнуть бокалом об пол, чтоб вдребезги, но как трудно, почти невозможно склеить после дружбу, навести мир.

«Жена подметет…» — ерничаю я.

«Ну разве что жена-а… Если веник найдется… Эх, Володичка, дорогой, как оглянешься — ведь уже никого вокруг. Остались одни болезни да дочь. Да ты, пожалуй, и остался, с кем можно по душам поговорить… Ну, а дальше что? Лучше не думать. Эти гайдарята-плохишата украли нашу жизнь. Сво-ло-чи! Осталось лишь купить из-под полы у чечей автомат и на Красной площади подождать беспалого, рыжего и двух верблюдов. Так я их всех, этих ублюдков, ненавижу. Мерзость и пакость, вши и тараканы… Я не могу дышать одним воздухом с ними. От них смрад, Володичка, я чувствую, как ненависть тащит меня в могилу, и ничего не могу поделать с собою».

«Ну у тебя и шуточки…»

«Никаких шуточек…»

«Миша, да разве может кто-то украсть жизнь, если она в руках Господа?»

«Может… И очень просто… Пиф-паф — и наши в дамках, а ваши в дураках… Господь попускает, ждет, когда исправятся. А они, вши и тараканы, не хотят и не будут исправляться, для них Христос — не указ. Они готовы снова и снова распинать нашего Бога на кресте».

«Миша, ты просто устал, отсюда и уныние… Небось опять новый роман сочинил?..»

«Угадал… Самый лучший… Лучше романа у меня никогда не было. Теперь не страшно и умереть. Завтра пойду на базар за автоматом».

«Купи с кривым стволом. Так надежнее стрелять из-за угла».

«Нет, я хочу увидеть глаза этих тварей…»

Шутил он? Кто знает. Мне хотелось утешить Губина, вызволить из тоски и печали, куда он погрузился с макушкою и никак не мог, а может, и не хотел выбираться. В этом отвращении к новому Вавилону, поправшему все духовное и душевное, схитившему «человечий образ», Миша нестерпимо желал, торопил его крушения, хотя бы развалины мерзкого хлевища и погребли бы его под собою.

«Губин, а на кого ты оставишь свою крупногабаритную безутешную Гретхен?» — спросил я с ехидцей.

«Володичка, ты ее еще не забыл?.. Я завещаю ее тебе», — сказал торжественно Губин, не удержался и захихикал. Я представил, как заискрились его голубенькие глазки, а морщиноватое лицо собралось в грудку.

* * *

Тогда из Парижа от реки Сены нас повезли на автобусе в Тур. «Надо же, — подумал я неожиданно, — от реки с русским названием нас везут к городу с русским же названием. Вот тебе и Франция…» «О, буй тур, Всеволод!» — писал в келии древнерусский монах…

Поселили в отеле в отдельных номерах с просторными кроватями, накрахмаленными белоснежными наволоками и тугими длинными подушками, похожими на французские булки, высокими до прозрачности намытыми окнами, когда и стекол-то вовсе не видать, и кажется, что небесная синь, перетертая с солнечным желтушком, свободно пролилась на половицы, услужливыми коридорными девицами с потупленными долу глазами и затейливыми колпачками на волосах, что приходили в номер неслышно, вроде бы, и не дыша, в который раз без нужды поправляя постели и стирая вехотьком несуществующую пыль с кресла и с настенных бра, и с кроватных грядок. Словно великие немые, мы лишь улыбались вежливо друг другу, стараясь уступить дорогу, — горничные казенно, мы с известным любопытством… Невольно подумалось: нет, это вам не парижская ночлежка, похожая на фибровый чемодан с дырьями… Здесь на века застывшие нравы настоящей провинциальной Франции, которой так и не увидал.

