Владимир Личутин
       > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > >

ссылка на XPOHOC

Владимир Личутин

2006 г.

РУССКОЕ ПОЛЕ


XPOHOC
ВВЕДЕНИЕ В ПРОЕКТ
ФОРУМ ХРОНОСА
НОВОСТИ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Родственные проекты:
РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ
ПРАВИТЕЛИ МИРА
ВОЙНА 1812 ГОДА
ПЕРВАЯ МИРОВАЯ
СЛАВЯНСТВО
ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ
АПСУАРА
РУССКОЕ ПОЛЕ
1937-й и другие годы

Владимир Личутин

ПУТЕШЕСТВИЕ В ПАРИЖ

(второй опыт психоанализа)

Посвящается А.А.

Владимир Личутин.

И вдруг я пожалел, что съездил в Париж.
Ведь рассыпался на осколки хрустальный замок, сотканный из моих былых мечтаний о неземной красоте неведомого мира. Все увиденное во французской столице оказалось настолько обыденным, пресным и скучным, будто я посетил Ленинград, этот музей полузабытых древностей, изъеденных шашелем. Но этот музей хотя бы вызывает грустную мысль, что все на свете преходяще; да и здесь прошла моя молодость. Когда-то я бежал от медного всадника, боясь угодить под беспощадные копыта. А Париж… Батюшки мои, да стоило ли мчаться из России за тыщи верст, чтобы увидеть наштукатуренную красотку, от которой на весь белый свет сквозь морщины вопят унылая старость и самодовольная спесь молодящейся уличной кокотки, пропахшей нафталином.

1
За двадцать лет с того времени многое уже потерялось, заблудилось в закоулках головы, окончательно выпало из ума от той поездки в Париж, может быть, утратилось то самое главное, что и составляет богатство впечатлений, но увы, за леностью натуры уже не восстановимо; карандаш и блокнот никогда не паслись в моем кармане, а память никогда не баловала. Наверное, Господь даровал мне не голову, а решето, вернее — сумеречный чердак, по глухим углам которого я и блуждаю всю свою жизнь, будто бы безо всякой нужды и верно обозначенной цели; но порою через дырявую обрешетку крыши, щель карниза иль разделку печной трубы внезапно ударит солнечным лучом, и небесный свет, разредив темноту, обозначит на засыпанном песком и лесным прахом потолке зыбкую дорожку, куда следует ступать очарованному беспамятному человеку. И что же увидит мой растерянный взгляд? По углам ветошь и труха, — древний нажиток, закинутый на подволоку за ненадобностью, все то, с чем хозяин боится распрощаться навсегда, вынести на свалку и хранит лишь для того, чтобы старой рухлядью, как путевыми вешками, обозначить пройденную дорогу; тут и стогодовалые веники и ссохлые, похожие на ветошь, листья табака-самосада, самовары и рундуки, и походные своедельные чебоданы, расписанные цветами, прялки, туесье, рваные сети без кибасов, силья на куроптей, оконные рамы, дверные полотна, долбленое корыто от точила, косье без ратовищ, палагушки, ушаты и бочки-сельдянки, старинные ковши и рукомойники, изношенные шабалы и овчины, словно бы вырезанные из темной моржовой кости; сними с крюка такую шубу, и она будет стоять сама, будто в ней затаился, как в скудельнице, мой забытый предок. Казалось бы, какой прок от этого хлама, но весь этот лишний на первый погляд сор и тлен, оказывается, дают крепости нашей жизни, чудесной полноты и чувственного окраса, являясь узорной канвою быстротекущих буден.
Но лишь солнце свалится в тучу, и на чердаке мрак без пролысины света, и лишь явственно слышится из дальнего угла, из-за бревенчатых стропилин тяжелое затхлое дыхание невидимого соглядатая, и все вокруг натуго, будто в кокон, закутывается пеленой неминучей смерти. Мир исчез, мир пропал вовне, как бы наснился, и ты сам себе покажешься странной бестелесной причудою. Вот так и с памятью творится, с этой кладовою, куда спихивает человек всякий житейский мусор, грузит и грузит из года в год, умащивает, иное раскладывая по полицам и печурам, по сундукам и скрыням с надеждою, что авось на что-нибудь и сгодится, а на самом-то деле ничего из познанного (или почти ничто) не пригождается, а истлевает и уходит в мир иной вместе с человеком. Невольно возникает вопрос: а стоило ли загружать ум вавилоном книг, хмельно напояться из ученых рек, чтобы вся премудрость неслышно источилась из твоей рассохшейся памяти, не омочив благодатью души, и ты, однажды очнувшись, порывшись на чердаке сознания, вдруг обнаружишь лишь сумеречную пустоту и грустно воскликнешь: «Я знаю лишь то, что ничего не знаю».
…Однажды меня пригласили в родную школу; не диво ли, известная озорь, такой беспокойный парнишонко, что не блистал успехами и вдруг выскочил в писатели. Учителя спросили, какое де осталось впечатление от школы? «Ничего не помню… Какая-то пропасть… Школа — темное, беспросветное пятно в моей жизни», — нелепо, но искренне признался я, не умея кривить душою; но я же не собирался обижать милых моему сердцу, прилежных к делу людей, пытавшихся когда-то вбить в меня хоть что-нибудь полезное, но все усилия их отскакивали как от стенки горох. И сказал-то ведь сущую правду, не лукавя, не строя из себя особенную личность. Я осторожно бродил по старинному, похиленному от старости гулкому дому, где унывно скрипели полы, и из каждой щели, из каждой двери таращилась безысходная провинциальная нужда, сквозил приторный горьковатый дух нищеты (так пахнет неухоженная старость), — и не мог зацепиться хоть бы за крохотную примету, которая бы выдала зримое присутствие моего детства. Может, я десять лет отсидел за партой где-то в ином месте, посещал другую, позабытую мною школу, стоящую на выселках, в глухом суземке в соседстве с медведями, куда теперь, по неизвестным мне причинам, не хотят отвести? Учителя обиделись и в родную школу меня с тех пор не звали, наверное, посчитали за высокомерного гордеца, у которого детские недостатки со временем перелицевались в гнусные пороки. Да я и не навязывался в гости-похвалебщики. Но одну крохотную картинку, которую я насмешливо, (но с оттенком непонятной обиды) тешил в памяти даже в успешные годы, как бы возражая всем, кто в детстве не видел во мне светлых начал, — сохранило впечатлительное диковатое сердце. На выпускном вечере учительница по литературе, коренастая рыхлая женщина, прижала меня к стене пухлой грудью так, что я, недоростыш, затерялся меж громадными всхолмиями, и жалостно пропела бархатным низким голосом: «Володя, бедный мальчик, что ты наделал… Ты же погубил себя». Этими словами она бессознательно поставила на мне крест, как бы похоронила до времени, отрезала на распутье от всех тех, кто сейчас вальсировал в спортзале по скрипучим истертым половицам. Я не придал значения обидным словам, словно бы и не расслышал их, (но ведь надежно же запечатал в себе для какой-то нужды, чтобы после сорвать «сургучные печати»), и медные трубы не пропели над моей головой печального марша; я лишь наивно улыбался, вминаясь носом в сдобные жаркие подушки, горячо, влажно выпирающие из шерстяного темно-синего платья, от которого пахло чужой женщиной, и мне было отчего-то хорошо, а ее жалостное порывистое уведомление, минуя мои уши, уплывало в распах весеннего окна, за которым задумчиво притих розовый северный вечер. Может, потому и застрял в памяти этот случай, что не просто сорокалетняя учительница притиснула меня к стене, но вдовая женщина прижалась тоскующей грудью к моему лицу, и потому ее неожиданное признание приняло чувственный окрас и навсегда застряло в памяти. В школе я не влюблялся, не знал того сладкого томления, от которого костром пылает постель и подушка крутится под головою, греховные сны не навещали по ночам, сверстницы как бы обтекали меня стороною, не волнуя своими прелестями, не возбуждали плотского интереса, словно бы то были вылепленные из воска фигуры, что воскресали каждое утро из городских потемок, а после уроков снова истаивали в сумеречности морозного вечера, и я, наивный, даже не подозревал, что мои школьные приятели и приятельницы уже тогда вовсю играли «в провожаньица», уливались любовными слезьми и вели исповедальные дневники. Лишь через сорок пять лет я встретился с ними, и поначалу не поверил глазам своим, что эти бабушки, бабени, старицы, старки, старухи, оплывшие грибы-«обабки» и «сыроежицы», съехавшие рыхлой шляпою на бок и уже не вызывающие интереса, — мои сверстницы; столкнись случайно на улице нос к носу, — я бы и не признал их, так безжалостно (как и по мне) прошлось время. Это были чужие женщины из иного мира, никакой своей гранью не соприкасавшиеся с моим детством; по возрасту уже бабушки, морщиноватые и седатые, наивно, по-бабьи, молодящиеся, но я не мог назвать их старухами, как-то язык не поворачивался. Весь вид их напоминал о быстротечности времени, усмешливо подсказывал мне: дескать, не пуши, дружочек, перья, глянь на себя в зеркало и увидишь, что и ты обветшал и посекся рылом, как кирзовое голенище, на губах синь, а в глазах стынь. Но ведь себя-то со стороны не помнишь, хоть сто раз на дню смотрись в зеркало, и потому представляешь иным, прежним, ражим и дюжим, не изношенным. А ежели вдруг что и не понравится иной раз в обличьи, то, пожурившись сердцем, сошлешься на бессонницу, иль на худой неверный свет из окна, на временную усталость, на легкое недомогание, ведь как рады и ловки мы все обманываться.
Но, Бог мой, когда женщины тяжко, с кривой робкой усмешкою, втиснулись за старинные парты, за которыми когда-то провели детство свое, и с трудом втянули рыхлые ноги и обвисшие животы, что-то с наивным интересом разглядывая под столешней, то из-за штукатурки потрескавшегося лица в часто вытканную паутину старости внезапно просочился прежний девический образ, и я, переводя взгляд по сверстницам, неожиданно оттеплился сердцем, скомкал в груди чужесть и тут стал признавать одноклассниц, словно бы их окатывали молодильной водою и смывали возраст. В горле моем встал запрудою слезливый ком, и я, стараясь не выказать внезапную влагу на глазах, уставился в парту, такую «каравую», доплывшую до наших дней на Ноевом ковчеге, подергал черную крышку, будто она хранила порезы и раны от моего перочинного ножа, царапины и кляксы, мою досаду и неприязнь к учению, которое длилось так бесконечно, никак не желало кончаться и безжалостно замораживало жизнь в самом кореню, не давая ей прорасти и распуститься. Вспомнилось, как я вынимал в парте шпенек, незаметно приотодвигал откидную доску, укладывал книгу на колени и сквозь щель тайно читал английские и французские романы, забывая обо всем на свете. Сквозь эту щель в парте, в узкое лезвие тусклого света, а не через петровское окно разглядывал я далекую туманную Европу наивным взглядом отрока, удивляясь ее несхожести с русским миром. Я полагал тогда, что в тамошних землях все иное, как-то по-иному живут люди, другие щи и каша; те люди были словно бы вмурованы в каплю янтаря, и я мог лишь разглядеть их размытые силуэты; вот эта недосягаемость (как я позднее понял) и поражала мое первобытное воображение, еще не оскверненное соблазнами… Я двигался в жизни на ощупь, часто ушибаясь, не было у меня няньки и поводыря, никто не прикрывал надежной спиною, и всякая досада и сполох, которые наносил встречный ветер, обязательно упирались мне в грудь. В детстве я жил с убеждением, что больше всех понимают в жизни учителя, врачи никогда не болеют, красавицы — не стареют, а великие люди и наши вожди не посещают отхожего места. И потому встреча со сверстниками так ошеломила меня, отшибла память, оставила на сердце глубокую занозу… Вовсе отойти от таких блаженных, вроде бы, представлений мне, выросшему посреди грубой природы, оказалось невозможно; вот и сейчас, когда минули годы, оттенок того неподдельного чувствования так и не покинул меня, несмотря на всю прозу жизни. Мы уверены были, что детей находят в капусте иль они прилетают на спинах белых лебедей. Мы стреляли из рогаток в синиц, тайно курили мох и махорку, играли в деньги, нещадно матерились (только на улице) «в бога и в мать», дрались, подошвы наших ног от лесовых походов были тверже елового корья, в дырах ветхих рубашонок свистел ветер, мы умывались росой и дождем, рыли в сугробах берлоги, скрываясь от матерей, — и это чувство воли, окружавшей нас, укрепляло веру, что принесены мы были в дом на лебединых крылах. Мы постоянно видели, как плодятся звери и животные, но оставались Божьими детьми, и все жгучее познание природы во всей откровенности не обрушало в душе стыда, а ум никак не желал отказываться от целомудренных представлений, украшавших серенькие будни и спасавших нас от нравственного падения. А ведь то время будто рядом, оно еще глядится в окошки, покрываясь сиреневым маревом преданий...
Сумеречно было в классе, керосиновая лампа, стоящая на учительском столе, едва разбавляла темень, в окна, завешанные морозным куржаком, вползал студеный мрак, пахло керосином, горьковатым печным жаром, сырыми валенками, заношенной одежонкою, голодными детьми… и булочками, испеченными на постном масле, которые вносила в класс на подносе в большую перемену учительница; до сих пор незабытен этот вкус булочки, похожей на крохотный куличик, с покрышкою, словно бы умащенной темным лаком, до хруста прожаренным исподом и неповторимо душистой мякотью, в которой я поначалу выковыривал пальцем норы, вкушая осторожно, почти благоговейно, чтобы продлить наслаждение, а уж «на верхосытку», на десерт, оставлял пропеченные корки; увы, как ни растягивал еду, булочка исчезала в минуту, но запах-то, братцы, оставался, и перебить его не мог даже керосиновый чад, струящий из стеклянного горла; и осторожно, чтобы не выдать шуршанием себя, перелистывал я страницы и невольно принюхивался к ладоням, хранящим елейный дух постного масла. Только ради этой теплой булочки, неотвратимо исчезающей в утробе, наверное, стоило ходить в классы, ибо большего праздника не было в земской бревенчатой школе, кажется, уже тогда помнящей царя Гороха. Почти все надиктованное, прочитанное и рассказанное растворилось в нетях, как и не бывало, и учителя с их назиданиями позабылись, и школьные товарки погрузились в туман забвения, а создание пекарихи, похожее на крохотный ароматный куличик, — незабытно. Но иногда самое-то плотское («печеному-вареному не долог век») воспоминание вдруг перетекает из памяти в сказание, похожее на молитву, и поселяется в душе рядом с бесценными сокровищами духа и обретает религиозные и мистические оттенки предания.
…Учительница астрономии рассказывала о небесах, о звездных хорах, поющих согласную высокую песню, о неведомых мерцающих планетах, от которых свет к земле летит миллионы лет (все это напоминало глупую сказку и не трогало души), а я тем временем желанно погружался в мир французских крестьян, разбойников, уродов, прелестниц, королей и шарлатанов. На книжных страницах как-то по-звериному дико, совсем не по-русски (в наших книгах подобного я прежде не встречал) рожала баба, запрокинув отекшую голову с колтуном волос; она то по-медвежьи яростно рычала, то выла по-волчьи, напруживая разбухший живот, то поскакивала задом по избе, пока-то не лопнула запруда и из врат родильницы меж неряшливо раскинутых ног не полилась кровь и жидь по грязному полу, и вот в распахнутом зеве показалась мокрая головенка, а затем раздался неистовый детский крик… Перед ней на коленях тупо елозил мужик-француз, разглядывая в подробностях явление сына… После школы я уже никогда не перечитывал «Ругон-Маккаров» натуралиста Эмиля Золя, эту плотскую угрюмую стихию, не пытался хотя бы пересмотреть Драйзера и Диккенса, Гюго и Мопассана, Жюль-Верна и Стивенсона, Стендаля и Бальзака. Европа с этих страниц смотрелась с самой низменной, темной стороны, которая чужда была нам не по нашему воспитанию, но по самой родовой русской сущности: в книгах хозяевали ростовщики-процентщики (о которых мы веком не слыхивали, ибо отдавать деньги в рост считалось великим грехом), обитали отверженные и блаженные, калеки и менялы, готовые за копейку удавить иль предать ближнего, кокотки, продающие тело, и парни, убивающие не из ревности и любви, но из-за денег, возлюбленную свою… Это была иная стихия, совсем не похожая на тихую северную Русь, и даже Эйфелева (вавилонская) башня, собранная из железной арматуры, которую я разглядывал на почтовой открытке, ни разу не поманила к себе, не вызвала удивления. «Какая напрасная потрата сил, — думал я, разглядывая бессмысленное сооружение, похожее на пожарную каланчу и на водонапорную башню. — Сколько доброго железа ухайдакали, чтобы оно однажды сопрело, заржавело и погнило, а после рухнуло на зеленые ребристые крыши и похоронило под собою уйму народу». «Отверженные» искали куска хлеба, роясь на помойках, отчаянно жертвовали собою на баррикадах, а над ними угрозливо качалась в небе ребристая виселица Парижа. Но это был и равнодушный Гулливер среди жалких лилипутов, сочиненный развратным человеческим умом, это была и мельница, своими крыльями бездельно скручивающая мировое время в свиток, и на нее так не доставало Дон-Кихота с копьем, заблудившегося умом где-то в горах Испании… Все прочитанное затягивало меня, как в омут, прочно оседало в голове, как бы выжигалось каленым железом, но души не трогало, ибо своими страшными, порой жуткими, картинами никак не напоминало родное Поморье, где морозно, ослепительно сверкали девственные снега, где после долгой зимней темени во все лето не покидал земли перламутровый небесный свет, где зори целовались с белыми ночами и солнце не хотело оставлять крестьянский мир, даря ему сердечной и телесной услады. Пронзительная синь снегов, испятнанных лисьими набродами, сполошливый шелест птичьих крыл от неисчислимых куропачьих стай, слетающихся зимою из малоземельской тундры в березовые перелески помезенья, цветные хороводы морозных сполохов по мглистому небу, распах своенравной реки, закованной в розовые каменные берега, — и во всем этом обитала какая-то удивительная первозданная чистота, в которой бережно нянькались, вырастали мы, русские дети, несмотря на военное долгое лихо, горькое сиротство и бесконечный голод, когда казалось уже, что никогда не насытиться хлебом.
Книга, шафранно-желтая по обрезу, с захватанными корками, была моим воспитателем и поводырем, и я, не боясь заблудиться, поднимал косой парус на стареньком карбасе и мысленно правил от родного прибежища к неведомым землям, причаливал к чужим пристаням, не прирастая сердцем и желанно расставаясь с ними. Книги несли ощущение бесконечности мира, и тогда, и много позже, когда я ездил на поездах по своей стране из края в край, и летал на самолетах, удивляясь величию русского пространства и своей малости, — то каждый раз возникало искреннее блаженное недоумение: «Надо же, оказывается, и тут люди живут, снуют по земле, как мураши, плодятся, растут, едят, работают и умирают. И все? — спрашивал я сам себя. И отвечал, хмелея от жалости к себе: — И все..» Вот эта похожесть чужой жизни на мою позднее отбирала у меня всякое желание скитаться по миру. Нас, размноженных под копирку, Господь вытряхнул из своего рукава, чтобы мы плодились и труждались для какой-то неясной цели, до сего дня необьясненной нам… Пространство завораживало, пьянило и пугало одновременно, я радовался ему и отторгал, понимая его чужесть, коварство и жестокость; земля была по-матерински терпелива и жалостна ко мне, пока я мог охватить ее взглядом и обнять сердцем, но горизонт был уже той границей, межою, отделяющей свое, родное, от чужого, куда соваться было хоть и заманчиво, но и опасно. («Своя земля и в горсти мила». И по сей день мне снится родной угол, кулижка цветущего болота, душно, пряно пахнущего водяниною и багульником, клин березовой чахлой ворги и речная песчаная отмель, на которой я, парнишечка, растягиваю продольники, снимаю улов, наживляю закоченелыми руками червей на крючки и отогреваю непослушные пальцы над жиденьким костерком, ожидая прилива). Сколько ни кружи по миру, подобного места больше не сыскать и не выстроить при всем могуществе и прихотям, ибо оно находится лишь в моем сердце и нигде более; и круглая земля — этот глиняный ком, вынянченный в ладонях Творца, — лишь дает соблазна сердцу и напрасно отрывает от родимого порога, отчаянно напрягая и истанчивая родовое коренье до последнего вскрика. Блазнит, что вот побродишь, покружишь по белу свету, стаптывая ноги до кости, да невольно и прибредешь назад. Сколько постоянной смуты таится в призрачном сизоватом туманце, подымающемся по-над лесами к небосклону от дыхания земли, где сходятся явь и навь, где чаровники справляют торжество и чаровницы завлекают в свои сети. Я долго не признавал (и поныне никак не возьму в сердце), что земля круглая и походит на мяч; когда-то прощально подброшенная беспечной могучей рукою в день творения, она кружится на оси, как юла, готовая однажды остановиться и замертво свалиться на бок. Эх, если бы земля была плоская и покоилась бы на спинах слонов, наивно думал я, а те бы слоны стояли на трех китах, а те бы киты плавали в океане, то можно бы однажды, поддавшись зову неведомого пространства, отшатнуться от родимого порога и на авось пойти встречь солнцу на край земли (по следам Семейки Дежнева) и однажды увидеть ее край, подпертый исполинской слоновьей спиною, мелко подрагивающей от напряжения. Ведь земля, покоящаяся на слонах, жила бы вечно, ибо ее всегда подхватил бы живой океан, в толщах которого по ночам живет солнце, как золотая огненная рыба, от которой по утрам вспухают мировые воды и вскипают ветры… Но, увы, я никогда не хотел отправиться за горизонт, мне хватало своего родимого клочка, и я, очарованный, как кулик на своем болоте (так мне казалось тогда), мог бы до конца дней прожить в своем уделе, как до меня бытовали, не переступая через окоем, многие русские люди и были вполне счастливы. Но в мыслях, но в мыслях-то они шатались Бог знает где, вся вселенная, знать, была подвластна им, но не отдавали души очарователю пространства…
…Я не нашел своей парты, да и не мог бы сыскать при всем желании, ибо за эти годы они крашены были черным лаком на десятки слоев, и детское озорство, как и таинственные всплески пережитого, было погружено в таинственную смолевую глубину краски, как на дно болотистой бездонной бочажины.
Нас с детства уверили, что дважды в одну реку не ступают, как нельзя заново уместиться в материнском лоне, но чувство возвращения, но попытки вернуться в прожитое не оставляют человека, уже не однажды вылинявшего, сбросившего за прожитые годы десятки шкуренок, нынче ссохшихся, потерявших форму. И мы настойчиво вновь и вновь натягиваем на старые измозглые кости эту ветхую шаболенку, но, увы, ничего не испытываем, кроме легкого озноба и сладкой тоски воспоминаний.
…Чувство родства, как сполох, накатило внезапно, щекотно тронуло заскорбевшую душу, и против воли мы вдруг снова стали морщиноватыми блаженными детьми… А уж после-то, братцы мои, когда хватили по рюмке-другой да завели северную протяжную, с выносом и с подголосками песню да лихо пустились в пляс, отчебучивая хмельные коленца, — так и вовсе мои школьные товарки сбросили с плеч нажитой груз, как лишнюю одежонку, и всякая бабеня вдруг показалась пристальному погляду в своем интересе… И женщины стали такими милыми, обаятельными, и столько в них обнаружилось сердечной красоты, которую не истерла даже сутырливая и вовсе не сладкая жизнь. Бабицы что-то куражливо вспоминали из прошлого, раскатисто смеялись, а я слушал их, подоткнув голову кулаком, и не мог подключиться к разговору, словно раньше обитал в ином мире. Женщины будили мою память, подключали ее к розетке с напряжением, взбулгачивали прошлое до самого дна, — но не могли достучаться до моего детства. Я хранил жалкие крохи воспоминаний, ровно столько, сколько мне насулено было Богом, — и ни соринкой больше. Во мне блуждало выпитое вино, в голове гудели странные музыки, хотелось плакать от тоски и жалости к себе, что чем-то меня обошли стороною, недодали, обманули, а я и не знал о том; и вот все прошло, все прокатилося и никогда не вернуть назад того, что так напрасно разменял на мелочи иль, не поняв, оттолкнул от себя …Но тут вновь возносилась за столом песняка, сманивала меня в один груд с прочими, изгоняла из груди грусть… Напротив сутулилась бывшая учительница, смотрела мне в рот, домогалась, чтобы я вспомнил ее, но я не мог признать в этой старой морщиноватой женщине в толстых роговых очках молоденькую девочку с русыми кудряшками, почти поровенку нам, что однажды пришла в наш десятый класс из института…
А тогда, после выпускного, я в одиночестве возвращался в свой угол; меня не распирала радость, что я наконец-то распрощался с детством, но и не чувствовалось уныния от предстоящих перемен, страха перед грядущим. На воле доживала белая северная ночь, влажное нежно-розовое солнце, едва коснувшись моховых перин, уже всплывало над пряными зацветающими тундрами и плоскими болотными озеринами, и белесое, сжелта, небо по окрайкам уже покрывалось лазоревыми тончайшими шелками; вечерняя заря, еще не дотлев, уже поджигала утреннюю; на желтой россыпи мать-мачехи вдоль деревянных мостков дрожала густая студенистая роса, и на каждой капле, похожей на улитку, вспыхивали цветные огоньки; мои поскочливые шаги, впечатываясь во влажные деревянные мостки, вызывали необъяснимо гулкий звук, словно бы я бил подошвами не по тротуару, а по туго натянутому барабану. Городок еще спал, проглядывая последние сны. Окна в избах были сумеречны, таинственно темны, и благостный свет с востока, натекающий от тундр на зады домов, на баньки, амбары, хлевы и бревенчатые взвозы, как бы застревал в затеньях, пока робея, в пустынных огородах, меж прясел… И в нашей сирой боковушке все спали; на неизбежной росстани, на которой я оказался в одиночестве, никто меня не спроваживал в грядущее, не налаживал котомок, не стряпал подорожных колобов. Я угодил вдруг на распутье — и не признал его. Этой межи я не заметил и дерзко перешагнул через нее; моя детская тропинка случайно влилась в накатанный людской тракт и растворилась в нем, но я, жалкая соринка человечества, еще не подозревая о том, оказывается, был уже приготовлен душою к любому спутнему ветру, чтобы он подхватил меня нынче же, как палую иглицу, как подорожное крохотное семя, — и понес невемь куда. Вроде бы не готовый ни к чему путному, я, сирота, безотцовщина, бессознательно, не гадая о будущем, не выбирая его под свой норов и стать (как оказалось после), уже был готов к грядущим терниям, к тому неизбежному, что встречает каждого у родимого порога и подхватывает, не спросясь; так вихорь заглатывает песчинку в самую свою сердцевину и выплевывает невемь где. Прежде я не знал иной жизни, кроме родного городка, вся вселенная сходилась на моей Мезени, здесь начинался и кончался белый свет, страсти и обиды рождались в околотке и незаметно умирали на Чупровской улице, не досаждая и не замутняя сердца; оно спокойно дожидалось своего часа, словно бы уже догадывалось, что все будет ладом, все устроено Богом и не надо мне ни о чем терзаться, куда-то торопиться, — но стоит лишь терпеливо ждать. Мы, почти все на Северах, были обезбоженные, не знали крещения и молитвы, поморское согласие староверцев, застряв где-то в деревнюшках на берегу Белого моря, не достучалось до нас, редкие храмы по Мезени были обезглавлены и видом своим не вносили смущения в ум, не тревожили души своими обветренными ребрами, не возвышались главизною над порядком деревенских изб. Я сызмала не чуял над собою Руки Божьей, от родных никогда не слыхивал о Господе, не было в избе в красном углу тябла с иконами, дух лампадного маслица не смешивался с тяжелой керосиновой гарью «моргасика», по вечерам, протяжно, с надрывом вздыхая, не молилась мать, не просила милости и подмоги, и вот нынешним умом понимаю, что для судьбы моей колея-тележница была уже заранее пробита, и зов дороги зазывно гудел в беспечной моей груди (только не мог я разобрать слов этой ликующей солнечной песни), как бы я ни отбояривался, делая вид, что не слышу медных труб.
Не тревожа родных, я скинул школьную одежонку, натянул на плечи самое затрапезное (пальтюшонку, сшитую из материной юбки), прихватил в сенях связку капканчиков, длинный нож и, закатав порты, отправился в росные луга, словно забрел в студеную реку по колена. Босые задубелые подошвы чуяли каждое корневище травяного подшерстка, тугие узлы жидкой калтусины, кочкарник на поскотине, водомоины, рыхлые кротовины-кругованы, вспухавшие на лугу; мать-сыра земля не досаждала, не раздражала, не лупила в плюсны, прогоняя прочь с выгона, но ласково прилаживалась к ступням, проливала в сердце ровное кроткое чувство, которое я позже приму как праздник детства; была, оказывается, радость сердца, воистину бы-ла-а, неоцененная, вспыхивающая, как ветровой сполох. По крохотным приметам понимаю нынче всей душою, что и меня не обошел тот редкостный праздник жизни, что навещает лишь ребенка в его неиспорченной чистоте… Но тогда я был звереныш, со всеми его повадками, полурасхристанное дитя таинственной непостижной природы, не знавшее каверзы от нее и ее богов, но лишь благоволение; мать-сыра земля насыщала плоть и душу, продлевала мои годы. Протыкивая ножом дерновину, я привычно нашаривал ножом звериные норы, наискивал развилку, где расходятся пути, рыл руками запашистую, перевитую кореньем землю, настораживал капканчики, а поймав луговую крысу, без всякого отвращения ловко снимал чулком шелковистую шкуренку и, свернув в трубу, совал в карман, мельком обмахивая окровавленные пальцы о сырую траву и о порты. (Это движение сохранилось и поныне, когда достаешь из реки рыбину.) Я не знал тогда брезгливости, все в природе было чистым, родным, считалось свойским; теми же заскорузлыми от крови и земли руками доставалась из кармана кацавейки хлебная краюха, холодная картофелина в кожуре и соль, — вся еда тогда была вкусной и какой-то радостной. А радостная еда (как я понял позднее) не дает хвори, не застревает в черевах, не подставляет человеку подножку; хотя в конторе «Заготживсырье», куда я сдавал добычу, охотников остерегали грозные плакаты о туляремии, бешенстве и холере; эти скверные болячки и проказы мог, наверное, залучить кто-то взрослый, изнеженный и слабый нутром, но только не мы, дети поморских слободок. Я ловил луговых крыс, чтобы после отоварить пушнину в «Заготживсырье» мукой и сахаром…
Говорят, из этих невзрачных тонких шкурок, величиною с ладонь, выкраивали и шили манто до пят для красивых городских женщин, но я тогда не видывал подобных воздушных невесомых шуб, скользких в руке, с каким-то заиндевелым ласковым мехом, в который тянуло вжаться щекою, и шикарных особ в собольих и горностаевых палантинах тоже не видал, ведь соседушки из нашего верхнего околотка, примыкающего к болоту, ходили чаще всего в телогрейках («куфайках», ватниках, суконных пальтюхах иль подергушках на вате), а по великим праздникам в плюшевых жакетках, а мать носила почтовую темно-синюю форму с петлицами, которая ей «личила». Но этого слуха, похожего на сказку, хватало, чтобы в нашем промысле чувствовать особое качество, этим гордиться и тешить душу. Из тонких, распяленных на просушку пластин, лысоватых в подчеревках, какая-то портняжка выкроит однажды манто, а неведомая красивая горожанка, пахнущая духами, накинет меха на плечи. Конечно, будоражило слух слово «манто», в нем одном и помещался особый недосягаемый мир, далеко отстоящий от нашего маленького северного городка… Чувство того восторга (хотя промысел и не был всегда успешным) особенно сладко и торжественно покоит душу и памятно мне по сей день. Ибо наполняло мою крохотную жизнь радостью, неожиданным приключением, ну и — упоением от добытка. Многое в сознании сгасло с той поры, покрылось шершавой корою прозы, — утехи, признания, многопирования, распри и победы, потраты и прибытки, — но вот детский праздник даже от крохотной удачи незабытен каждой искрою.