Вечером всю делегацию развезли по домам знакомиться с коренным народом. Меня никуда не пригласили, я остался, забытый всеми, в номере и с тоскою, удрученно глядел сверху на текучую праздную улицу, потиху засыпающую, меркнущую в сизых сумерках, и навряд ли чего видел. Лишь около полуночи загремело, затопало в коридоре, народ прикатил из застолий, хмельной, раскрасневшийся, суматошный. Стараясь не смотреть на приятелей, я спустился в предбанник, изобразив на лице кривую усмешку. Скулья как-то странно, до боли ссохлись, будто кожу обильно смазали казеиновым клеем. Я делал вид, что все ладно у меня, все хорошо, и слава Богу, что никуда не поплелся, а остался в отеле; что толку шляться по незнакомым домам и сбирать даровые рюмки.

Уполномоченный от организации, будто курица-хлопотунья, стоял у двери в фойе рядом со швейцаром и пересчитывал своих птенцов-писателей по головам; упаси Господи потерять хоть одного за рубежом. Если голову не снимут, то премии лишат и очередное звание затолкут в ступе. Надо сказать, собачья работенка ;вроде бы и веселая, без натуги, не на лесоповале топором махать по пояс в снегу и не в шахте ишачить, но шею тугой хомут трет, постоянно дамоклов меч висит, и кажется, что за плечом стоит всесильный Хозяин и подсчитывает огрехи. Потому беспечная улыбка на лице лишь для вывески, а на душе-то кошки скребут: эх, кабы не опростоволоситься. Попробуйте пасти стадо, если каждый упрямый козел в свой куст норовит, тряся бородою. Каждый день как в атаку… Но лицо у «пастуха» из организации было малиновое, потное от вина, черные глаза блестели, как маслины. Значит, не промахнулся, заложил за воротник. Ведь с раннего утра в Париж, оттуда на самолете на родину. Ну как не принять стопарик за любимое отечество? Непьющий — человек подозрительный; это иль больной, иль сексот из «органов». Но мало выпил, мало, как украл. Он вздохнул, обежал прихожую взглядом, удачно миновав меня, будто пустое место. И ничто не отразилось на его лице. Мне, дурачине, мстили за вольные мысли и обнаженную душу… Ну и к дьяволу их всех косяком и поодиночке: и великую революцию, и Робеспьера с гильотиной, и Наполеона с гробницей, и наших затейщиков новой смуты…

Последним заявился Губин. Бледный, как холстинка, голубенькие глазки жидко мерцали, растеклись в темных обочьях, светлая щетина на скульях стала будто сголуба, морщиноватый, алый в закрайках лоб в испарине, словно бы Миша только что взял длинную дистанцию. Шершавые губы мелко тряслись. На Губина жалко было смотреть.

«Значит, все!» — с облегчением выдохнул уполномоченный и спешно отправился к себе в номер добирать упущенное.

Губин толокся у порога, не зная, в какую сторону податься, то решительно хватался за ручку двери, пытаясь выскользнуть на улицу, но тяжелая дубовая створка не поддавалась ему; то делал несколько шагов к лестнице, чтобы подняться к себе в номер.

«Миша, что с тобою? — я прихватил Губина за рукав. — Тебе худо?»

Губин посмотрел на меня, не узнавая, потом опамятовался каким-то верхним сознанием, потому что весь был погружен в себя, в свое внутреннее смятение и дрязгу, не зная, как совладать с ними. Его раздирало на половинки, и видно было, как борьба сокрушала человека.

«Да, худо!.. Старичок, мне надо идти к ней!» — воскликнул вдруг Губин, собрал рассеянный взор в грудку и наконец-то признал меня; глазки налились розовой водицей, и такая печаль, такая растерянность выказались на лице, что я испугался за товарища.

«Куда ты пойдешь? Ты что, ополоумел? Ночь на дворе, чужая страна. Заберут в полицию — не разделаться. Дождись хоть утра».

«Нет, мне надо немедленно идти к ней, иначе я умру. — Миша бормотал как опоенный мухомором, внезапно тронувшийся умом. — Володичка, если я сейчас не уйду, то умру. Со мною впервые такое случилось, такое…» — Губин заскрипел зубами.

«Ну пойдем в номер, там расскажешь — все». — Мне надо было оттащить Губина от двери, спрятать в номер, может быть, закрыть на ключ, чтобы сама тишина комнаты, широкая бюргерская кровать под белоснежными наволоками, темные ночные окна слегка выпрямили мозг, вытащили из памороки.