…Вечером усталая мать, притянувшись с почты с розовыми от напряжения, рано припотухшими глазами, полуоглохшая от телефонных наушников и бесконечных «але-о, але-о», равнодушно спросила меня: «Школу закончил… Ну и куда ты теперь?» Я неопределенно пожал плечами; глуповато улыбаясь, рассматривал мать, словно бы чужую, молодящуюся сорокалетнюю женщину, ее русые волосы, уложенные на затылке валиком, плоский белый берет, забыто лежащий на коленях, насурмленные черным карандашом брови, наведенные помадой губы, горестно приопущенные в углах, впалые щеки и крутые скулы, — и не видел ее природной красоты. Из погасших, с розовой окалиной глаз не притекало ко мне ничего, кроме раздражения, а я не слышал в себе ответной любови. Мать-вдовица отгородилась от нас в свою не угасающую с годами тоску-печаль по погибшему мужу; она потиху выгорала в этом чувстве забытости и одиночества, на беспощадном костре воспоминаний, а нам доставался лишь пепел. Кто знает, может, она слегка и ненавидела, презирала меня за то, что я, шалопай и неслух, как бы отнял своим появлением на свет ее мужа, лишил бабьей радости, оставил доживать в одиночестве такие долгие впереди годы… (Я не помню себя, своего озорства, но в пионеры меня приняли по какой-то причине лишь в четвертом классе, а в комсомол — на армейской службе.)
«Да ты никуда и не гож, — безжалостно добавила она горькой правды. — Разве что навоз от скотного двора возить, как Васька Леушин». — «Ну и навоз, дак что? И это работа. Кому-то надо и навоз возить. Ведь и хлеб, и розы не растут без навоза», — беспечно, без обиды, ответил я, нисколько не задумываясь над своими словами. «Эх, пустой ты человек. Совсем пустой… Вон ребята-то уж загодя побеспокоились. Все куда-то стремятся, у них ум в голове. А у тебя — ветер…» — жестко, не жалеючи, заключила мать, скоро переоделась, повесила свой почтовый костюм за простынь на стене и отправилась вершить свое вековечное бабье заделье.
Этот Васька Леушин, безобидный мальчонка, сидел со мною в первом классе на задней парте. За три «школьных коридора» он так и не сдвинулся с той «камчатки», неожиданно рано повытянулся, вроде бы обзавелся сивыми реденькими усами и, так и не одолев первого класса, был спущен на волю и вскоре стал возить навоз; я частенько наблюдал, как мимо нашего окна в пургу через сугробы или весеннюю слякоть по дорожным просовам и раскатам, иль в секущий дождь по разливам грязи плетется, бывало его кобыленка, таща воз с парящей скотиньей кладью, а в передке саней под самым, казалось, мотающимся хвостом лошади деловито сутулится на клочке сена вовсе не понурый, но беспечальный улыбчивый парень, в овчинной шапке с распущенными ушами. Он рано женился, завел шестерых детей, скоро потерял зубы и белесые волосенки, но не утратил ясного доброго взгляда. Учение не испортило его головы и натуры.
…Вот такой же судьбы сулила мне мать; знать, иной и не могла разглядеть в грядущей сумеречности лет. А может, то была ее угрюмая шутка?