Губин снова заметался.

«Нет, ты не понимаешь. И никогда не поймешь… Ты сухой, рассудочный человек! Ты никогда не любил и не знаешь, что такое настоящая любовь! Я люблю ее», — бормотал Миша.

«Любишь, любишь, — успокаивал я. — И она тебя любит. Весна, щепка на щепку лезет, букашка на букашку…»

Швейцар наставил ухо в нашу сторону и мотал на ус, будто разбирал русскую речь.

Я с трудом завел Губина в его номер.

«Мне без нее нет жизни, я без нее умру, — шарманка закрутилась по новому кругу. — Я ее люблю, я ее так люблю, что сердце не выдержит и лопнет. Я должен немедленно вернуться к ней», — помутившимся взором Губин уставился в черное окно, словно бы собирался шагнуть в него. Я торопливо задернул штору.

«Кто она? Успокойся, Миша, проспишься, утром обмозгуем, и все встанет на место».

«Я ее полюбил с первого взгляда… Ты даже не представляешь, какая это изумительная женщина, единственная, неповторимая. Я сейчас уйду и останусь с ней навсегда… Если бы только знал, как я ее люблю».

Губин вдруг заплакал, обирая кулаком слезы, лицо его сморщилось в жамку, как у обиженного подростка. Он поискал место, куда бы присесть, плавно повалился на просторную кровать, раскинул крестом руки и тут же заснул…

…Следующим вечером в Париже Губин сказал таинственным голосом:

«Она приедет следом… Будет на прощальном ужине… Владимир Владимирович, спаси меня… Я очень прошу тебя, будь со мною за одним столом».

«Зачем?» — я недоуменно пожал плечами.

«После поймешь…»

* * *

Сидели в ресторане. Хозяева обещали изысканную французскую кухню. Я искал глазами Губина, а его все не было. Наконец явился с дамою сердца, бледный, помятый, нервный, краше в гроб кладут. Женщина, похитившая навсегда его сердце, без которой Губин не мыслил будущей жизни и только что накануне готов был умереть, навсегда остаться за границей, покинуть родину, оказалась крайне невыразительной, до того не интересной, что у меня от обиды за выбор приятеля упало сердце. «Верно говорят знатоки, — подумал я уныло. — Нет некрасивых женщин, а есть мало водки. — Вышло грубовато, слишком приземленно, и чтобы скрасить Мишин выбор, я оправдал его. — Любовь — не картошка, и таких женщин тоже кому-то надо любить». Стараясь скрыть разочарование (а женщины крайне впечатлительны и проницательны), я украдкою вполглаза подглядывал за гостьей и от широты сердца пытался наделить ее хоть каким-то шармом. Но, увы, ничего не получалось… Это была немка бальзаковского возраста, едва ли не старше Губина, белесая волосами и обликом, с квадратным, плотно сбитым телом, короткой, уже морщиноватой шеей, мясистым загривком и добрыми, покорными, какими-то ужасно коровьими глазами. Они уселись за стол, фрау постоянно бросала любовные взгляды на Губина, а тот сидел проглотивши шпагу, с суровым, как у прокурора, лицом, особенно похожий на знаменитого французского артиста, и едва заметная сардоническая усмешка клеилась на тонкие губы.

«Ну, Володичка, чего закажем-с?» — спросил меня, заговорщически подмигивая.

«Надо даму спросить», — показал я свою воспитанность.

«Да ну ее, дуру… Что закажем, то и сожрет», — бросил Губин отрывисто, не стесняясь подруги, и ухмыльнулся.

От неожиданности я даже обернулся, ожидая увидеть за своей спиной какую-то иную женщину, но увидел лишь половых, что стремительно бежали по залу с подносами. Оказалось, что меню уже расписано и без нас.

Поставили перед нами горшочки, плотно принакрытые тестяной лепешкой. Я подумал, что принесли тушеное мясо, понюхал, не распечатывая еще посудинки, уловил носом что-то приторное, сладковатое, но, увы, мясом и не пахло.