2
Начитанная иль памятная голова с легкостью опирается на чужое многомыслие, ей нет нужды рыться в изжитом душевном скарбе и блуждать в извивах сполошливого ненадежного сознания; ведь всегда можно для полноты своего текста и украшения стиля сослаться на чужой ум; мне же приходится опираться лишь на свой опыт, беззатейливо и беззавистно обгладывать всякую мысленную косточку, что вдруг подбрасывает жизнь, и строить на ней свои умозаключения. Василий Белов однажды дал мне, начинающему литератору, доброе учительское наставление: «Володя Личутин, и что же ты изобретаешь велосипеды, когда можно брать готовым то, что до нас продумано мудрыми людьми». Но я самонадеянно возразил: «Если я буду впитывать готовое, даже от великих и мудрых, если я перестану сомневаться и изобретать велосипед, то я кончусь тут же как писатель». Увы, по прошествии многих лет, когда я убедился окончательно, что сомнение — это друг истины, когда обнаружил, что «знаю лишь то, что ничего не знаю», что чужим умом не прожить и наука мне из-за строптивости не далась, — то и осталось лишь изобретать все новые велосипеды, ломать над всяким пустяком дурную свою головенку и завидовать тем, у кого под сводом черепа горит неугасимая лампадка, освещая пещерицы богатой памяти. Но, братцы мои, как интересно сучить дратву своей убогой мыслишки, разбирать ее волоти от узелков, вытягивать ту нить и сматывать на мотовильце, а после смолить «каболку» и пускать в дело: именно умственный напряг, когда голова от мыслей праведных исходит внутренним потом, и дает радости сердцу, искры уму, торжества душе и особенного прибытку голове, помогает хоть чуть приоткрыть веки дремному внутреннему оку, ибо найденное, сработанное тобою долговеко и неизносимо; чужая мудрость, выхваченная из книг, будоражит восхищением, но тут же, по использовании, и пропадает, как наснилась… Иль ловко укладывается в твою дорожную укладку, ловко запечатывается там и истлевает, как твоя позабытая собственность, не позывая душу к благим раздумчивым трудам. Ведь что легко, даром дается, то и растрясается равнодушно, без досады, иль копится в голове, как хлам. Оказалось, книги хмелят, напояют иль воспаляют мечтаниями ум, лечат иль травят проказою душу, — но не утоляют жажды.
…Но почему именно я с путаной рваной памятью, этой худо склеенной кинолентой, вдруг стал литератором? Для какой-то нужды Господь выбрал именно меня в толкователи, проповедники, бытописатели, научители, летописатели, запустил меня в глубины жизни, чтобы я отыскивал меж золотого русского народа неких истин, дивился им и свое наивное удивление и восхищение от многообразности и непостижности национальных глубин отправлял обратно в дремучий народ, откуда и «схитил», наследовал те истины, посчитал своими. (Ведь тем же путем шел и Василий Белов, и Астафьев, и Федор Абрамов, и Евгений Носов, но им отчего-то ужасно хотелось быть многознатливыми книжниками, словно бы без этого свойства укорачивался, занижался в чужом понимании их природный талант. Но если бы они воистину двинулись книжным путем, пренебрегли Божьим даром, то их способности наверняка бы измельчились, выветрились, обшелушились, получили бы поверхностный глянец.)
Земные «дары волхвов», которые получал от народа и на тот капитал жил, я никогда не позабывал, и помнил, что многое, мною почерпнутое в недрах крестьянства, откуда и сам произошел, вовсе не мне принадлежит, но вручено мне от щедрости русской души. Правда, кое-что досталось и «с мозолями», добыто с ногтей, собственным опытом, раздумьями и от долгой учебы, — и все, что уместилось в меня от природного любопытства и через праведные труды, то и оказалось на поверку самым нетленным и драгоценным…
Наверное, подспудно мне всегда хотелось в Париж. Миф жил во мне в двух лицах; он пахнул «шанелями», душистыми модными тряпками, хорошей кожей, шубами, прелестницами-кокотками, вокруг этого Парижа всегда было много тайны, восхищенного шепота, сплетен, жуков-точильщиков, что наживали барыш от перекупки, зависти, нечистых денег и тонкого порока, который не отталкивал, но странно, гибельно очаровывал; в этот Париж попадали лишь избранные, кого сам Господь пометил своей дланью, чиновники высокого ранга, приближенные ко двору и их дети, рано растлившиеся сами и создававшие вокруг себя тлетворный сладковатый, пьянящий угар «чрева Парижа», куда, ослепленные побасенками, пытались улететь и сгореть легкокрылые бабочки-полуденницы… Не странно ли, но вроде бы истлевший вместе с петербургскими «барами» низкий поклон Западу, терпко пахнущий погостами, из восемнадцатого века по невидимым духопроводам вдруг перетек в конец двадцатого, ошкурился, (оделся плотью) и полностью завладел умом и душою того «оглохшего» зачурованного горожанина, что окончательно сошел с земли.
По Москве будто сами собою на панельных кухнях сочинялись парижские салоны, куда попадали лишь свои, и где завистливое «западенское» чувство разогревалось слухами, там сочинялись и расходились по столице некие мифы, мистификации, сказки и побасенки: «Вот там настоящая жи-изнь! А у нас — фи..» Артисты, богема, парикмахеры, кутюрье (портняжки), — все эти якобы небожители солнечной Франции (пена с киселя), кочевники Эдема (в котором гостились лишь избранные русские), волновали слух, и в этом сладком голубом туманце невольно растворялась коренная жизнь Франции, которую я уже смутно припоминал от книг; ужасы низкой жизни, внушающей отвращение, злодеи- компрачикосы, несчастный Квазимодо, тлен и грязь Парижа и золоченая мишура салонов, с их тайнами, уличные кокотки и развратные графини, — все это с годами пожухло, как палый осенний лист, потеряло цвет и плоть, превратилось в изжитую плесень, и я неожиданно поверил в какой-то миг (вернее, вынудил себя поверить), что Франция — действительно придел земного храма, надежно огражденный новыми мушкетерами от внешних разорительных натисков, где нынче все только пируют и царюют, а лохмотья прежней наполеоновской республики давно сожжены в очистительном крематории времени… Но чтобы попасть в это злачное чрево, надо было кому-то вовремя подольстить, скрывая истинность чувств, кому-то подмазать, дать на лапу, иль занять в житейской тусовке сторону властного человека, встать под его руку. Те поездки были «на дармовые денюжки», и каждый мечтал к себе залучить «валютную канарейку из чужой клетки» и в одиночестве усладиться ее пением. Доходами из общенародной казны чаще всего пользовались столоначальники и приживалки. Помню секретаря Союза писателей Алексина, он всегда прислуживал председателю Михалкову и в своем старании этот «слуга двух господ», наверное, находил не только прибыток себе, но и особую сердечную радость. И вот прибыли они однажды в Архангельск на пленум, и секретарю, по его чину, предложили отдельный добротный номер. Но он отказался заезжать, дескать, как-нибудь тут, в предбаннике у Сергея Владимировича, перекантуется на диванчике… Не знаю, помер Алексин или съехал в Израиль, но только как-то вдруг после революции пропал из виду; он так и стоит в моих глазах — этот маленький чернявый человек с темными печальными глазами, в памяти о котором лишь сохранилась эта грустная побасенка: «Я как-нибудь у Сергея Владимировича на диванчике…».
«Не подмажешь — не поедешь», «брань на вороту не виснет», «глупой корове Бог рогов не дает», — эти присказки не имеют возраста и приживчивы в каждое время. Люди плохо чувствуют себя в одиночестве: вот и писатели — душеприказчики и проповедники — не любят затвора, скрытни, уединения. В восьмидесятые Союз сильно состарился, те военные лейтенанты, что вернулись с войны, так и не стали «полковниками», но по солдатской привычке, въевшейся в кровь, они дружно прислонились к литературным генералам, создали когорту и, где требовалось, прикрывали их своей грудью. Помню, когда с галерки смотришь на съезд писателей, то поражало обилие черных костюмов, просторных лысин, плешей и седой бахромы над ушами — признаки мудрости, и лишь кой-где темнели крохотными островками головенки моих сверстников, которым уже тогда подкатывало под пятьдесят, но их упорно держали «за молодых», морозили и квасили на задворках литературы, и лишь изредка упоминали в докладах, как о подающих надежду. Грустно об этом вспоминать, но добрые русские старики-«письменники» не собирались уходить в запас и своим долгожительством даже козыряли, словно этим и определялось качество и стиль литературы; по военной привычке они окопались, отрыли глубокие окопы, понастроили себе блиндажей, выстроив эшелонированную оборону, и, казалось, навечно устроились возле полевых кухонь, под наркомовские сто грамм сочиняя благостную литературную подливку для заскорузлой, лопавшейся по швам советской страны.
Я, наверное, рано бы заездил по Парижам, осмотрел бы все задворки Европы, потом скинулся бы в Америку, оследился бы на Бродвее (так поначалу все хорошо складывалось в литературе), а после бы вспоминал вальяжные путешествия по миру за казенный счет и козырял бы ими, как Евгений Евтушенко, а может, соблазнился бы «пачулями и конфектами» Запада и укоренился бы в обжитом закутке под Лондоном, носил бы звание профессора (как тот же Евтушенко) и хулил бы такую косную русскую жизнь, и поганых «коммуняк», и «прохвоста Сталина» (как тот же Войнович), и зарабатывал бы на этом скулеже капиталец себе на хлеб с маслицем (как Аксенов), и моему умению жить горько завидовали бы менее ловкие приятели, кому не подфартило соскочить с последней подножки уплывающего в светлые мифы советского поезда…
Чур-чур меня от подобной блажи… Экая дрязга наснится… Нет, у меня никогда не возникало мысли и желания бежать за комсомолом, который выродился в фарс еще в начале шестидесятых, и никогда бы не взволновала плотская страсть к чужому миру, и всему виною не столько уросливый, ерестливый мой характер, когда я сам себе вечно ставил подножки во всяком начинании, кое бы сулило прибытка, попридержи я свой язык, приструни сердце, попридави душу и умири сомнения, — сколько неизбывная приклончивость родной земле, которую не смог бы поменять ни на какие коврижки. «Своя земля и в горсти мила». «Хоть за батожок, да в свой уголок». Я никогда не был диссидентом, и не стал бы им, ибо всем нутром не любил и всегда презирал этот пакостливый самовлюбленный народишко, этих «западенцев», что с восемнадцатого века начиная постоянно гадили России, их вскормившей, — но и от «социализма с человеческим лицом» я тоже решительно отстранялся, ибо о нем хлопотали те же самые приспешники и захребетники, «люди мира», что неустанно хулили мое отечество, зарабатывая на лжи деньги, и тайно торили себе путей в Израиль и Америку, в те «Парижи», где всегда светит солнце неуемному, пройдошливому кочевому человечку.
Я был противником коренной переделки в стране, но и мучительно страдал от кривобокого течения реки «жизни», несущей нас не по стремнине, но сталкивающего в бучила, засасывающие водовороты, под береговые кручи, в глину, песок и в ил цветущих стариц и заводей под дружный ор торжествующих лягушек; на моих глазах, не замирая, годами тянулся нескончаемый праздник, грустные люди, казалось, не успевали вылезти из хмельного застолья, похожего на пир в ожидании чумы, а так вот слепо и тупо прожигали время, беспечно дожидаясь конца дней; нужна была встряска, такая трезвая инъекция в само природное естество общества, чтобы оно наконец-то вынырнуло из дурной спячки, похожей на кому, и повернулось лицом в сторону русского крестьянина, погрязающего в унынии и косности.
Уже тогда послехрущевская деревня повыгарывала, вырождалась, мельчала натуристым народом, на моих глазах выхолащивала главные родовые характерные качества, свойственные русской нации, и, лениво плодясь, превращалась, увы, в «биомассу», потерявшую азарт жизни. Город, использовав родящую силу деревни, выпив ее, использовав, зачастую бессмысленно растратив глубинный талант, поставил хиреющего крестьянина на колени в самом унизительном положении, и последний годящий хозяин не выдержал такого неловкого состояния, побежал с земли прочь. И не еврейский вопрос, внезапно вторгшийся в мою жизнь, оттирал меня от Парижей, но мое «русофильство», еще не имевшее отчетливых очертаний. Нет, это не было аксаковское или ильинское русофильство, вычитанное из их книг (увы, такие работы мне не попадались на глаза), но мною вымечтанное, размысленное, вынянченное «с моих ногтей». Мне представлялась корневая, наследная Россия, живущая русской жизнью многие тысячи лет во всей исторической полноте без изъянов и подкопов, от которой нас упорно столетиями оттирали на обочину беспамятства властители России, а укоренившийся в нашей стране «социализм с нерусским обличьем» лишь закончил эту разорительную работу. И теперь из этого размытого, неясного облика требовалось косметическим, а где и хирургическим путем проявить и вернуть народу русскую физиономию, ставшую бы всем родною. А диссидентствующие «западенцы» мне снова предлагали социализм с общечеловеческим наштукатуренным лицом.
Да и судьба матери, как ни абсурдно это покажется, закрыла мне надолго тропинку в Париж. Мать родилась в семнадцатом, в войну овдовела и после долгие годы тащила на себе горб скорбей, который со временем становился лишь тяжче и безжалостней; и, глядя на нее, я с грустью постоянно думал, отчего же моя социалистическая родина так равнодушна к работному человеку, гонит его по ухабам и не дает передышки, праздничного дня, на котором хоть бы на время восторжествовал дух. А еще горше мне было видеть деревенскую старушонку — вдовицу в полузанесенной снегом избенке, ее морщиноватый лик со скорбными глазами, что печально вглядывается в меня в продушину заиндевелого стекла, этим прощальным взглядом спроваживая меня на долгий путь-дорогу, забитую сугробами; отдавшая силы и здоровье отечеству, она кинута была всеми, и никакие благодарственные молебны русскому народу с высоких трибун никак не доносились до ее слуха, не умягчали теснот, которых невпролазь было наставлено перед ее хижей, околевающей о край студеного моря…. Если это «праведное» государство, как уверяли нас, так черство к крестьянам, на богатой почве которого выпестовалось все, что есть достойного на русской земле, и так скоро забыло предков своих, так стоит ли вообще существовать ему в таком омертвелом образе; и надо не столько поновлять Русский Дом, сколько вымести нерадивых состарившихся «хозяев», давно позабывших смысл своей службы, и нанять в соработники более достойных и смышленых, в ком не выветрился еще русский дух.
Свои мысли и сомнения, свои взгляды на общество я не скрывал, и на меня в «органы» пошли доносы, где меня называли врагом советской власти: дескать, жаль, что Личутин так высоко взлетел, и его уже трудно забрать и примерно наказать, чтобы было неповадно другим. Я чурался всяких властей, в партию не вступал, хотя четырежды зазывали меня туда; не знаю, пасли нет меня «органы» после письменных доносов, но только вот все журналы как-то разом под любыми предлогами однажды закрылись для меня на тринадцать лет, до девяностого года… А за бугор выпустили впервые лишь в восемьдесят четвертом, будто я был хранителем национальных секретов; как сейчас помню, только мы затеялись гулять в писательском ресторане, обмывать книгу (а тогда это было в заводе и денег на гостевой стол не жалели), как вдруг, печатая по-военному шаг, приблизился ко мне человек, прилично одетый, но с незапоминающейся физиономией, и отчеканил: «Вам разрешено ехать в Югославию»… И тут же исчез в другой двери, как привиделся. Но я-то был еще трезв как стеклышко, не разговелся стопариком и не парил на воздусях. Когда ехать, с кем, почему в Югославию, куда я не просился? — задавал я сам себе вопросы и не находил ответа. Но был возбужден, а тут наконец прибыли на гоститву приятели, мы торопливо кинули на грудь несколько рюмок хлебной водочки, закусили поначалу заливной осетринкой с хреном, рыбной соляночкой с оливками, а после и запеченной в судочке севрюжиной по-ленинградски (а тогда умели готовить), и тогда лишь я вольно воспарил сердцем, как часто случается с русским человеком в подпитии, если ему хорошо гуляется, и высоко поднял визгловатым тенорком протяжную «Ой да ты калинушка-а, ой да ты малинуш-ка-а!», да с таким особенным старанием и сердечным напрягом, который бывает изредка, да и то лишь у пьяного человека. Тут сдвинулись, как бы само собою, еще столы, будто у них оживели ноги, подтянулись мало знакомые любители пображничать, и поднялся дым коромыслом. И «процесс пошел», как говаривал в незабвенные времена пронырливый, только что протиснувшийся во власть Горбачев, эта хитрая шельма и прокуда, но описывать пирование во всех красках и мельчайших подробностях, как любил создавать поэтические картины из народной жизни Виктор Астафьев, я не буду, ну просто бумаги не хватит, да и жанр, мною выбранный, просит особой сжатости, ибо моя поездка в Париж длилась чрезвычайно долго, а закончилась прозаически грустно. Нет, что бы там ни говорили, братцы мои, но и в том «застойном времени» случались для нас, русской деревенщины, приятные во всех отношениях мгновения, которые можно вспомнить и через двадцать лет…
Главное, это были не нынешние фуршеты, куда сходятся сотни людей, как пираньи, они хватают все из-под руки, будто век ничего не ели — не пили, и жадно, торопливо жуют стоя, как кони. Всех отчего-то забирает после секундного стеснения необычный азарт на даровщинку, он полоняет даже самых деликатных, и, подхихикивая, каждый норовит успеть первым, чтобы подхватить с общей тарелки рыбного деликатесу, будто невзначай заслоняет своею спиною стол и ширит локти, и братского чувства, пока не зальют за шиворот, и не ночевало. А когда в голове хмельной жар пойдет кочевать волнами, тут и застыдятся чего-то фуршетники, и умиленно станут поглядывать друг на друга, отыскивать приятелей, обхаживать женщин, кои приведутся подле руки. Но будет новый фуршет, и снова на вежливых совестных людей нападет норов пираний — и давай решительно пригнетать и соскабливать стыд…
Конечно, мы в свое время не ели «супа из ласточкиных гнезд», не ковыряли всякую заморскую дрянь, на которую и глядеть-то противно, и не держали шампанского по тысяче баксов за бутылечек, какое пьют нынче баловные бездельные детишки бывшей «комсомольской братвы», но все же, все же… И не случайно даже в деревнях до сей поры с грустью и сожалением вспоминают брежневский «застой»: «Думали коммунизма-то никогда при жизни не видать. А ухватили ведь, ухватили…»
И вот стал я ждать поездки. Пусть пока и не в Париж, но главное ведь разговеться, вкус почуять… А там чем черт не шутит… И не совсем, чтобы сгорал я от нетерпения всем существом литератора, которому закрыта граница, но какая-то мыслишка чувственная постоянно дребезжала в голове, как расстроенная басовая струна: «Не одним Евтушенкам кочевать по-за рубежам и переносить дорожные тяготы. Бедные, несчастные путешественники, мечутся по свету, сна не зная. И за что им такое наказание? Пусть отдохнут…» Так минуло, наверное, с полгода, и вдруг краем уха я узнаю (земля слухами полнится, а тем более писательский буфет), что в Белграде побывала делегация писателей… Но без меня. Путешествие во Францию снова откладывалось. И тут я вспомнил сетования былинщицы Марфы Крюковой, когда ее от Белого моря из Зимней Золотицы однажды впервые повезли к морю Хвалынскому (Каспийскому), и она вернулась домой растерянная: «И зачем только меня стронули с места? Как спокойно мне жилося до того… О чем не знаешь, о том и не мечтаешь».
Я не плачусь, вспоминая, не возгоржаюсь собою, не горюю и не похваляюсь, ставя былые тесноты себе в заслугу(как нынче делают многие), но сам коварный жанр психоанализа, который я избрал, требует исповедальности, обнаженности чувств. Да и что стоят мои запретки перед страстями долготерпеливого русского народа, который придавили после революции чугунной плитою, да и не раз проехались катком, и каждая крохотная послабка ему казалась за великое благо. Помню, как после войны бабы приголашивали на деревенской завалинке, но без всякого упрека к властям: «Ой, настанет — нет такое времечко, когда хлеба будет вволюшку? Нам-то, поди, сыто не живать». Но минуло лет восемь, никак не больше, и те же бабы с удивлением говорили: «Во житуха-то настала… Даже белого хлеба ись не хотим… Давно ли думали: веком будет не наестись».
Но ведь за этим хлебом, что появился в достатке после долгих лишений, стоял порядок вещей, надежность трудовой жизни, а вместе с тем и душевный покой, который для русского человека всего желаннее; излишка, вроде бы, нет, но есть неторопливость текучего времени, зримая устойчивость на земле, которая куда дороже пышек и коврижек, всякого «печива и пряжева». И моих московских теснот, как бы я ни пытался объяснять деревенскому мужику, он никогда бы не понял, но решил бы с усмешкою: «С жиру бесится человек.. Подумаешь, его в Парижу не спускают. А и чего он там позабыл, чтобы туда пехаться? Разве на своей стороне мало дела?» Вроде бы, с одной земли родом, но «образованец-существователь» однажды сошел от родного порога, да и заблудился, а как потерялся вовсе в городах меж трех панельных домов, так и вовсе скосоротился и ссучился, и стал о деревне говорить брезгливо, через губу… В конце двадцатого века народ снова расслоился, пошел разными дорогами, седок, восседающий в бричке, уже стыдился кучера, торчащего под хвостом лошади… А что он, барич, думал о тех, кто бредут непролазью, понуря земле голову, — про то лучше промолчим. И вот тогда, в восьмидесятые, диссиденты именно с жиру бесились, воротили рыло от собственной ржаной ковриги, но косились с завистью на французскую белую булку, не ведая о том, что в той поджаристой сайке пропасть всякой «отравы», без которой Франции, увы, уже не прожить.
Помню, в войну внешние мысли в народе были самые плотские — «чего бы в рот положить», а душа тревожилась не только за своего папаньку, а за всех солдатиков, кто страдал на войне. Говорили, послушав громкоговоритель: «Вот там-то действительно страсти, там ужас… А мы что, мы перетерпим. Быть бы только живу, а всякое лихо перетрется-перемелется… Так Бог рассудил: сначала все как бы плохо, а после обязательно скинется на хорошее. Так темную ночь непременно сменит светлый день». Баба русская сострадала по всем воюющим безо всякого приказу и пастырского научения; ей, крестьянке, даже в немилостивые и безысходные дни не хотелось быть жестоковыйной от скорбей, и, рыдая над похоронкой, она опомнивалась и спосылывала в пространство свои мольбы к Богу о милости ко всем воюющим мужикам, — жалостные слова обретали явленную силу…
Мне скажут: дескать, ход истории таков; не открылось русскому народу истины по себе, зачуралась, запечаталась она, да и сгинула в плену угрюмого темного оврага под сень Кощея; вот и добывать России последние годы в подьяремном беспамятном состоянии… А я спрошу: кто закрыл, запечатал, зачурал народ от самих себя, закрыл на чугунные засовы узнавание, познавание? И ответят: дескать, судьба ваша такая, дескать, рылом не вышли, вот и ходите немытые да нечесаные, с испитой рожею да в рваной сермяжине, словно вас голодные собаки подрали… Конечно, судьбы не миновать, она вершится на небесах, но Господь и тут оставил лазейку; ее не обойти, но можно подправить радением и согласием, и любовью, и возгоржением, ибо назначения своего никто не знает, и осознается оно лишь по завершении круга земного… Вот попадет на глаза замурзанная сиротея в нищем сряде, и прохожие подумают невольно, прижаливая, сыскивая в кармане денежку на милостыньку: бедная, несчастная девочка, знать, судьба ей выпала такая бестолковая, — и подавши грошик, пройдут дальше. Но средь равнодушного толпища вдруг сыщется добрая душа, что отогреет несчастную, обиходит, даст ей семейного счастия, по-пастырски направит по сердечному пути, и вот покажется миру девица-красавица, и те, кто проходил мимо ее в недавние еще поры, не признав в молодухе прежней замухрышки, завистливо подумают: мы вот сызмала тужим да бедствуем, а тут выпала девке судьба в молоке купаться да медом мазаться…
Нет, закрыли, запечатали «наше русское я» не судьба наша, но «кобыльники» и «чечеточники-чужебесы», издревле возревновавшие к нашему предназначению, мстительно позавидовавшие нашему подвигу, нашим знаменам, нашим землям, нашей древлеправославной поклончивости живому Христу и Заступнице, нашей особенной упорной ступи, которою мы миновали тысячелетия, не растеряв родовых качеств. Память о нашей безмерной воле, с которою мы оседали на землях Европы, не дает спокоя душе захребетника; да и как не озлобиться к нам однодворцу-сородичу, коли тот же Париж, те же закуты Франции и Германии, Австрии и Греции, Италии и Югославии каждым своим местечком, рекой и холмушкою насмешливо напоминают, что в древние лета все они были заселены славянином-россом. А в человеческой природе пуще всего исходят нелюбовью и тайно мстят именно кровники, кто никак не может смириться с той наделкой от общего имения, что нарезали им дедичи и отчичи… Европа не просит, нет, она безлюбовно требует от России поделиться своим богатством, но старший брат Рус упорствует, не желает отрезать и ломтя от своего каравая, добытого с таким изнурением, неизмеримою растратою сил.
Господи, как мы падки на чужое, как наделяем самыми сладкими словами самое непотребное «от парижей», с чем, узнавши, тут же и расплюемся; нет, это не то «чужебесие», на которое были падки «бары» при петровском и екатерининском дворе, но низкопоклонство от неразвитости вкуса и от зауженной, затрапезной, безбожеской бесконечно нищей жизни, тесно прикованной к «своему курятнику», отчего даже в соседях еда казалась куда вкуснее, чем домашняя, изготовленная материнскими руками… Помнится, даже запах жареной картошки, доносящийся из избы напротив, чудился необыкновенным; хотя жила там семья сам-двенадцать, вечно голодная и по меркам нашего околотка самая разнесчастная. И пирожок с пылу-жару, который всегда вручала хроменькая тетя Паша мне, пацаненку, торчащему у порога, горящими глазами выглядывающему, как сбегает печиво с противня на стол, густо обсаженный своими голодными грачами, казался необыкновенно вкусным, намного вкуснее домашнего (хотя мать пекла куда лучше), — ибо был тот «капуственник» из чужих рук. Ведь не случайно возникла поговорка: «В чужих руках ломоть всегда толще и слаже». Видимо, в самой природе человеческой заложен союз-конфликт «свой-чужой»; отсюда библейское «возлюби ближнего», чтобы избежать изнуряющей ссоры, что зачастую меж соседями. Чужой мир — изначально враждебный стан, насылающий «по ветру» угрозы, но он же и полон достоинств, каких-то непонятных прелестей, и чтобы это наваждение преодолеть, нужно постоянное общение, чтобы сбросить чары. Помню, что у соседей куда радостней было исполнять самую черную работу, которую справить в своем дворе мать заставляла через крик и свару, — так отчего-то противилась послушанию моя душа.
Простонародное поклонство к иноземщине было и от нашего исторического незнания и нелюбопытства, но оно скоро рассеивалось при ближайшем знакомстве с чужаком и превращалось в равнодушие или жалость к нему; у господ же «чужебесие» — от излишеств и спеси, когда свое, вековечное, приелось, душу воротило от сермяги и поскони и так хотелось «поклевать свежатины»; и когда при Петре дворяне стали наведываться в Европы, «ихнее» незаметно входило в привычку, отравой въедалось в натуру, и брезгливая, сбитая с родовых заповедей, готовая к искусу шаткая душа, так падкая на соблазны, исподволь отшатнувшись от живого Христа, сначала позабывала родимый язык, заветы и обряды и невольно, как бы сама собою, отпадала от родины. «Кому Бог не отец, тому и Россия не мать». Конечно, Создатель для всех один, только Христос у русских свой, избяной и заоколичный, суровый, но и добрый Батюшка, а у католиков — свой, Дарующий Благ; и тот, кто отпадал от своего Спасителя, невольно принимал власть Запада, становился «чужебесом». От измены домашнему Христу и родилось: «Как сладко Родину ненавидеть».
…Но я-то отправлялся в Париж с искренним любопытством и уважением: к тем, кого встречу на пути, и с любовью к оставшимся в России...