«Луковый суп… Изысканное французское блюдо. Это, старичок, то, что надо», — радостно воскликнул Губин и ловко раскупорил посуду.

Я сдвинул жидкий распаренный сыр, пошарился ложкой в глубине горшка, ожидая найти что-то необыкновенное, запашистое, благодатное для моей утробушки, но сыскал там лишь мутный луковый отвар, скверно пахнущий. Осторожно, с конца ложки, отхлебнул жиденького. И будто помоев откушал. Брат-цы-ы мои..! Более скверного блюда я в жизни еще не едал.. Дай собаке — и она рыло отворотит. Нет, сто раз был прав Тургенев, когда сказал, как отрезал: «Русским нечему у них (у французов) учиться». А он-то был настоящий русский барин, джентльмен, дипломат, великий писатель, не мне, деревне, чета, во Франции лет двадцать прокувыркался и всего повидал в светских кругах.

«И это все? — оскорбленно спросил я. — Разве такое можно есть? Они что, смеются над нами?»

«Старичок, ничего ты не понимаешь в еде. Это же луковый суп! Фирма, вывеска Франции».

«Пусть она захлебнется этой фирмой и накроется этой вывеской». — Я почувствовал себя глубоко обманутым, меня оставили с носом.

«Мишь-а, он что сказал? — спросила кокетливо немка, забавно коверкая слова и показывая на меня пальцем. От любви к Губину большие темно-серые глаза как бы налились луковым супом, а бледное лицо слабо заалело. Всем своим видом — объемной грудью, грузно приопавшей на кромку стола, пожирающим взглядом, волосами, вставшими дыбом, — она не скрывала, быть может, последней, дарованной Богом страсти.

«Молчи, дура», — грубо оборвал Губин.

«Кто она?»

«Да так… Телка из Германии… Учит здесь немецкому. Дура дурой…» — неохотно ответил мне.

Фрау завороженно смотрела на Мишу, будто читала по губам, лицо ее и без того-то некрасивое, разом посерело, исказилось, пошло крапивными пятнами. И я к ужасу своему понял, что она понимает русский.

«Мишь-а, — вдруг жалобно протянула женщина, оскалив зубки, будто норовила больно укусить Губина, потянулась к нему навстречу и прощающе погладила по серебристой щетинке на голове, как мать ласкает свое капризное дитя, еще не веря грубым словам и принимая их за любовный розжиг. — Мишь-а! Не обзывай меня дура… Я не дура. Я ведь тебя люблю…»

«Пошла ты со своей любовью знаешь куда?» — боднул Губин головою.

Глаза у немки наполнились ужасом, лицо стало желтовато-серым, ноздреватым, как выходившее тесто.

На сладкую парочку смотреть было неприлично, и я отвернулся в залу, где дым уже шел коромыслом, шныряли бойкие официанты, вино лилось рекою, и от обильного «Бордо» лица гуляк обрели темный свекольный цвет.

«А Гретхен симпатичная, даже хорошенькая», — сказал я, чтобы направить за столом мир. На самом-то деле против своей воли притравливал, поддразнивал Мишу, подергивал за поводок.

«Может быть, — сказал Губин, ведя непонятную для меня, коварную игру. — Они все прекрасные, когда спят. — И впервые за все время сладенько захихикал, и голубенькие глазки взялись веселой искрою, и часть этой радости даже досталась Гретхен. — Ну что делать, старичок, если бабы-дуры сами летят на огонь, чтобы сгореть… И мне не остановить этот порыв. Я виноват лишь в том, что живу на свете… Правда, Муся?» — И Губин покровительственно похлопал даму сердца по округлой спине.

Фрау, будто кошка, потерлась щекою о Мишино плечо, готовая замурлыкать, и глаза ее, сузившись, подернулись крапивной зеленью. Чем же он так обавил, очаровал, взял в плен? Худой, морщиноватый, изможденный, просто ходячая ехидна, и поди ж ты, какая обманчивая привада в нем, ну просто мед на сахаре для распалившейся женщины.