3
Я не буду описывать, как сколачивали нашу писательскую команду в Париж, как выправляли подорожную, как летели через Европу. Это не пеши брести в странниках и каликах перехожих (подошвы до кости сотрешь), и не в кибитке попадать, в тарантасе иль в экипаже, когда своими костями сосчитываешь ухабы, и каждая уходящая назад верста по чужбине невольно запечатлевается жадным взглядом через запотелое иль промороженное оконце избушки, пока совсем не сомлеешь… То каждый раз были воистину путешествия по землям и странам, и, покидая родимый порог, русские пределы ты оставлял за спиною, как бы навсегда, и горечь возможной утраты невольно подкатывала к горлу, лишь усиливая азарт любопытства…
А нынче под крылом самолета чего увидишь: небо, оно и в Африке небо. Влез в брюхо летающего левиафана, а через два часа вылез; тогда самолеты падали редко и опаски не было.
Помню, что спутников оказалось неожиданно много, и все, почти, поровенки своего, московского круга. У каждого, наверное, в чемодане лежала пара бутылок водки гостинцем и круг колбасы. Считалось, что в Европе водка скверная, и лучшего подарка не сыскать. Смутно верилось в подобную легенду, но и никто не опровергал ее. Земля слухом полнится, и потому особенно въедливые везли с собою несколько баночек с икрою и дешевые алюминиевые значки для обмена «баш на баш», чтобы сделать во Франции небольшой гешефт на столичном вещевом развале, где, по рассказам, в огромных пластмассовых ящиках ждали нас груды дешевых тряпок, той самой «массовки» для местных нищих, африканцев и туристов из России. В Москве я слышал разговоры не о симпозиуме, который нам предстоял в Париже, словно бы мы отправлялись на секретное задание, а вот об этих странных вещевых развалах, где барахло продавали почти даром, и угодить туда было — что попасть в земной рай… Толковали с таким придыханием и плохо скрываемой завистью, будто у себя в России мы ходили в убогих лохмотьях и были распоследними, разнесчастными прошаками. Хотя считались на родине писателями не из последнего разряда, себя числили на высоте, и, наверное, у многих водились деньжата, коли привыкли ребята шляться по ресторанам. Я слушал эти сказки вполуха, как-то устыжаясь внутренне и дивясь пристальному вниманию к пустяшному делу, но чувство чего-то необыкновенного, с чем я скоро неминуемо встречусь, невольно волновало меня… О, Париж! Монмартр, Сен-Дени, Пер-Лашез, Нотр-Дам — дребезжало во мне голосом французской певички …Это ли не возвышенная музыка для русского провинциала, которому с малых лет вдували в уши, что везде жить прекрасно, кроме нашей посконной земли. Некоторые смекалистые и любопытные писатели уже в Москве точно знали, в какой магазин зайти, где самый ходовой товар, где засветиться и с кем в первую очередь надо встретиться в центре Европы, с кем во вторую. До либеральной революции (о которой литераторы-духовидцы даже и не догадывались) оставалось пять лет, и ныне можно лишь домыслить, с какой энергией жучки теневого рынка, имея постоянные диппаспорта, загодя пробивали тропы от политбюро, КГБ и центрального банка в страну чудес, наводили связи и, чувствуя мохнатым хоботком, откуда скоро подует запашистый ветерок и посыплет золотой дождишко, рыли коготками свои маркитантские норки, по которым, как по сообщающимся сосудам, вскоре станут перекачивать деньги…
А мы, «гордоусы и человеколюбцы», оторвавшись на самолете от земли, не дожидаясь Парижа (где вино, по слухам, вместо воды), сразу откупорили подарочный бутылек «Юбилейной» водочки и, принимая на грудь рюмашки, веселели с каждой «мелкой пташечкой» и даже забыли в какой-то миг, куда мы летим и с какой заботой. Ну не прелесть ли, братцы, подобное путешествие, от которого ни лихоманки на тебя, ни трясуницы, ни знобеи, которые наверняка бы настигли, тащись мы пеши иль в тряской кибитке. А если учесть, что все сорок пять лет к тому дню я упорно волокся на валкой телеге по неудобицам жизни и ее раскатам, то вспоминать об исторических путешествиях наших любопытных предков с чувством некоторого сожаления даже не приходило в голову.
Ждали солнца, а французский апрель встретил нас сивериком, студеным порывистым ветром, сшибающим с ног. Шатались нагие деревья. Родина и тут напоминала о себе… Аэропорт своими длинными путепроводами походил на огромный самогонный аппарат, по которому вместо пьянящих сердце заморских виноградных вин перегонялась на нас суровая стужа. Я скукожился в своем плащишке, посинел носом и посуровел внутренне, впервые задумавшись о странности нашего предприятия, в которое я угодил как кур во щи; за тысячи верст отправился, бездельный, чтобы переброситься мыслями с таким же бездельным рядовым французом, коего век не видал, и наверняка скоро выкину из головы вместе с нашим поверхностным, зряшным разговором. (И действительно, почти все лица вскоре изветрились, и остались в памяти лишь смутные тени субтильных чернявых мальчиков-мужчин).
Подошел автобус, нас встретила переводчица, толстая, смешливая, громкоголосая женщина-болгарка, может армянка, иль еврейка, как позднее выяснилось, всяких племенных кровей было припущено в ее жилы: она обрадованно встретила нас, как живой товар, который наконец-то благополучно прибыл, а теперь его срочно надо принять и устроить, деловито проверила по головам, как курица-наседка, чтобы не ошибиться и сдать хозяину по ведомости. Когда здоровались, я случайно поймал ее темные, навыкате, влажные глаза и увидел в них одну лишь усталость, худо скрываемую хворь и тоску от суетной жизни, в которой надо было постоянно притворяться, быть приветливой, изворотливой бой-бабой, хлопотуньей, без которой в чужих землях ну просто край наезжему балбесу... По-моему, у нее были густые усики, жесткие кудрявые волосы и опухшие водянистые ноги в синих жгутах вен; она с одышкою поднялась в автобус и в первый миг вроде бы и не видела нас из-за мутной пелены в глазах. И мне стало отчего-то неловко, что эта грузная стареющая женщина должна развлекать меня, бездельника-барича, шляющегося по чужим землям для препровождения времени, чтобы заработать на прокорм. Мне было грустно, в теплом автобусе я разомлел и совсем не замечал проплывающего мимо окон «волшебного» Парижа, куда уже сотни лет непонятно для чего стремился очарованный русский человек. Мне показалось вдруг, что я этот город уже когда-то видел, — упорно молодящийся, в частой паутине морщин, проглядывающих даже сквозь старательные подмалевки. Мне бы полагалось восторгаться, как восхищался любопытный мой сосед Курчаткин, часто протирающий очки, чтобы лучше разглядеть улицы, донимавший вопросами нашу грузную «наседку», словно бы растекшуюся на переднем сиденье, отчего виделся оттуда лишь кочан головы с копной волос; сзади, дребезжа, мелко посмеивался Смолин, в ответ хмыкал, басил Гусев, шевелил губами, будто запивал вином живую устрицу. Может, это хмель выходил из меня, и, чтобы сохранить температуру чувств и совсем не впасть в уныние, требовалось срочно опрокинуть рюмашку. Нет, я никогда не был запьянцовским человеком, кто радость видел лишь на дне бутылки, но чуточку хмеля никогда не помешало бы принять, чтобы разгорячить загустевшую от перелета кровь. Энергии жизни не доставало в жилах. Желанно думалось о европейской гостинице, где нас встретят с почетом, как советских писателей, о вкусном обеде на белоснежных твердых скатертях, о бутылке бордового запашистого вина…
Наконец автобус, часто гигикая, с трудом втиснулся в какую-то тесную улочку в центре Парижа, нас впустили в убогую крохотную гостиничку, вернее в предбанник ее, пересчитали по головам, а после гуськом мы поднялись по скрипучей лестнице на второй этаж и разошлись по номерам. Нам достался узкий пенал, больше похожий на купе в вагоне, иль на японское жилье, только вместо циновок и низкого чайного столика ждали нас две узкие кровати и телевизор. Я подошел к широкому окну: внизу напротив женщина тащила охапку длинных булок, похожих на ошкуренные поленья, молочник катил на тележке бутылки и ставил возле дверей, по карнизу зеленой железной крыши, гулькая, бродили голуби. А дальше, до самого горизонта, струилось зыбкое марево Парижа, похожее на полотно импрессиониста. Я достал из чемодана последнюю бутылку «Юбилейной», решительно распечатал, оглядел номер (чем бы закусить), разлил по бумажным стаканчикам…
«С приездом в страну чудес!». — «Подождал бы, — сказал густым голосом Дорошенко, с которым мы оказались в одном «купе», — зачем спешить. Еще пригодится… Может, кому бы и подарил». — «Я думаю, этого барахла и здесь залейся». — «Не скажи, не скажи… Наша водка везде в цене».
Тут, глядя на Дорошенко, примеряющего перед зеркалом галстук, на его витую густую шевелюру, на солидное тугое лицо, я вдруг подумал обреченно: как молод еще этот «курский хохол», и как я безнадежно стар… Дорошенко вовремя прибыл в Париж, а я уже опоздал. Воздух в номере был затхлый от пластиковых рыжих панелей, непродышливый (так пахнут лишь самые дешевые номера для гоев), и вот здесь-то и предстояло обитать десять дней. «Господи! — все воззвало во мне к невидимому судии, кто обрек меня на такую тюремку. — И неужели целых десять дней придется коротать в этой крысиной убогой норе?» Я невольно прислушался к себе и решил, что уже заболел…Я в детстве читал о «чреве Парижа», но в книгах, несмотря на грубость чрезвычайно простой жизни, было все куда диковиннее и прельстительнее (вот она, литература-то). И вот через целое столетие оказался в том же, наверное, месте, только слегка принапудренном, принакрахмаленном временем и гостиничной обслугою. Я угодил в объятия мирового «хозяина», кто бестрепетно перемешивал национальные души в безликое космополитическое тесто.
Бедные русские эмигранты первой волны, бежавшие из России в порыве отчаяния, испуга и ненависти, спосылывая проклятия в сторону востока, где за туманами осталась их родная страна, не желающая падать в бездну от их проклятий; они мечтали зацепиться в равнодушном Париже хоть бы за какой-то угол, хоть бы на сквозняке Эйфелевой башни, откуда так хорошо было лететь птицею. (Что и делали несчастные русские скитальцы.) В безысходности невольного путешествия им бы и такая гостиничка помыслилась тогда за рай. Но какова безумная насмешка судьбы; кто бы знал куда падать, соломки бы подстелил. Ведь еще лет за десять до революции князье, графье и баронье, декадентствуя и презирая рваную Русь, так жестокие и равнодушные к деревне, мчались в Европы, чтобы здесь бездумно растрясать мошну и последнее здоровье, волочиться за перезрелыми куртизанками, ловить любострастные болезни в борделях и удивлять деловитых католиков кутежами и пьяными выходками; навряд ли предвидел кто из них, швырявших лакеям и номерным деньги на чай, которых русскому бы крестьянину хватило в прожитье на год, что скоро сами станут портье, шоферами, горничными, мусорщиками и посудомоями, той самой низкою обслугою, которую во Франции никогда не презирали, но милостиво терпели, как обитателей ужасного дна, куда страшно было упасть. Как немилосердно отомстилось инфантильным петербургским господам за безбожную мотовскую жизнь, за невнимание к простецу-человеку, пахнущему овчиной и навозцем, что веками безропотно гнул на них спину, и вот понадобился побег из России, чтобы здесь, в Париже, на своем горбу понять участь подневольного, которую они и не представляли прежде; а кто и хотел бы пожалеть униженного мужика, так этого внимания и поклончивости доставало барину лишь на первые шаги духовного и телесного опрощения, чтобы вскоре вернуться обратно за господский стол, где постоянно «кушать подано». Я глядел на «низкорослый» Париж глазами эмигранта, перебирал глазами завихрения крашеных крыш с башенками и теремками, плетением карнизов и водосточных труб, и невольно жалел беглецов, как самого себя, чувствовал сердцем их смертельную тоску по родине, куда нельзя вернуться не столько из страха перед ЧК, сколько из презрения «к быдлу», — и невозможность ужиться здесь… Тьфу-тьфу, упаси меня, Боже, от повторения их судьбы, хотя затхлый воздух Союза донимал до печенок и глубоко язвил душу… Посреди Москвы над Садовым уже полоскался под тугим ветром плакат: «Революция продолжается… Нет у революции начала, нет у революции конца», и инакомыслящие, покинув панельные кухни, уже скупали кожаные тужурки, примеряли перед зеркалом красные косынки и маузеры и строились повзводно и поротно, готовясь к штурму телеграфа, почты и банка. И «такая душка» генсек Горбачев, сияя революционной метою на челе, внушал вечным перестройщикам мира с экрана телевизора: «Я ваш..!»
Может, у этого окна в отчаянии стоял Бунин, скрестив на груди руки, тот самый писатель божьего дара, кто в начале века, потеряв ум и природную осторожность, заболев общим безумием, в своей «Деревне» лихо, наотмашь проклял, нет, — буквально казнил, не жалея редкого таланта, — «темных, косных, бездельных, вечно пьяных» (по его разумению) крестьян, которых жалел, величил и кому поклонялся Федор Достоевский, увы, уже покоившийся в могиле, блаженный пророк Григорий Распутин, утопленный масонами в полынье, «черносотенец» Михаил Меньшиков, застреленный евреями на Валдае... Вот и по его, Бунина, горбине, по его самолюбивой гордой душе и близорукости скоро прокатилось колесо революционной телеги. И я понял вдруг, что не к Мопассану и Золя приехал в Париж (уже чужих для меня, похожих на призраки), но к навсегда родному, запоздало очнувшемуся Бунину, к спивавшемуся здесь Куприну. Я налил еще по рюмке и сказал принарядившемуся Дорошенко: «Ну что, Коля, выпьем теперь за Бунина? Надо первым делом на его могилку съездить». — «Я уже думал об этом… Попросим, чтобы свозили».
Мы в задумчивости подняли одноразовую посуду, о которой в России еще не слыхали. В бумажных стаканчиках водка походила на скотское пойло, отдавала иль резиной, иль аптекой.
«Ну что… за него стоит выпить, — каким-то бухгалтерским, менторским голосом отозвался Дорошенко и вдруг добавил: — Только, пожалуйста, без его «Окаянных дней» и без «Деревни».
«Ну отчего же, там много грустной правды, от которой рыдать хочется».
«Правды, может, и много, но внешней, эгоистичной, самовлюбленной. Своей, барской правды. Они свергли царя, но получили тирана... Если бы в книге была действительно правда, Бунин не колебался бы: возвращаться ему назад или нет… Это была его личная правда оскорбленного самолюбивого великого писателя… Может быть я не прав... Наверное, и я ошибаюсь, как крестьянский сын. Знаешь, Володя, у нас часто в истории случались подобные «окаянные дни», и если бы каждый раз народ, задрав штаны, стадом бежал за бугор, давно бы никого в России не осталось… Была бы пустыня. Приходи и правь. А нас даже после войны сто двадцать миллионов. Ты никогда не задумывался, почему народ стерпел, не сбежал, а утекли баре? Потому что для крестьянина главное — своя земля, а для барина — свое самолюбие… Ведь не деревня царя скинула и Бога попрала, — а господа. Им республики захотелось, да чтоб без Христа… А в итоге всю Россию взбаламутили, и мужики поднялись с вилами на господ. Они что, звери? Думаешь, им так революции захотелось, что они на дыбки? Стихия — да. Но никак не звери… Воевали-то мужики с той и другой стороны, а победили отчего-то красные. Потому победили, что баре захотели власти без царя и Бога, демократии, а для мужика — новой кабалы. Побоялись, что мужик разбогатеет, независимым станет, наплюет на всех с высокой горки… Даже земли пообещать испугались. И против красного мужика они сломались. Не против еврея-чекиста, а против мужика. Деревня им отомстила за века унижений, а баре не хотели понять, что это ход истории… Может, кто и опомнился, так уж поздно, кердык пришел. Кланяйся шляпа перед войлочным колпаком… А там уж посмотрим, прихватить ли на воз иль ступай в навоз. Если комиссары в пыльных шлемах уселись на шею, так кто-то же должен был вспрыгнуть. Свято место пусто не бывает. Иль бары, иль комиссары. Куда нам без господ. Верно? И нынешние власти загрызают деревню, уселись на мужика, как слепни… Кровцы свежей хотят. Мужик вопит, а господа не слышат. Икру ложками жрут, аж челюсти хрустят».
Странно, что наши мысли, бежавшие по своим тайным протокам, не сговариваясь, вдруг сошлись в одном русле.
«Но согласись, ведь жалко Бунина. Русский гений, страдал от тоски, умер на чужбине, теперь костки ворочаются, домой хотят».
«Жалко, — согласился Дорошенко, — очень жалко. Попал в крупорушку. Не надо было руку совать из любопытства, вот и затянуло. Бунин — барин, потому барина и жалел, это да. Он прежнюю красивую жизнь жалел, это да… И почему нас в колхозы потом загнали? Да потому, что классики вывели в своих произведениях мужика-раба, подлую скотину, которую можно пасти лишь в стаде кнутом. Гони в шею, бей, измывайся, русский мужик все стерпит. Иль я не прав?»
Дорошенко говорил грустно, отчего-то упорно глядя в бумажный стаканчик с русским «пойлом», которое еще не ударило в голову и пока было не в радость. Спорить мне не хотелось, и я легко согласился: да и в этих грустных словах было много сермяжной правды, которая понятна лишь выходцу из деревни.
«В общих словах прав... Воли бы мужику надо, чтобы стоял у него свой родовой дом на своей земле. Не избушка на курьих ножках в два окна, как у вас на Курщине, а каменный дом в два жила с широкими красными окнами на свой простор, чтобы на века, и чтобы никто хомутом шею не перетирал. Ведь если и можно еще в России отыскать Бога, то только в деревне, даже самой зачуханной, всеми забытой», — закруглил я разговор и налил по третьей. В голову ударил жар, в груди заиграли в свирели веселые чертенята, и жизнь сразу захорошела. Дорожная тягость свалилась с плеч. Я оглянулся в окно, на безбрежное половодье Парижа, уплывающего за горизонт, подумал: и здесь жить можно.
…И тут нас позвали к столу.
Мы спустились в залу скрипучей узкой лестницей. Я впервые обедал в Европе. Пристально приогляделся в чужом месте, будто ждал засады. Было спокойно, как в трапезной, чисто, чинно и несколько уныло. В широкие окна видно было, как на улице ветер шерстил, гнул деревья, волочил по низкому небу тучи, редкий дождь резко, с оттягом лупил в стекла. И оттого, что на воле была непогода, а здесь в тепле, за столом табунился близкий мне народ, — даже теснота от столов, лестниц и узких коридоров создавала особый уют; вроде бы и не шикарный ресторан, но и не шаромыжная заплеванная забегаловка, в которую, запинаясь нога об ногу, то и дело забредает уличный гулеван «из чрева Парижа», громко хлопая стеклянной дверью. Вот и слава Богу… Я, простак-провинциал, даже и не догадывался, что Париж давно другой, и прежнего «чрева» в нем давно нет, а нынешнее «чрево» уже благопристойно приглажено и припудрено, чтобы не выпугать наезжего туриста, и над каждым сбившимся с пути французом, собачкой и кошечкой приставлен невидимый надзиратель с совком и метелкой, который неукоснительно блюдет расписанный мэрией порядок…
На столе чередою торчали бутылки бордового сухого вина, на тарелках лежали узорные листья салата, похожие на зеленые утиральники. В этом европейском тесном куту и мы вдруг присмирели, задавили в себе чувство русской воли, стали усиленно вспоминать, как надо вести себя в «европейской цивилизации». Рядом сидел мало знакомый мне Миша Губин, человек неопределенного возраста с удивительно странным, выразительным, но вместе с тем притягательным лицом с частой насечкою морщин, полным грустного веселья и ехидства, на котором отпечатались все былые безудержные страсти. Так казалось по первому взгляду. У него была круглая, бугроватая голова в мелкой светлой шерсти, белая, окладом, бородка и васильковые глаза; невольно создавалось впечатление, что весь он, будто одуванчик, осыпан серебром; но вот дунет порывом ветер, и облетит пух, и останется голая болванка, покрытая морщиноватой кожей…
«Вот и мы теперь сидим, как настоящие люди», — сказал Губин с ухмылкою, потирая со скрипом ладони, и, не чинясь, потянулся за бутылкой.
«Бордо-бурдо — дешевое столовое вино, — прогудел Гусев, плямкая губами. — Знаю, ничего хорошего не дождешься. Ну да… Каждую копейку считают. Вот так вот… Лягушатники».
Профессор решительно набулькал в бокал и распробовал вино. Говорил он так невнятно, подгоняя слова и запинаясь, что навряд ли кто и понял. Может, и мне послышалось, только все сделали вид, что ничего особенного и не сказано, но вот последнее слово расковало сразу, и мы почувствовали себя русскими за своим кабацким столом. Сразу вспомнилась история «с бородой», как в Венгрии один офицер съел лягушачьи лапки и был восхищен едою, решив, что это нежные перепелиные ляжечки, но все-таки спросил официанта, какая это дичь, на что официант ответил: «Ква-ква», — и русский человек сразу побежал наружу… Нет, мы не орали на весь ресторан, как это делают обычно немцы-туристы, при этом разглядывая победительно весь зал, мы и не гоготали полубезумно, как итальянцы, надравшись в стельку с одной стопочки беленькой, и не вели шумной беседы, как американцы, забивая своим железным горлом душевность стола. У русских свой чин и свой устав, но когда пируют они, отчего-то в их сторону невольно зыркает весь зал…
«Обычное пойло для «унтерменша», — добавил Губин и колко засмеялся. — Но можно и им нажраться, если много принять. — Миша говорил со знанием дела. — Хорошо бы сюда бутылочку «шабли». Да, боюсь, не потянем. Это белое вино, дорогое. Его не всякий француз может себе позволить».
«Ну да, ну да… Тебе бы «шабли», «божоле», «бургундского», да «лангедока», «совиньону» с «рокомором», да «лупиньяку», да «сент-эмильону», — козырял профессор знанием вин, — а на десерт граненый стакан нашего русского «северного сияния»… Такой вот получается коктейль… Да… И ты бы надрался, Губин, как свинья, решив, что сидишь в ЦДЛ. Ну и что потом делать с тобой? Диппочтой вывозить?» — снисходительно бормотал Гусев.
«Дружочек Володя, будто ты не знаешь, чего хочет после этого русский писатель... Дальше все по списку из трех «б», — мягко засмеялся Губин, и его морщиноватое бледное лицо, облепленное щетиной, заиграло в улыбке каждой складкой, как гуттаперчевое. — Дружочек Володя, вот ты профессор, а не знаешь того, что, к примеру, божоле — это розовое вино, на дураков рассчитано. Даже нам постеснялись сейчас подсунуть. Ну свеженькое еще куда ни шло, квасок приятный, и голова от него не болит. Ну, дешевка… А на второй год уже никудышное, кислятина. У французов оно стоит на кухне как минеральная вода. Вот приходит человек в гости, и они сразу по стаканчику хлоп. Эти французы всегда немножко под кайфом, потому любят творить глупости… Вино восемь-девять градусов. Народный такой напиток… Но самые дорогие — это бургундские вина, кремового такого цвета… Я у одного барона был в гостях. Он мне сказал: надо вино открывать при луне, и когда камин горит. Оно тогда особенно вкусное. Я думаю, он не врал. У него такой изысканный вкус. Русскому сознанию трудно понять, что вина рассчитаны на знатоков, как картины в музее. Нам-то бы принять бутылек, да и на гулянку…»
«А по мне так нет ничего лучше русской водки из морозилки. Да щоб кусок сала з помидором, да щоб головку чеснока. И щоб черного теплого хлиба каравай», — возразил Дорошенко. Он сказал так смачно, что у всех появился задор к еде. Писатели заоглядывались, в узком проеме коридора отыскивая полового с тарелками, но тот как сквозь пол провалился.
Курчаткин, сидящий напротив меня, побагровел лицом, набычился, снял очки и принялся усиленно протирать их; потом снова оседлал ими нос, сунул в рот лист салата и стал упорно жевать. Курчаткин всем видом показывал, что он давно уже свой в благословенной Франции, а из него, интеллигента-европейца, почему-то лепят темного русачка…
(Как странно из нынешней одинокой, облупленной, объеденной со всех краев России, по которой, не стихая, уже двадцать лет катится ветровой шквал, унося столько доброго народа, подглядывать в освещенное широкое окно французского дешевого трактирчика на странное застолье, где заезжие писатели из еще великой России тянут тонкую пряжу бездельной, вроде бы, беседы, сквозь которую нет-нет да и проскакивают отчего-то нервные взгляды, молнии отчуждений, слышны отдаленные грозовые рокоты грядущих распрей, которые пока тщательно упакованы в глянец теплых улыбок и мелкого словесного трепа. Обещание перемен, корневой переделки страны, которое подобно повальной болезни искручивало народную душу сладкими посулами, было невольно притащено нами и сюда, хотя и пытались мы, помня прежнюю дружественность, скрыть чересполосицу чувств и разницу умствований. Жуки-древоточцы, пилильщики и точильщики, усатые «дровосеки» и толстые белые черви с черными глазами, похожие на гофрированные бобы, серенькие сороконожки и клещи, паучки и мураши и всякая прочая мелкая шашель с тихим хрустом неустанно грызли древо огромной, уже безвольной страны, которой Горбатый дядя, гипнотизируя багровой метою на лбу, ловко ввел обезболивающее, и дятел правосудия в красных штанах теперь никак не мог своим длинным носом добраться до прожорливых тварей, залезших под теплые одежды коры в самую телесную болонь и свивших там уютное гайно.
…Вот и здесь, во французском третьеразрядном трактире, длинный стол против нашей воли уже принимал невидимые пока очертания баррикады, но на моей стороне я пока не видел никого).
Наконец принесли закуску. На тарелках лежали по две ракушки, на первый взгляд — обыкновенные мидии, которые во множестве цеплялись за полотно рыбацкой сети, присосавшись к капроновой ячее. Мне всегда казалось, что эти серо-рыжие полосатые ракушки лежат неподвижно на дне, похожие на камни, и если и существует в них какая-то жизнь, то она надежно скрыта от любопытных глаз, и вовне ничем не выдает себя, словно бы чудный речной домик пуст иль плотно закрыт ставенками от постороннего надзора. Но когда створки приоткрывались, из них вдруг вытягивался присосок иль хоботок, которым мидии порой цеплялись не только за мои сети, но даже за крючок удочки, в красном изворотливом червяке, насаженном для наживки, находя себе приманчивую еду… Обычно я брезгливо бросал мидий обратно в реку. Но всегда удивляло, что эти полосатые, шероховатые, остроконечные камни не только раскрываются, но и охраняют в себе сгусток живой слизи, умеющей не только обороняться, но и нападать. А тут вдруг ракушек, которых я выбрасывал в реку сотнями, подали к столу, как заедки для красного вина…
«Устрицы… Их едять, а они пищать», — сказал насмешливый Губин и постучал ракушкою о стол, как молотком. — Специальные щипчики есть, навроде наших, что сахар колоть. Что-то позабыли подать. — Губин оглянулся, будто искал глазами хозяина ресторации, чтобы сделать ему внушение. — Устрицы — это дело тонкое. Лимона выжать, так она аж пищит, сердешная, а потом ее вилочкой-то и выковыриваешь на белый свет. У них устрица за холодец идет. Америкашки от устриц с ума сходят… Франция — это последняя страна в мире, где быстрая еда не прививается, где любят поесть, где хорошо едят. В патриархальных семьях в воскресенье еда не прекращается целый день. Так и ходят по гостям друг по другу. А у нас в России это отпало…
«Съедной морской слизняк… Да… И, говорят, очень полезен… В нем все витамины… Французы не дураки… Вот так вот. Все-то ты, Губин, знаешь, везде бывал. А за чей счет? Ну да… Наверное, начитался большой советской энциклопедии и морочишь тут нам головы, — ревниво пробормотал Гусев и, не мешкая, подцепил створку ножом. Внутри что-то вскрикнуло (наверное, мне просто почудилось), ойкнуло от боли, и раковина открылась. В постели лежало растерянное, бессильное, живое существо, окутанное плевой.
«Пакость и мерзость… — Я решительно отодвинул от себя тарелку. — Французам больше есть нечего, вот и жрут всякую гадость… Саранча, лягушки… Тьфу! Живоеды…»
«Вот ты православный человек, Владимир Владимирович, — вдруг назидательно поправил меня Губин, а не знаешь того, что еду хулить нельзя… Вот ты ждал селедочки с горячей картошкой, иль трещочки под майонезом, семужки и салатика оливье, студенька и грибочков маринованных, — Губин нарочито облизнулся, морщиноватое лицо его взялось в гармошку от умильной, но ядовитой улыбки. — А нормальный европейский стол начинается с чего? Никаких закусок тебе, никакой обжираловки. Будь милостив, брюхо набей дома… Бывает, что рыбки настрогают по лепестку, ну, авокаду поставят, такую тропическую штуковину, политую лимоном… ну креветки там, фрукты и белое вино. Так что этикет соблюден».
«Ну и ешь, а я подожду… Чтобы «скорую помощь» вызвать…»
«Безжалостный ты, Личутин… Всех хочешь похоронить на чужбине… Весь ты в этом. Но рядом с Буниным место занято. А между прочим, Гусев прав. Устрицы — отличная вещь… С уксусом, с перчиком, с горчичкой, с лимончиком, да под шампанское… Особенно для нашего брата-писателя. Верно, Володя?»
Гусев хмыкнул, неопределенно кивнул вечно взлохмаченной головой: «Ставь, если такой богатый… Нам один черт, что пить, лишь бы подавали. Вот так вот…»
«Но это, конечно, безобразие запивать шампанским, — воскликнул Губин, словно ему предстояло сейчас открывать тяжелую бутылку. — Самое лучшее черную икру запивать шампанским».
«А я, пожалуй, тоже съем, — впервые подал голос Руслан Киреев. — Надо все попробовать, раз приехали. Для писателя все интересно».
Киреев своим тонким смугловатым красивым лицом походил на старопрежнего поручика из хорошей семьи. И даже просторная, лаково сияющая плешь его нисколько не портила. Наверное, и замкнутого Киреева порою навещает смута и теребят нервы, но его волнение обычно трудно разглядеть; вся душевная игра таинственно проходит внутри, ничем не выдавая себя наружу. Только однажды Киреев вдруг неожиданно открылся.
…Помнится, как-то забрел я в буфет Дома литераторов, наше постоянное пристанище, наше прибежище; где бы ни слонялся писатель по Москве, а ноги с неотвратимой неизбежностью занесут именно сюда. Гляжу, коротает время за столиком в одиночестве хмельной Киреев, и такой у него унылый и разнесчастный вид, словно с ним приключилась непоправимая беда, и сейчас запивал литератор горе-злосчастие, не желая никого знать. Поднял на меня туманный взгляд, скривил губы, поманил пальцем к себе за столик. «Худо как-то мне, Личутин, — он пошарил глазами по моему лицу. — Не представляешь, как худо… Надраться хочется». — «А чего худого-то? Все у тебя хорошо, и писатель ты замечательный», — искренне, утешливо сказал я. Накануне я прочел чистый, такой нежный рассказ Киреева про разбитного русского парня и его несчастную любовь, и был удивлен отточенности пера, слегка напоминающего слог Юрия Казакова и Нагибина. «Это правда? — недоверчиво протянул Киреев, и хмель как бы ветром сдуло с него. — Ты не врешь?» — «А чего мне врать-то… Какая в том нужда». — «А ты, Володя, наверное, не знаешь, что я еврей?» — неожиданно признался Киреев, словно бы освобождаясь от внутренней гнети, и, хотя никто за язык не тянул, да и не был он шибко пьян, чтобы исповедоваться… «Ну и еврей, ну и что? Мне-то без разницы… Главное, что ты настоящий писатель». И тут Руслан неожиданно сорвался от стола к буфету, гляжу, тащит пару бутылок водки и закуску, частит возбужденно: «Володя, ты должен со мной обязательно выпить…»
…Я поймал блестящий взгляд Киреева и вдруг подумал, что, несмотря на внешнюю бесстрастность, Руслана отчего-то съедает внутренний напряг. Прежде чем приняться за черепнокожего слизняка, замершего в своей крепости от испуга и предчувствия смерти, Киреев внимательно оглядел застолье, как едят соседи, потом с тем же тщанием осмотрел ракушку, деловито взвесил ее в ладони, протер салфеткой, посмотрел на свет и, просунув нож меж створок, медленно вскрыл крышу домка, полил устрицу лимоном. По всем повадкам и любознательности Киреев был настоящий литератор-естественник, не мне чета.
«А что, Владимир Гусев прав… Замечательная вещь… Напоминает рыбу — минтай, — сказал Киреев, торопливо, с непонятным худым предчувствием выскребая ложкой и навряд ли чувствуя вкус еды. — Французы не дураки. Вот и живут долго».
Только Курчаткин ел молча, меланхолично, занятый своими возвышенными думами. Рыжеватой бородкой, толстыми роговыми очками и лицом, слегка заостренным книзу, он вдруг напомнил мне Троцкого, стоящего на подножке бронепоезда над пониклой безликой толпою. (Никто не подозревал тогда, что именно этими очками, весьма ко времени угодившими под башмак омоновца, и прославится неожиданно наш «апрелевец» Анатолий Курчаткин.)
«А по мне так лучше сало с чесноком… Да самогоночки с запашком, чтоб за версту воняло… Но в гостях воля не своя. Жри что дают. — Дорошенко решительно взялся за устриц. — Вот ты не знаешь, Личутин… Вот ты, к примеру, брезгуешь и этим оскорбляешь Францию и весь французский народ».
«Товарищ Дорошенко, не привязывайтесь к Личутину… Владимир Владимирович с Белого моря, там только семгу едят, — хихикнул Губин. — А нам бы с профессором Гусевым что попроще… Я понимаю, жрать слизняков — последнее дело, но и выкидывать жалко. И деньги плочены…Вдруг больше ничего не принесут, с голоду помрешь. — Миша ловко перекинул моих слизняков в свою тарелку. — Эх, братцы, и где наша не пропадала. Надеюсь, товарищ Личутин, вы достойно оцените мою жертву?.. Но хорошее шампанское по тысяче долларов за бутылку не помешало бы».
«Шампанское кидает в тоску, а водка — в радость», — сказал я.
«Как знать… Это у тебя от неразвитости вкуса, Личутин… А я знаю людей, что тратят большие деньги на хорошее вино. Если ты, старичок, пьешь плохое вино, у тебя плохой осадок на душе, и ты после обеда уже плохо работаешь, ты никчемный работник. А вот когда ты пьешь хорошее вино, ты за эти полтора часа, что сидишь за обедом, заряжаешься вдохновением, разговор добрый идет, без напрасного вздора, и ты возвращаешься на работу с обеда свеженький, будто в бане помылся. Водка ведь тяжелый напиток, водка — это для северянина. Хотя и я больше по водочке… Но шампанское дает хорошее настроение, как маленький наркотик такой. А ты любишь, Личутин, чтобы вдарить по башке — и под стол… И будь готов, юный пионер».
Я не обижался на подковырки Губина, легко принимая его повадку ничего не говорить в простоте, подкалывать незлобиво, с мягкой иронией и ухмылкою, проще говоря — «подъелдыкивать», подпускать перцу под хвост, чтобы не заскучали за столом.
Тут принесли ветчину с картошкой и, прежде чем приняться за еду, Губин сунул в рот лист салата и стал задумчиво жевать, покачивая головою, как лошадь у коновязи: на губах запузырилась зеленая пена.
«Не стесняйтесь, жуйте травку, паситесь на цветущих французских лугах, — подсказал Губин с видом завсегдатая. — Завтра поймете, что к чему… К вашему сведению, Россия — последняя в мире страна, где еще едят натуральный продукт».
«Будто есть что в России жевать, — буркнул в тарелку супистый Курчаткин. — Давно все съели. Я уже забыл, как мясо выглядит».
Внезапно он стал каким-то важным, надутым, будто его выбрали во французскую академию; таким в Москве я его не знавал. Он не пил, не курил, не танцевал, был всегда застегнутым на все пуговицы, громко не говорил, не буянил, был как бы «человеком в футляре», вещью в себе. Никаких качеств «борца с режимом» в Курчаткине еще и не проглядывало: он был типичным «абвивалентным» москвичом. (Тогда это определение с подачи критика Бондаренко входило в литературные споры. В течение сорокалетних, скорее в группку правых оппортунистов СП, был, разумеется, приписан и я, и нисколько не смущался ярлыка, не отвергал его, и смутно представляя смысл явления, не желал признаваться в своей серости. Ярым «почвенникам» мы казались людьми дряблыми, мутными, без национальных переживаний, вялыми, без той душевной искры, которая невольно выдает талант, погруженными в свои мелкие литературные дрязги, — мутантами, выросшими на городской свалке. К общей печали, служивые — «абвивалентники» из московских панельных кухонь, многое сделали для того, чтобы от чувства тоски, разочарования, зависти и неисполнимости желаний поджечь со всех сторон советскую империю, а после плаксиво, фарисейски ужасаться развалу страны, не видя в произошедшем своего безрассудного деяния.)
…К вечеру ветер неожиданно свалился на лето и сразу потеплело, даже стало парко. Мы брели Парижем, сбившись в ватагу, несколько боязливо, — вдруг заблудимся иль кто похитит нас, иль заподозрят в худом, — и потому, наверное, каждый тайно трусил далеко отшатнуться от спасительной гостиницы; именно гостиница странным образом связывала нас с родиной, как причальным канатом. В окнах закрытых магазинов торчало напоказ много всякой еды, особенно выделялись плоскогорья шоколада и холмы ветчины, ловко пообрезанной с боков. (Завидя ее, поэт Евтушенко, облизнувшись, наверное, каждый раз терял сознание.) «Как странно, — вдруг подумал я, глядя с опаской на мясную жареную и копченую обрезь, похожую на темно-коричневый муляж, — ведь скоро ночь, никто уже не торгует, но мясо в холодильники не спешат убирать».
«Оно что, не портится?» — ткнул я пальцем в витрину.
«Не портится, — подтвердил Губин. — Потому ешьте больше салата, чтобы выводить яды… Может, в порнушку вас сводить? — вдруг предложил, шаря взглядом по безлюдной улице, похожей на выставку древностей. — Или махнем на Сен-Дени, там такие вострушки на продажу…»
«Оставим на завтра… Не стоит торопиться… Понимаешь ли, все сразу, ну да… Можем подавиться. Хотя молодой крокодил всегда проглотит старого, — проскрипел Гусев, вроде бы вечно занятый сам собою, но удивительно зорко замечающий все. — Кстати, что-то девочек я не вижу. Хотя откуда здесь девочки? В Бразилии, — вот там девочки. Это я понимаю… А тут — мымры…»
«Самые лучшие девочки в наших провинциальных городках, — заметил Дорошенко и протянул умильным бархатным голосом. — Сля-день-кие такие».
«Скоро и там не будет… Все сладенькие переберутся на Сен-Дени торговать телом, — отрезал Гусев. — Так вот».
С профессором никто не спорил: он знал все.
Не сговариваясь, вдруг почувствовав неимоверную усталость, мы повернули назад на свой «дебаркадер», где нас поджидали узкие комнатенки, похожие на кубрики, и жесткие гостиничные кровати, донельзя вымятые туристами. Губин помедлил на углу улицы, с грустью вглядываясь в распах Парижа, и, сминая в кулаке бороду, невольно поплелся следом.

* * *
…А ночью меня снова навестил странный сон… Это была не вычурная фантазия, что является в мозг спящему человеку неведомо откуда, но списанная с натуры картина, которую я пережил однажды в отрочестве...
В полдень я просыпаюсь на повети в ветхом балагане, который обычно ставят косари на пожне, и потиху выплываю из радостного забытья, как из теплой речной струи, не желая сразу расстаться со сном; у меня нет никаких видений, ничто не туманит мой мозг, но мне так хорошо за пределом яви, что я приоткрываю глаза с ощущением небывалого прежде полного счастия, невыразимого словами. Вот я и лежу в этом полубессознательном пока состоянии между явью и навью, в плывучей дреме, ощущая весь деревенский мир извне, как драгоценный ларец, в который я и заключен отныне. Сквозь щели подволоки, из раздвинутого волокового оконца, из подклета влетают с воли и пронзают сумерки повети солнечные слепящие стрелы, но они не пробивают выцветший брезентовый полог насквозь, чтобы поразить меня в сердце, а, ударяясь, сливаются на выцветшей покрышке в живой струящийся ручей, и я смотрю с удивлением, как скатывается полдневное солнце по балагану, будто по промасленному желтому пергаменту, вкрадчиво просачиваясь желтыми языками в полог, лижет босые ступни, жарко наплывает мне на грудь, потом на лицо и проливается сквозь глаза в самое мое нутро, где, оказывается, кроме ненасытной утробы есть еще что-то таинственное, пока неведомое мне, пробуждая в темени мою душу, которой я досель и не сознавал, живущий одной лишь плотской природой; и, наверное, с этого мгновения постиг я, что в груди неотлучно живет родное мне существо, мой восторженный и печалующийся невидимый бессмертный брат-дух, с которым жаль будет разлучиться… Пахнет старой оленьей одеяльницей, шершавым, еще не слежавшимся свежим сеном, пирогами из распахнутой в кухню двери. Что-то ворчливо бурчит дед Семен, поминая меня, как этот злодей чуть не утонул по дороге, в какой-то миг заскочивши в старую лодку, вдруг оттолкнулся от берега и поплыл по реке и был едва спасен; я знаю, что деда говорит незлобиво, подергивая рыжий вострый фельдфебельский ус, щурит голубенькие глазки, теребит соломенный вихор, удивленно качает головою, какой-де у него непоседа-внук, и, не возражая ему, но всем улыбчивым видом намекая, в кого удался парнишка, мягко воркует бабушка, выкладывая с противня пылающие пироги и смазывая их куропачьим пером, упрятывая стряпню под льняную белую тряпицу. Я лежу распластанный, беззаботный, безгорестный, с удивительным чувством вечности в груди, словно ко мне сошла с небес весть, что никто никогда не умрет на земле, и солнце никогда не скатится с небес, и всегда будет пряно, сладко пахнуть свежим колючим сеном, и всегда будет боршать, будто сердясь на меня, дед Семен, дергать вострый ус и хмельно зыркать голубым глазом, и всегда будет ласково ворковать бабушка Марья, смазывая куропачьим пером смуглые от жара «капуственные» пироги и воложные колобки, и всегда, пока я гощусь, вечерами будет поджидать меня на столе принакрытая ширинкой крынка с простоквашей, плотной, будто студень, которую можно пластать ножом… Меня всего распирает покоем, заливает нежностью и каким-то новым, ни с чем не сравнимым счастием и азартом неведомой жизни.
Я не знал тогда, не догадывался, что из меня, как из утлого кожаного ковчежца, выпрастывался наружу совершенно новый человек.