«Страшный ты человек, Губин. Смотри, прошвыряешься», — протянул я, как бы в шутку. И тут заиграла «шарманка», насытившийся, распаренный от питья, дружелюбный писательский народ хлынул в залу, завился в скачущий, охающий и хлюпающий селезенками хоровод, и я, не удержавшись, тоже шагнул из одиночества в потную толпу, чтобы раствориться в ней.

Когда я вышел из танца, любовной парочки уже не было.

…Зачем Губин настойчиво приглашал меня за свой стол? — я так и не понял.

…А наутро делегация покидала Париж. Прощались, клялись в вечной дружбе, обнимались, обменивались адресами. У русского человека, по обыкновению, с особенной силой и остротой душевные порывы вспыхивают в прихожей, сколько бы ни пировали в застолье. Всегда кажется, что самых нужных слов не высказано, было припрятано на последнюю минуту, а сейчас, скопившись в груди, уже на пороге, они теснят сердце до надрыва, до слезы….

Подобное случилось и сейчас.

Я стоял осторонь от толпы; нет, меня никто не отпихивал, но как-то так получилось само собою, что вдруг оказался один. С кем-то из провожающих поначалу пытался проститься, кланялся, протягивал для пожатия руку и… натыкался на воздух. От меня отворачивались и в знак протеста, неуважения, отторжения прятали руки за спину. Оказывается, так принято у прогрессистов в «цивилизованном обществе». «Дурная, фальшивая насквозь Европа. Ну где тебе тягаться с Россией?» — подумал я насмешливо и, засунув руки в карманы, равнодушно отвернулся от провожающих.

Уже в самолете прибрела в голову чудная мысль: «Надо же, побывал в Париже и не видел ни одного настоящего француза».

…Буквально дней за десять до смерти сестры я получил от нее весточку; ничего панического, ни слова о больнице, тем паче о близкой смерти. Отпраздновали юбилей (семьдесят лет), была весела, пела и плясала. Только об одном попросила меня каким-то новым, неожиданным для Риты, завещательным тоном: «Володя, напиши обязательно о необычной, красивой, такой короткой любви отца и матери…» В конверте я обнаружил пожелтевшее отцово письмо от шестого ноября тридцать девятого года. «Перегон Архангельск—Вологда. Теплушка. 11 вечера».

Писем от отца, написанных четким каллиграфическим почерком, осталась целая наволочка. Памятно мне, как мать, когда находилась в скверном настроении, перед сном, лежа в кровати, высыпала письма на грудь поверх одеяла и наугад вытаскивала из этого развала посланьице ниоткуда и перечитывала его, наверное, в сотый раз, иногда вскрикивая с упреком в сумеречный потолок, как раненая птица: «Счастливый… Сам-то погиб, а меня кинул на страданье…» Каждый раз, слыша этот упрек, я недоумевал: «В чем тут отцово счастье? Каким образом отец обхитрил мать, если сам сложил косточки неведомо где?» Я никогда не видал отца, образ его никак не складывался в моем воображении, будто я когда-то выткался на белый свет сам собою из осеннего прозрачного воздуха, из голубых остывающих небес, и этот красивый мужчина с тугой шапкой темно-русых волос, с тальянкой на коленях, глядящий мимо меня с фотографии на стене, никак не прикладывался к моему равнодушному сердцу и не вызывал никаких чувств. В нашей семье дней рождения отцу не справляли, день гибели был неизвестен, могилку его не искали, лишь перед концом войны пришло известие из военкомата, что Владимир Петрович Личутин сложил голову где-то под Оршей… Но мать похоронке не верила, наверное, до последнего дня…

И вот я читаю неожиданное писемко отца уже не так, как в юности, скользящими глазами, бегло и черство по младости лет, но стараюсь выглядеть что-то меж строк нынешним умом, уловить и поймать прежде не понятое и упущенное, процеживая кудреватые слова, написанные карандашом и уже едва различимые на сгибах тетрадного листа, через свои пережитые сердечные страсти…