4
Ребенок, до появления на свет, долго живет в будущем, как мечта, как замысел, как земная необходимость для продления рода; и хотя эта мечта, увы, может не воплотиться, ребенок-мысль из будущего времени уходит в миф, в грезы, в невоплощенный дух, ибо сама мысль о ребенке — это сгусток неведомой энергии, живущей среди вознесшихся душ… Но вот ребенок из желания и мечтания одевается в плоть, поселяясь в материной утробе, и начинает жить во времени настоящем, реальном, но и в будущем, — его поджидают, как восхода солнца, в его появление на свет вкладывается весь смысл семьи; младенец живет сразу в двух временных пространствах, — он, гость из будущего, причаливает к берегу настоящего времени… И когда он родится, огласит о себе на весь мир радостно-горестным воплем, еще переживая всем естеством тернистый путь, — то он сразу вступает в шеренгу за теми, кто уже прошел, кто впереди, за своим предком, за предыдущими родичами. Родители, умирая, остаются не позади, как часто наивно думается нам, но они уходят вперед, а мы лишь тянемся следом, теряя очертания рода, его лики, а порою и таинственную кровную связь. И если в молодости путы нам надоедны, мы их стараемся сбросить, чтобы предки наконец-то пропали за поворотом, не тревожа и не смущая нашей жизни, то с годами связующая пуповина напрягается до звона, до боли, и это натяжение мы начинаем чувствовать с той же силой, как и при своем рождении. И каждый год остается в прошлом, прошедшем, ушедшем, минувшем времени, но не отставшем, оставшемся позади. Значит, будущее время — время неизжитое, оно не поджидает впереди, но черпается нами из колодца времени, который позади один на всех, пока не родившихся. Полное время было лишь при зачине человечества, и с каждым годом оно убывает в житийном срубце, его становится все меньше и меньше, оно исчерпывается; значит, и вся история, что приключилась с народом, — она впереди, за горизонтом, надо лишь терпеливо, любовно вглядываться за окоем, чтобы узнать судьбу рода, его летопись, а не оборачиваться назад, ибо позади нас шлепают, ползут на четвереньках плаксивые, голосистые младенцы, только вступающие на торную тропу. Будущее время черпается позади, а расходуется по дороге вперед и становится прошедшим…
Если человечество идет по кругу, и первый (Адам) когда-нибудь догонит последнего, народившегося, — то и сольется золотое кольцо жизни; и тогда или все возродятся по желанию Творца («воскресение»), либо наступит конец нашей эре, и явится по торному следу новая. Но если время течет по спирали, как движется струя водоворота в омуте, погружаясь до дна и вновь возвращаясь на поверхность, как солнце уходит за горизонт в ночь, то Адам никогда не догонит последнего, а значит, и крайнего никогда не будет, но они пойдут параллельным путем, не пересекаясь; и даже если и увидят друг друга, то не в силах будут приветно пожать руки, и потекут далее в беспамятство, навсегда позабывая друг о друге, как о сородиче.
…Мы тешим себя самолюбием, дескать, и до нас (прежде) жили люди, а значит, были они куда ничтожнее, несовершеннее, убожее. А оказывается, что это мы позади, догоняем со страхом и с надеждою своих ушедших вперед предков, прародителей, просим их зачастую запоздало, чтобы предыдущие нас не позабыли, не покинули, молились за бредущих следом, поддерживали меркнущий дух.
Так где оно, время прошлое, настоящее и будущее? Где живет оно, неслиянное и нераздельное, чтобы поместиться туда без надрыва и душевной смуты? Ведь вся жизнь бренная потрачивается лишь на отыскивание своего места в беспрерывно струящейся шеренге; и надо так суметь встать, чтобы не споткнуться во грехе, ибо упавший будет выброшен идущим следом из «золотого кольца» в провалище потьмы, в вихорь мрака, на самое его дно, где отсутствует время…

* * *
Дети военной поры — это люди особой выкройки и тщательной выделки, их жизнь мочалила и прогоняла сквозь самые жесткие терки еще с пеленок, и через хлебенный мякиш, сунутый в рот вместо соски, с младенческой поры невольно постигалось благодарное существо родящей матери, земли-кормилицы; земля имела запах кисловатого, выбраживающего в квашне (вековечном твориле) ржаного теста, дух ествяный, будоражащий и веселящий сердце, позывающий к движению и неожиданному поступку. Мы, безотцовщина, с юных лет были готовы уже ко многому и поневоле, по сиротской своей нужде, умели многое делать, чтобы выжить в суровых жизненных теснотах; мы не чурались работы, не бегали от самых грязных и черствых вседневных забот, и неизбалованная душа наша не противилась надоедным трудам, но отыскивала их, почитала, как необходимость, как лучшего Учителя себе, совершеннее коего, кажется, пока не придумано природою, насланного на землю в научение грешным самим Господом Богом: «Трудись, — и жизнь твоя протечет незаметно, но будет наполнена непроливно, всклень, и не станет тебе в тягость, и не даст лаза унынию». Нас, военных сирот, лишенных отца, церкви и православной веры, оказались легионы, но позднее именно эта безотцовщина станет костяком России, той нравственной опорою, которая, увы, нынче дрябнет по возрасту, неминуемо сходит на нет, уступает свою передовую новой поросли, которая уже не так остро, поклончиво воспринимает мистическую верховную божественную сущность сырой земли, как кормилицы и Верховной Матери, Богородицы, Светлой Лучьи. Мы воистину были дети Земли, притороченные к ней невидимыми опутенками, имевшие неосязаемое, вроде бы, коренье, но ощущавшие необъяснимую связь с нею через сердце и нисходящий от Земли Дух.
Как прикодоленная лошадь кружит по травяному выгулу вкруг кола на прочной вязке, чтобы, отдохнувши, снова посунуть шею в хомут, так и мы кочевали вокруг родимой избы, навряд ли бросая взгляд далее синеющей волны леса за рекою, где начинался необъяснимый туманный простор, именуемый русской волей, откуда однажды вернулись на Мезень-реку после тысячелетних походов наши дальние предки, и многие из них, затеяв гнезда, вдруг двинулись далее за Камень, на восток, встречь солнцу. Туда, за разлив тайги, ушли однажды на войну с германцем наши отцы и не вернулись в родные дома. Это германцы отняли у нас родителя, и злее, безжалостнее зверя, чем германец, фашист, не было для нас во всей природе. Для нас, безотцовщины, это было зло особого рода, непонятное, бессмысленное, насланное из Потьмы, всплывшее со дна ада, чтобы сокрушить навсегда русское племя, вскрыть ему вены, источить кровь; так же, наверное, бессмысленно, жестоко резали овечье стадо волки.
Наверное, зов дороги и нас будоражил, но мы как-то безунывно, без особой тоски пресекали его, терпеливо дожидаясь своей неминучей поры, задавливали до времени, чтобы не изблевать понапрасну чувство сердечного волнения сразу же за ближним углом, откуда начинался (но и заканчивался) весь белый свет… Ведь и наши бабки, наши матери, наверное, не раз приглушали подобную вспышку, памороку сердца, встречая летние зори, но сам устав жизни приневоливал к родному куту, и редко какая из женок-поморок покидала деревню дальше околицы, а соседнее село, куда приезжали в церковь иль на съезжий праздник на гоститву, уже почиталось в новинку; навестить другое печище — это как бы в прираспахнутую дверь любопытно заглянуть и увидеть вдруг губернский город, а, почитай, и саму столицу. Отсюда припевка велась: «Жердь-Москва, Кильца-Вологда…» Иль: «Наша-то деревня — Москвы уголок». Воображение, любовь к родной околице позволяли, не страшась чужого мира, сыскать сходства с самыми-то совершенными, чудными, сказочными местами. И если деревня Жердь была сравнима с Москвою по красоте и обильности впечатлений, то зачем пускаться во все тяжкие в дальние дали, пусть хоть и в столицу, коли там ничего нового не увидишь? Это чувство неразрывного родства со своей землею, гордость за нее, искренняя поклончивость позволяли укрепиться сердцу, чтобы не упасть в беспричинную тоску. Отсюда же: «Хоть за батожок, но на свой бережок». «Где гриб родился, там и пригодился». Выйти замуж в чужую деревню, — хоть бы и в одной волости стояла она, — это как бы уехать навеки к остроголовым туркам в неведомые палестины. Почиталось не умом, но духом самим, сокровенным смыслом, что «своя земля и в горсти мила». И оттого, что никуда не ездили, никуда не стремились от родного порога, не попускали сердце свое на развратительное и обавное (особенно гибельное для православной души), напрасно не растрачивали его на внешние картины мира, — православницы-бабицы были особенно полны жизненной силы, остойчивы, крепки духом, более кротки и терпеливы, терпимы к трудам, нужде и детям, более безунывны и беспечальны, чем те же горожанки, а значит, и любовны, поклончивы к Богу всем своим существом. И если кто и уверяет внапраслину, что женщина — сосуд греховный, тот глубоко ошибается; я, близко знавший северных поморок не внешне, но изнутри, могу сказать, что более близких к Спасителю существ, всклень заполненных Богом, не было, пожалуй, на всей земле по их любовности, доброрадности и добросердности, материнской расположенности к ближнему, по неоскверненности природного распорядка жизни. Хотя, чего там таить, — редко, ой как редко они поминали Христа и клали на себя кресты, и стаивали ночами в молитвах, земными поклонами выбивая милостей себе.
Конечно, Христос необходим русскому человеку не столько там, на небесах в жизни вечной-бесконечной, сколько здесь, на земле-матери, ибо из этой жизни, из порядка ее, ее устроя и душевного настроя, из ее духа созидается жизнь грядущая…
Мне скажут: дескать, острое в тебе со временем притупилось, больное — попритухло, скверное — заилилось, злое — запорошилось пылью забвения, и ты по давности событий нынче просто сочиняешь тип совершенной русской женщины, которому, однако, нет места в земной жизни, полной зла, мстительности и лукавства… Да нет же, братцы, сердечную память не обманешь; это та самая сокровенная и бережная укладка, тот самый подголовничек с потайными замками, где сохраняется лишь самое ценное, с чем можно прозябать унывную жизнь в самые смутные дни, и где нет места трухе и полове, всякому сору и праху, недостойным поклона, и если сохранилось во мне столько любования христорадницей-поморянкой, — значит, есть к тому все основания… Иконный образ не вымыслишь лукавым умом.

* * *
Могут спросить, а кому нужен твой опыт психоанализа, и так ли уж значительна твоя судьба, чтобы в ней наискивать урока для прочих? А так ли уж значительна и судьбоносна судьба «маленького человека», которому посвящали свои литературные труды величайшие русские писатели и мыслители, не жалея трудов и лет своих? Да если душа страждет и мечется у человека и впереди не мерцает и порошинки света, всякое лыко в строку, всякая мелкая история, описанная со всей искренностью, вдруг пригождаются кому-то в науку и спасение. Думаю, что сгодится эта эпистолия и философам, и психологам, и школьным наставникам, и литераторам, да и просто любопытствующим домохозяйкам, не утратившим интереса к жизни, и всем прочим честолюбцам, кто по какой-то причине застрял на пути к намеченной цели и впал в уныние. И в этой оценке работы нет никакого фанфаронства. Ибо вся судьба писателя — это необъяснимая с практической стороны невнятица; вроде бы, даны крылья, чтобы воспарить в занебесье, а человека тянет в аидовы теснины, в саму Потьму, чтобы там наискивать неразрешимых истин. Писатель своей судьбою напоминает монастырского монаха-послушника, хотя тот путь более понятен и объясним; чернец творит моление и послушание, чтобы самому очиститься от греха, соскоблить с души всякие скверны, и еще при жизни приблизиться к Богу, а если суждено будет, — и припасть к его стопам. А кем литератору задается урок послушания и почему обязательно надо исполнить его, и с этой ношею на горбине всю жизнь брести по дороге чужих страстей, испепливая свое сердце, чтобы понять путь героя и объяснить его? Эта торба с послушанием похожа на Христов крест, который непонятно почему нагружен на плечи. Ведь, кажется, никто не приневоливает тебя браться за перо, не тянет насильно за узду по бездорожице, чтобы ты, литератор, изнемогая, тянул по хлябям непосильный воз; нет перед глазами и той отчетливой паствы, к коей отправлено твое слово, и ответного отклика не слыхать, ибо погружается писание как бы в неотзывчивый омут, в вихревых глубинах которого замирает всякий глас. Белый лист с письменами напоминает лесную заснеженную поляну, исчерканную звериными набродами и птичьими прочерками. Следы скоро призасыплет новой поносухою, и погребенные, казалось бы, навсегда, они странно выпятятся вдруг по весне из искристого крупитчатого снега странными столбушками, похожими на пасхальные куличики и свежие церковные просвирки, как напоминание о прошедшей зиме, а после, уже навсегда, истают, стекут в ручьи и водяные прыски… Добрый писатель — это, наверное, тот же монах, творитель доброй души, хотя и грешит он зачастую, не в силах устоять перед мирскими соблазнами, но он ищет верных путей, как можно исцелиться, и со всем упорством, зачастую блуждая впотьмах, находит «снадобье» для поддержки духа и этим «лекарством» делится со всеми, кто хотел бы выправить выпавший жребий… Но бессовестный писатель, идущий вкривь и вкось, несмотря на все свои мучительные страсти — это уже искуситель и вражий сын…

* * *
Старшему брату Генриху, покинувшему дом на семь лет раньше меня, мать испекла в дорогу житную кулебяку с трескою и дала с собою пятьдесят рублей, — все, что могла осилить военная вдова, отпуская сына в большой мир. Внешне Генрих очень напоминал погибшего отца, был прилежным, вдумчивым учеником, горей по школе не приносил, и отрывать его от себя было особенно тяжело, словно лафтак кожи без наркоза сдирали с груди. Но послевоенная бедность одолевала, и извернуться из нужды не было никакой возможности. Зато с праздничным сердцем каждое лето ждали мы его на каникулы, подглядывая в окно, с трепетом слушая его шаги на скрипучем крыльце, а после с грустью, со слезами провожали в Молотовск… На практике брат плавал в каботажке на маломерном суденке, шуровал уголь в топку и, наверное, с моря, от матросов, привозил водевильные глуповатые куплеты, странно запомнившиеся до сей поры, но имевшие легкий иронически-философский оттенок: «Идут-идут минуты, идут-идут часы, а где-то в печке жарится кусочек колбасы». Или: «Если на гору взойти и с нее кидаться, надо же с ума сойти, с жизнию расстаться».
…Потом настала моя очередь. Мать ворчливо напомнила, что дома мне делать нечего, что крутить хвосты лошадям и возить навоз тоже нужны сила и старание, и со страдальческим лицом, болезненно морщась, негодуя на весь белый свет, смастерила мне из своей шерстяной заношенной юбки пеструю «ковбойку». В этой странной рубахе из лоскутов и покромок, с привязчивыми стишатами на языке и романами Эмиля Золя в пустой голове, где кочевали лишь ветры, я и отправился в путешествие в необыкновенный Париж, а поначалу в ФЗУ на станцию Няндому, чтобы выучиться на помощника машиниста… Видавшему поезд, летящий прямо на меня с экрана, лишь в кино, паровоз представлялся мне яростной, огнедышащей машиною, напоминающей змея-горыныча, и совладать с ним, зауздать, взять в вожжи, подчинить своей воле казалось чем-то совершенно несбыточным, почти сказочным. … (Что тут говорить обо мне, если из глухого северного суземка за двести верст парни ходили зимой на лыжах в Архангельск, чтобы подивиться чуду и прокатиться на трамвае.) И это не было дикостью, как представляется нынешнему выхолощенному, не умеющему удивляться человеку, но, напротив, какой-то особенной внутренней чистотой и детской неиспорченностью от машинного гипнотизирующего зверя, навсегда забирающего православную душу в полон. Увы, но и это чувство мы, наверное, утратили навсегда.
…Сейчас, запоздало, повинно клоня голову, я думаю, а чем таким особенным я отличался, к чему доброму стремился, крутя хвосты собакам, какою удивительной стороной характера или особыми способностями объявил себя, уличный побродяжка, чтобы матери можно было гордиться мною перед товарками, и чтобы соседская похвала, как неизъяснимо сладкая халва, нежным лебяжьим перышком щекотала душу, — и вот ничего замечательного не вижу в своем детстве, за что можно было бы любить и почитать меня, басурмана и огоряя. Я, сутырливый, не желая постигать азы наук, постоянно упирался рогами, как баран, шел против материнской воли, мешал ее добровольному послушанию, ее неугасимой мечте вывести своих детей в люди, чтобы мы не загрязли, не застряли на мезенских улицах, по колена залитых грязью, чтобы не заросли неряшливой щетиной, чтобы не обрюзгли от дикого пьянства, чтобы посторонние не тыкали пальцем, как на неудачников, отпетых людей, ибо от постороннего упрека сердце материнское сжалось бы в горестный кулачок и застопорилось от боли. В ее самолюбивом понимании «выйти в люди» — это стать как все, кому удалось получить образование и наладить беспечальную ровную жизнь: чтобы был свой дом, работа, семья, здоровые дети, одежда и сытный стол. И не так уж важно, кем станут дети, лишь бы не угодили в тюрьму и не спились, не баловали и не портили никому жизнь. Родившейся в деревне и со временем выбившейся в телефонистки (уважаемое мещанское сословие крохотного городка), матери, наверное, не хотелось, чтобы дети ее скатились по сословной лестнице обратно к земле, тяжелой колхозной доле, где бабы и мужики горбатились денно и нощно за шиш собачий, батрачили за лежачую палку, не видя впереди просвета и моля у Господа детям иной, более светлой доли. Одна была мечта — выправить девке своей иль сыну паспортину и всеми правдами и неправдами выпихнуть из деревни, чтобы не успели молодяжке натянуть тот же потный, натирающий холку, безвылазный колхозный хомут. Пусть изба поедет в углах, пусть некому будет подпереть стареющих родителей плечом, подать болезному в кровать стакан воды, — пусть; все это будет потом, а «на потом и суп с котом», как-нибудь само собою выправится, войдет в колею; ведь «когда-то идут на человека горя, а после прискочат и радости. Не молюся, но на Бога гляжуся, Христос не оставит без праздника».
…Выбраться из Мезени на большую землю можно было только морем. На шаланде, обвешанной швабрами и автомобильными скатами, перебрался через реку на деревянный скрипучий причал, что притулился к рабочему поселку Каменке, высоко зависнув на сваях над рыжей от прилива водою, по которой плавали щепа и корье. На дебаркадере кучился деревенский люд с торбами, баулами, деревянными походными сундучками, берестяным коробьем и туесьем, ушатами и мешками, пусть и незнакомый, больше с верховьев реки, с Пезы и Кимжи, но свой в доску, такой же заветренный, простецкий, — мужики в полосатых пальтюхах на вате, иные в бахилах, пахнущих ворванью, молодые парни в кирзе и пиджаках с отвислыми лацканами, в черных кепках-восьмиклинках, присбитых на затылок, старики в косматых бородах и овчинных треухах, бабы в плюшевых жакетах, закутанные в шали, осадистые, широкие в кости, с лазоревыми глазами и выцветшими добрыми лицами; по клади, что занимала весь обшарпанный вокзальчик, можно было решить, что случилось великое переселенье. (На самом-то деле мало кто из путешествующих попадал в Архангельск, многие слезали в поморских деревнях.) Густо, терпко пахло речной водою, опилками, рыбой печерского засола, махрой, нужником, скученным табором, кто-то нетерпеливо опустошал шкалик, кто-то раскладывал на крышке походной укладки воложные колобки, разливал по солдатским кружкам пенистую, морошечного цвета брагу из дорожной баклажки, будто уже справлял привальное; нявгали дети, гулькали, склонясь, бабехи, старались успокоить ревливого младеню бутылкой молока иль жевком хлебенного мякиша. Кто-то матерился, кто-то пел, кто-то плямкал на гармонике, лениво разводя мехи, и порою, покрывая нестройный гуд толпы, похожий на жгучее жужжание оводов, возносила властный густой бас заводская труба, отмечая хриплым болезненным вскриком рабочий упряг лесопилки. Вся земля окрест ровно дрожала от работы пильных рам, дрожали стекла в окнах, дрожали сходни, крыши домов, мелко тряслось солнце в слоистом от облаков небе, дрожали наши ноги на щелястом заплеванном полу дебаркадера, и сердце тоже нетерпеливо мельтешилось за ребрами с легкой тоскою от долгого ожидания; в бассейне по плотам, ловко управляясь баграми, сновали мужики, сортируя бревна, похожие на зачаленных мертвых тюленей, и проталкивая их на прожорливые, медленно, неотвратимо ползущие цепи бревнотаски. Цепи лязгали, шипами плотно насаживали ободранные скользкие бревна, подавая в ненасытное чрево лесопилки. У сплавщиков были зажарные от солнца шеи, прокаленные до черноты лица с белыми глазами и вздутые от вен бугристые руки, и кривые от напряжения ноги в броднях. Мужики прогонистые, жилистые, с длинными мослами, казалось, что тело состояло лишь из рук и ног. Бревна, уворачиваясь от гибельной судьбы, коварно скользили, кувыркались под сапогами, мутная вода вскипала вокруг сплотчиков и готова была ухватить за ступни надоедных, неустанных заводских, похожих сверху на раскоряченных жуков-короедов. Где-то среди них сейчас бегал и мой дядя Мотя Табуев, бывший военный матрос, заеденный нуждою, рано полысевший, с темными грустными глазами, но и вместе с тем какой-то бравый, сохранивший моряцкую походку враскачку и фасонистую выправку; я видал его раз или два, иногда по праздникам он приезжал в гости к бабушке в форменке и бескозырке, усаженной криво на правый обстриженный висок.
За временем мне трудно сейчас высмотреть в этой слитной толпе, объединенной ожиданием посадки, себя, недомерка, с темно-русым чубчиком, в клетчатой ковбойке, с фибровым чемоданчиком, где лежат пара нижнего белья, полотенишко и подорожники, (шаньги да колобки воложные, сунутые гостинцем бабушкой Ниной); только помню, что меня тогда люто терзал зуб, в этой пещерице во рту неугасимо горело пламя, выжигая из груди всякие желания, этот огонь я норовил затушить языком, как зализывает раны собака, залить одеколоном, забить еловой смолкой, соленым салом, кислой рыбой, огурцом, сырой картошкой, махрою, серой от спички; зубного врача в городке не водилось, и целый год меня терзал гнусный беспощадный зверек, поселившийся в норке зуба, и я никак не мог с ним совладать. Можно было, конечно, выдернуть зуб ниткой, (смельчаки так и поступали), но мне не хватало решимости. А раз так, то оставалось терпеть, пока-то выболит он до самого кореня. Порою щека вспухала, меня косоротило, и никто не мог помочь мне, безутешному, в страданиях. И в эти часы прощания с Мезенью звереныш вновь проснулся и от безделицы стал точить мне нервы. Я с тоскою вглядывался в противный сиреневый берег, где смутно виделся родной городок, ветряк у больницы, красный угор возле школы, огороды с картофельниками, тропинка с горы к роднику, откуда, накренясь к земле и вздыхая, сейчас бредет, наверное, с ведрами моя мама. Представляю, как поднялась она от родника на угор, поставила на землю ведра с водою, чтобы передохнуть и, распрямясь, вгляделась из-под руки в поскотину, в противный берег реки, где маревят фабричный поселок Каменка, голосистая заводская труба, голубенький дебаркадер, откуда, лениво переваливаясь на стрежи, ползет через речную протоку по рыжей приливной воде широкая, будто расплющенная катком, железная шаланда-переправа, вся облепленная по бортам мочальными швабрами и автомобильными скатами. У матери скуластое упрямое лицо, слегка подсурмленные черным карандашом бровки, подведенные помадою губы, курносый, изящно выточенный природным резцом нос, темно-русые густые волосы уложены на затылке валиком, на голове белый плоский берет с острыми краями, похожий на блин; мать еще не старая, ей только сорок, она — молодящаяся, гордоватая женщина, и ей, вдове, страшнее всего показаться в чужих глазах обиженной, обделенной, усталой, несчастной и некрасивой. Наверное, она сейчас переживает, что так неловко, с надсадою и руганью, выпроводила из дому среднего сына, а он ведь еще совсем ребенок, незатейливый и неурядливый, и ростиком-то подмерз, и такого-то лядащего каждый может пообидеть; и потому невольно лезут в голову горестные мысли, да как-то он устроится на чужбинке, и вдруг его примут в ФЗУ, куда обычно слетаются самые отпетые, кому учеба не задалась, и там, в этом разбойном вертепе его однажды заклюет шпана и затопчет, зарежет, или того хуже — собьет с пути… Ах, нервы-нервы, ну что с ними поделать, как унять их, чтобы не выпасть за борт, когда жизнь так обрыдла и впереди никакого просвета. Окликнуть бы сына, позвать назад, чтобы ворочался, не мял зря ноги по каменистым дорогам, сбивая ступни в кровь, а работа и здесь, в родном краю, тебя найдет. Позвонить бы так, чтобы зов прогудел с небес; телеграмму такую кинуть, чтобы упала прямо на голову...
Я смотрю с дебаркадера в домашнюю сторону. На алую от камешника тропинку, на взгорок, нежно присыпанный топтун-травою, на бледное безнадежное лицо матери под плоским беретом, похожим на толстый блин из пшеничной муки. Но мне отчего-то уже не хочется домой, в тесный сумеречный кут у болота, будто я уже хватил вольного воздуха и сейчас всем существом тороплю корабль моих желаний; ворота уже приманчиво распахнулись настежь, и за ними неожиданно открылся ликующий простор. Ничего позади не жаль оставить, ну разве чуть-чуть, и от этой неясной для сердца утраты горько гнетет в груди, и еще пуще, как назло, распаляется зуб, да теснит непонятная досада на мать, на городишко и на все прежнее, что собакою цепляется за рукав и не отпускает меня на волю… Вдруг толпа на дебаркадере затеснилась, взволновалась, неожиданно уплотнилась со своим коробьем, тарою и скарбом, вовлекла меня в свой груд, как безвольную щепку. «Воронеж» идет!.. «Воронеж» идет!» — закричал народ, перебивая друг друга.
…Это был не просто пароход, а белоснежный красавец, выплывший из сиреневого туманца, принакрывшего реку; он заполнил собою весь мир, на таком чуде можно было отправляться хоть на край света. Из скошенной назад черной самоварной трубы с алым шевроном валил густой сизый дым, завесив пеленою весь берег. «Воронеж» важно подвалил к причалу и собою заслонил все небо. «Карета подана, господа!» — крикнул кто-то весело, с хохотком, и поезжане при этом голосе как взбеленились. Бросили с корабля швартовы, со скрежетом надвинули на причал деревянные, окованные железными полосами сходни, поморцы решительно пошли на приступ, хотя имели билеты; два матроса в синей робе пытались окриками преградить путь, остудить горячку. Но каждому чудилось, что не хватит места именно ему, это его, христовенького, обязательно забудут на берегу, а следующего рейса придется ждать неделю.Какая-то старушонка с ведром и корзиною запуталась в пожитках и чуть не угодила под ноги толпе; я подхватил ее скарб, мимоходом буркнул проверяющему контролеру, не ожидая от себя такой прыти: «Провожатый» (позднее этот маневр срабатывал многажды). Матрос смерил меня прицельным взглядом, но пропустил. Так и отправился я в большой мир с Божьего напутствия «зайцем»-безбилетником, и это чувство неопределенности, несоответствия, запутанности моей роли в человечьем гурте не оставляет меня и поныне ;словно бы уселся однажды в чужие сани, а благородного седока-хозяина спихнул на дорогу.
По узкой металлической лестнице, хватаясь за скобы, я спустился куда-то глубоко вниз, в самое брюхо парохода, где были разоставлены нары в несколько рядов, шмыгнул в дальний угол и затаился. Сердце колотилось от радостного страха. Мужики сразу же засмолили махру, будто век не курили, и этим чадом как бы призанавесили меня. Тут пароход затрясся всем нутром, прощально загудел и, перемалывая винтом воду, отчалил от прибегища. Никто меня не хватился, никто не потребовал к ответу, вытащив на белый свет за шкиряку и, осмелев, я вылез на палубу. Зуб мой сразу перестал болеть, разгоряченную голову опахнуло прохладой. С устья дул свежак-морянин, завивал желтую воду в мелкую стружку, нехотя отступил назад фабричный поселок, словно бы цепляясь за борта корабля, мимо проплыли желтые штабеля теса, выставленные на просушку, от них по длинным причалам сновали к лесовозам, стоящим у причалов, чудные машины на высоких ногах, зажимая под животом пакеты с досками. Пологие берега реки, принакрытые ивняками, неожиданно разбежались, потонели, замаревили, как бы приоторвались от воды, и вот, жарко разбрызгивая сталисто-голубые и золотые искры, поднявшись передо мною во весь великаний рост, сливаясь где-то над головою с перламутровым небом, в мои глаза впервые в жизни ударило живое море и поначалу ослепило меня. Волны безмолвно перекатывались, ластились к бортам, по гребням их, докуда доставал взгляд, вспыхивали, перескакивая, белые языки пламени и мне показалось, что море горит, подпаленное со всех сторон… Море властно заглатывало, затягивало меня в свое чрево вместе с белоснежным пароходом. Чайки-моевки потянулись следом за нами, по-кошачьи гнусно вопя и требуя подачки. От гривастых волн отрывалась и сеялась в лицо соленая морось. Я слизнул влагу с губ и вдруг неведомо чему засмеялся.
Ничто уже не мучило меня, и дом с его заботами принакрылся сизым туманом; и только тут я вдруг безотчетно, какой-то своей звериной сущностью понял, что наконец-то вырвался на свободу; оказывается, я только и мечтал убежать из тесной сумеречной комнатушки, от надзора вечно тоскующей матери, живущей прошлым, хотя эта мысль была безотчетной, и ничто не рисовалось в моем воображении, ничуть не обеспокоенном предстоящим путешествием; отныне никто меня не опекает, я сам себе хозяин, сам себе голова, чего хочу, то и ворочу.
…За давностью лет так и остался в тумане зачин и смысл моего путешествия: мать ли в раздражении иль с тайным умыслом выставила меня за порог, чтобы я не ушел в «килу», но покрылся «шерстью и мужской кожею», обтесался на миру и прожарился сердцем, вымыл из себя такую лишнюю детскость, иль сам я насмелился, поддавшись всеобщему угару движения; ведь все мои однокорытники, с кем сидел за партою, зубрили учебники, ладили рюкзаки и отправлялись в путь для научения, а я, как недоросток, припаленный стужею, как вовсе негодящий человеченко, один оставался в Мезени, отринутый и бесполезный для товарищей, а значит, помеченный несмываемой печатью отверженного, неполноценного… Наверное, я сейчас домысливаю, существенно дополняю свой полузабытый образ, даю ему глубины переживаний и впечатлений, прорисовываю, как фреску, по едва заметным следам на заплесневелых слоях штукатурки, наводя словесной кистью свежую краску. Но одно точно помню, что я не пугался материных жестких посулов, дескать, мне только и суждено навоз возить. С ее стороны это была не только корпускула отравы, вчиненная в меня матерью и невольно исподволь сопровождавшая меня всю жизнь, но и та разживинка, теплинка для неразбуженного пока костерка моего честолюбия… Хотя запах скотины, коровьего и конского назьма не вызывал отвращения и не воротил нос, и был для нас, ребятишек, так же сладим, как дух ржаной горбухи; почти в центре городка прежде стояли конюшни, и возле выросли горы выметанного из стойл этого добра, и мы с матерью по веснам таскали на носилках навоз на гряды, чтобы на отвоеванных у тундры сотках выбить на прокорм картошки, главного для нас пропитания, сулящего жизнь. Более беспечного человечка, пожалуй, не сыскать было во всем белом свете, и все мое бесстрашие перед грядущим и было лишь от незнания штормующего моря, в пучину коего я погружался с головою. Бог-хозяин распорядился мною как тот рачительный охотник, что выбирает из приплода себе будущую гонную собаку-помощницу, жестоко кидая щенят в воду; коя выплывет, окажется сообразительней, предприимчивее, выкажет особый характер и хватку, — той, значит, и судьба жить. Как я обустроюсь и пропитаюсь на первых шагах, к кому приклонюсь в пространном, чужом и непонятном пока мире, с кем поведусь, чтобы не залучиться в дурное общество, кем собираюсь быть вдали от дома, где приклоню голову в случае нужды, по каким задворкам стану собирать крохи, и вообще, кем собираюсь стать в человечьей стае — подпятником, побегушкою, обслугою, шестеркой на арестантских нарах иль глухим к совести атаманцем, — ничто не занимало моего ума; я упорхнул от порога той полдневной бабочкой, что, похваляясь своим цветным невесомым атласным покровцем, беспечно витает в июльских лугах, питаясь солнечной пыльцою. Мне было куда взлетать, ибо все небо распахнулось над головою, готовое благословенно охапить; но и было куда падать, ибо пучина погибели отныне вседневно скрадывала меня; каждый неловкий, опрометчивый шаг невольно сулил мне беды и печали. И как странно, что меня не терзал страх пред грядущим (его просто не было), и душа моя была полностью, без опаски обнажена; ничто не заслоняло меня от шквалистого ветра в лицо, и не было подпорок и запасных путей отступления. Это чувство полной воли было новое, неожиданное, коему уже не суждено было повториться никогда.
…Так началось мое долгое путешествие от пункта М до пункта П.
Все было новым, необыкновенным, и очарование, похожее на сон, долго не оставляло меня. В открытом море заштормило, началась болтанка, и люди с зелеными от тошноты лицами сидели в трюме осоловелые, как бы опоеннные отравою, и даже обветренные, обжаренные солнцем лица как-то неожиданно слиняли, будто с них слезла продубленная кожа, а новая еще не успела отвердеть, и глаза, такие лазоревые на причале, оделись туском, стали печальными, как у заброшенного псишки. При каждом навале волны пароход встряхивало, будто пересчитывало ребра, его железную тушу то круто вздымало в небо, словно мы пытались взлететь, то все мы вдруг упадали в бездну, как бы навсегда, и тогда бабенки, прижимая к груди дитешей, невольно охали и хватались за обрешетку нар; старухи молились, прощаясь с жизнью, мужики то и дело всползали на палубу, чтобы там ветром-морянином и махоркой продрать, освежить нутро. Это были поморы-бродники, они не однажды хаживали на звериные бои на ледоколах и на весновальный промысел на лодках-креневках, им сам черт был не страшен, ибо они ничего не боялись на свете, или, по крайней мере, ничем не выказывали своей опаски. Они месяцами плавали на сейнерах, на этих утлых рыбацких суденышках, порою заходивших и в нашу слободку, они не раз видели смерть в лицо, досыта нахлебавшись морского рассола, многие из них хватили войны. Свесив голову за поручни, деревенщина-поморщина безразлично смотрела на взводень, перекидываясь ничего не значащими словами, и точно так же вела себя матросня, словно бы слегка хватившая хмельного; катались по палубе плохо принайтованные бочки и ящики, чьи-то забытые пожитки, ведра и кули, и никто не обращал внимания на это бесхозяйственно кинутое добро. Я с каким-то необъяснимым для себя весельем и горячностью оглядывался вокруг, словно бы старался впитать все, что видел мой беспечный взор, и вместе с тем наискивал чужие глаза, чтобы прочитать себе восхищение, что и я не робкого десятка человек, что бывал в передрягах и со мною можно вполне отправиться в разведку, хотя я и вышел ростом всего метр с кепкой. Но я впервые угодил в такую переделку, и вот этой решительностью и бравадой старался перекрыть свою неказистость последнего замухрышки, только что с трудом оторвавшегося от мамкиной юбки. Нет, я, конечно же, был бой-парень, хотя бы в своих глазах, и, хватаясь за леера, забирался в самые запретные места парохода, и волна с шипением ластилась к моим раскисшим башмакам, подбивала в пятки, пытаясь утянуть меня в море. Я скользил по палубе, как по льду, но не падал, и сердце мое от восторга шло вразнос, когда пароход носом задирался в небо, всползая на водяной, мохнатый от брызг шипящий угор, и я невольно цеплялся за толстый канат, скрученный в бухту. В эту минуту мне хотелось, чтобы боцман, кряжистый бородатый мужик в черной деревенской фуфайке, в резиновых сапогах с отворотами и в фуражке с крабом, подошел бы ко мне и строго прихватил за рукав, чтобы прогнать в трюм, а я бы стал ереститься, и все, кто были на палубе, невольно бы оглянулись на меня и увидали с новой стороны. Но никому, вроде бы, я был не нужен, никто меня не пас, кроме Бога, о котором я тогда и не слыхивал, но это его зоркий глаз, наверное, просверкивал порою сквозь мохнатую небесную наволочь, напоминающую толстую медвежью шкуру, чтобы я много лет спустя описал свое путешествие в Париж. И я дождался своей минуты, когда капитан, похожий худым, смуглым, как головешка, лицом на нашего учителя истории Сашу Черного, прокричал в мегафон, с трудом перекрывая шквалистый ветер: «Боцман, куда смотришь?! У тебя там люди без дела по палубе шляются! Иль смерти ищут?» Боцман враскачку направился ко мне, я увидал его рысьи злые глаза и тут как бы очнулся, вспомнил вдруг, что я безбилетник, и опрометью сиганул за принайтованную шлюпку к спасительной двери трюма в третий класс, где в духоте, у входа в рай и ад и помещалась деревенская русская публика, так называемое простонародье.
Сутки штормило, и напротив деревень пароход не останавливался; желанные родные избы мерещились вдали, маревили, рассыпанные по взгоркам, и приходилось измаянным дорогою пассажирам лишь прощально махать рукою; ах, как близко локоть, да не укусишь. Пришлось набираться терпения и плыть до Архангельска, а там как Бог даст; снова набитый битком зал ожидания, нервотрепка, детский скулеж, казенный титан с кипятком, пустые карманы и скудные остатки подорожников; хорошо, если повезет с погодой, тогда через три дня за казенный счет повезут обратно до печища. А коли нет, так и качайся, родимый, в Белом море до посинения туда-сюда….
Пароход прижался к высокому деревянному причалу, и когда народ повалил на пристань, я перепрыгнул через борт и, ожидая спиною окрика, деловито помахивая чемоданчиком, валкой походкою, как бывалый мореман, отправился искать переправу через реку, так и не увидев Архангельска. Поезда на Большую землю ходили с другого берега Северной Двины.