И вдруг, как по наитию, из этого посланьица я впервые узнаю время своего зарождения, когда зачался во чреве матери, и случилось это в июле тридцать девятого года. А до сего времени присутствовала какая-то неясность и странность в моем появлении на свет. По метрикам я родился в марте сорокового, отец погиб на войне в сорок втором… Но откуда тогда я взялся, если отца, по словам матери, взяли в армию в тридцать восьмом?.. Просто мать запамятовала, сбилась на целый год, и потому было придумано в семье, что отца отпускали из армии домой на месяц, и тогда, мол… Да нет… когда мать провожала отца до дебаркадера, чтобы на буксире «Реушеньга» переплыть через реку Мезень до морской пристани, и когда махала рукою этой железной калоше, обвешанной «чалками и швабрами», прижимая к животу двух младеней — дочь и сына, то она была уже опять на сносях, тяжелая, носила под грудью меня. Значит, тогда и я провожал отца в последнюю дорогу… Он знал, что я уже есть, и уезжал из дома с мыслями обо мне. Только он не мог предвидеть, что для него путешествие завершалось, а я не понимал, что моя дорога лишь начиналась.

«…Долг перед Родиной превыше всего! — возвышенно писал отец. — Это ты сама хорошо понимаешь, и я знаю, что ты от всего сердца будешь желать мне отличной службы в рядах РККА, ты не захочешь, чтобы твой Вовка запятнал каким-нибудь грязным поступком почетное звание бойца, ты, утешая себя разлукой, будешь гордиться своим мужем, который достоин защищать нашу цветущую Родину…

Я теперь, как никогда, чувствую, как ты для меня дорога. И вот сейчас, сидя в теплушке, когда все спят, кроме меня и дневального, я, сидя перед железной печкой при свете свечки, пишу тебе письмо и взглядываю на фотокарточку, и ты как будто находишься около меня, и сердцу становится спокойней. Милая Тонюрка, я опишу тебе, как мы попадали в Архангельск и проживали в нем. Из Мезени (Каменка) мы выехали в 6 ч. утра 31 октября. Ехали до Семжи в барже, а потом в трюме парохода «Воронеж». Холодно, грязно! Вдобавок сильно болели зубы, а также кровоточили десны, где были вырваны зубы. Так что взятые продукты на дорогу сохранились даже для поездки по железной дороге. В Арх-ск мы прибыли 2 ноября и сначала разместились на морском вокзале, откуда я тебе написал открытку. Из вокзала нас увезли в Соломбалу, где разместили в клубе рабочих завода «Красная кузница», где мы жили в большом зрительном зале и спали на полу. Комиссии в Ар-ске не было, но было объявлено, что если кто чувствует себя нездоровым, то может сходить к соответствующему врачу. Я попросился сходить на рентген. Меня военком отпустил. В центральной поликлинике я показывался нескольким врачам, а также ходил на рентген, и меня признали здоровым. Это хорошо и плохо! Сама знаешь почему. Хорошо, что здоров, а плохо то, что тебя долго не увижу. 6-го ноября в 2 ч. ночи нас отправили на железнодорожный вокзал, где посадили в теплушки по 25 и более человек. В теплушках есть нары и печка-времянка... Очень трясет вагон, не могу писать! Продолжать буду на остановке.

Теплушка. 8 ч. утра. 7-го ноября.

Дорогая Тонюся и детки, поздравляю Вас с великим праздником Октябрьской соц.революции. Вот где мне приходится его встречать! На всю жизнь запомнится. Уже более суток не принимали горячей пищи и не предвидится. Поезд идет…»

Далее текст обрывается…

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", № 11'2006

 


Писатель Владимир Личутин чрезвычайно образно описывает в своих произведениях даже самые расхожие бытовые сценки. Вот как, например, он описывает просто слезу, выкатившуюся из глаза: "Ветер кидал охапки шершавого снега, выбивал слезу, и она тут же смерзалась в ледяную накипь, жестко придавливая веки". Ледяная накипь - ярче и не скажешь о человеческой грусти. А ведь простая бытовая сценка. И никак невозможно смягчить грусть и горе человека. Иное дело обыденная бытовая проблема - умягчение воды и накипи - простое и каждому доступное достижение современной науки и техники.

 

 

 

 

 

ХРОНОС: ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ В ИНТЕРНЕТЕ



ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании давайте ссылку на ХРОНОС