* * *
В ФЗУ в Няндоме я не попал из-за маленького роста. Помню, что решение комиссии меня нисколько не удручило, я безунывно встретил отказ, — на нет и суда нет, на «железке», значит, обойдутся без меня, им хватит на северах долговязых парней, кто умеет смотреть далеко, в самый зенит, куда мчится, не уставая, сипя паром, советский паровоз. Загрустил ли я хоть на миг? — в памяти не оследилось. Только помню, что каким-то чудом мои бедные «подорожники», справленные в дорогу матерью, остались в чемоданчике целыми. Я не был скупердяем и жмотом, кто целит на чужой кусок, придерживаясь известной присказки: «Сначала съедим твое, а потом каждый свое». По шпалам я не отправился и «зайцем» не решился, но на последние рубли взял билет и повернул назад в родные домы, прекратив путешествие на первой же дорожной станции Няндоме, где мне отказали в «сменных лошадях». И через сутки очутился в Архангельске. Город мне показался за чудо…
Было раннее утро, какое-то умытое, влажное, с перламутровыми кроткими небесами, по которым было натрушено малиновых и малахитовых перьев, будто Господу ощипали и приготовили на завтрак райскую птицу, и эта солнечная пылающая тушка сейчас лежала, дымясь, на фарфоровом блюде. Оттуда, сверху, тек на землю немеркнущий во все лето таинственный белый свет. Река походила на сытую рыбину в серебряной чешуе и, вроде бы, прямо из воды подымались в округлое небо белоснежные дворцы, принакрытые зыбким кисейным пологом. Переправа, мерно побрехивая машиною, густо дымя, лениво переползла реку, и вот я вступил в город. Стояла прохладная тишина, редкий человек появлялся на проспекте, оставляя следы на мокром дымящемся асфальте, и тут же исчезал, будто проваливался сквозь землю. Архангельск не спешил просыпаться, даже трамвайный перезвон не мог добудиться; белые двухэтажные дома казались покинутыми. Я сошел в город, удивляясь всему, на что обращал наивный взгляд. (Это чувство удивления, сказочности, что посетило меня тогда, долго жило в душе, и нынешним людям вряд ли оно будет понятно, ибо в те годы мир деревни, земли, для селян редко в чем соприкасался с миром города, будто текла меж ними недоступная река, которую трудно было переплыть…Позднее я уже никогда не удивлялся городам, где бы ни бывал, они не увлекали меня, не чаровали, всегда оставались чужими. В них обнаружилось много соблазна, сбивающего с панталыку, лишающего тормозов, пригибающего совесть ниц, но мало оказалось родного, сердечного, чем бы можно поразить, удивить, обновить и сохранить душу.)
Время для меня вдруг споткнулось и замерло в нерешительности, наверное, раздумывало, куда повернуть стрелки. Я не знал, в какую сторону направить стопы, кто я и зачем вдруг оказался здесь, среди покинутых белоснежных дворцов на умытом влажном проспекте. Никто и нигде меня не ждал, в голове было пусто, никакого будущего не предполагалось, словно бы жизнь моя уже закруглилась; отчего-то безжалостные проводники выкинули меня из вагона на глухом полустанке среди дикого суземка на поедь волкам и умчались, благовестя свистком добрым людям и уже не помня покинутого человечка. Всякая решительность, с какой я кинулся в неведомое две недели назад из родного дома, впервые оставила меня, и я на миг почувствовал себя ребенком. Нет, я не заплакал, но как бы погрузился в себя, оглушенный, отключился от окружающего мира, ни о чем не соображая. Я обернулся в болванчика, в существо, вырезанное из березовой баклуши; тупо опустился на чемодан, глаза мои, обведя взглядом улицу в оба конца, мрело остановились на вывеске: «Булочная». В животе заурчало, и тут пробудился во мне звериный голод. Я зачем-то понюхал рукав клетчатой ковбойки, выкроенной матерью из старой шерстяной юбки, и почуял густой, пряный запах угольной пыли, паровозного дыма, плацкартного вагона, верхней запыленной полки под самым потолком, где нашел я себе место, — так неповторимо пахла лишь железная дорога, с которой я распрощался, не успев близко сойтись. Я наскреб в карманах штанишонок полтинник мелочью (все, что оставалось на прожитье), купил в булочной сдобную плюшку, посыпанную сахарином, и тут же у порога проглотил. Почему взял именно плюшку, а не окраек хлебины? — не объяснить. И вот остался гол как сокол… Но как странно, что мне не вспомнились родимый дом, мать, конечно же ждущая меня во всяком виде, родные луга и запольки, болотце за окном, уже усыпанное ягодой-сихой, и река, текущая под красным угором, — все то, чем жило мое сердце в детские годы, и чем напитывалась душа. Я полностью отдался во власть провидения и, словно бы зная, что все свершится каким-то чудом, по мановению неведомого мне покровителя, посвистывая, независимо побрел к морскому вокзалу, маленький человечек в огромном сказочном городе. Я не хотел домой, но ноги сами вели меня по единственно верной дороге (морской вокзал-дом), которая, конечно же, не заведет в гибельные болотные павны, но выручит от смерти; если ты заблудился в чужом месте, то надо вернуться к той росстани, к той развилке, к той приметной вешке, от которой начал плутать…
На вокзал я зашел безо всякой нужды, просто надо было убить время; причальная стенка пустовала, наш пароход еще пахал форштевнем волны Белого моря. У билетной кассы, несмотря на раннее утро, томились люди, последней в очереди стояла тоненькая девушка на голову выше меня, в крепдешиновом с голубыми цветами платье, с волнистыми, высоко подбитыми каштановыми волосами. Не заглядывая в лицо, по поставу прямых плеч, по беззащитности склоненной шеи, по каким-то особенным, знакомым с детства приметам я сразу понял, что это моя сестра Рита. Надо же было такому случиться, что на просторах вселенной в раннее утро здесь, на морском вокзальчике, столкнулись два родных существа; опоздай, замешкайся я на минуты, сестра взяла бы билет на пароход (студентка, она попадала домой после практики), и вся моя жизнь наверняка сбилась бы на другое русло. Но, знать, судьба перебрала игральные карты, перешерстила вальтов и королей и подсунула даму бубей, которая на счастие оказалась моей сестрой. Вот это и есть чудо… Мне бы тогда к Богу-то и повернуть… Я, не веря еще своим глазам, подошел к сестре, ухватил ее за подол платья, подернул, как дергают дети своих матерей, и сипло позвал: «Рита… это я!» Она вздрогнула, испуганно оглянулась: «Ты откуда здесь взялся?» — «Да вот… ездил поступать в ФЗУ на курсы машинистов, и меня не взяли из-за маленького роста», — доложился я. Сестра смерила меня взглядом и, словно убедившись в правоте моих слов, решительно сказала, как о давно решенном: «Как хочешь, но домой тебе нельзя. Мама очень болеет, ты будешь ее волновать своим присутствием».
Я не возражал, я стоял перед сестрою, уцепившись за узкую прохладную ее ладонь, словно боялся утерять, и глупо улыбался, уставившись в такое родное красивое лицо с веснушками на носу и крапчатыми глазами. Я всегда знал, что сестра — самое доброе существо на свете, и хотя говорила она сейчас строго, как будущая учительница, но со мною и нельзя было вести иначе, ведь я, беспутный человеченко, без царя в голове и могу черт знает что выкинуть во всякую минуту. Главное, что сестра возле, этот якорь спасения, которым я могу зачалиться к твердому грунту и перевести дух; я держу Риту за руку, не сводя с нее глаз, она кажется мне по-особенному красивой и немножко чужой, будто впервые разглядел ее, отчего-то все проходящие мимо невольно задерживают на нас взгляд, по-доброму улыбаются, и мне хорошо, умильно сердцу, что у меня такая необыкновенная сестра с крапчатыми сияющими глазами, которой все любуются.
Сестра перекрыла мне обратный путь домой, и я легко согласился с ее решением.
— Ты куда хочешь? Ну кем бы ты хотел стать? — нетерпеливо стала допрашивать сестра, когда мы вышли из вокзала в город; стояла одуряющая жара, и асфальт плавился под ногами, прилипал к подошвам; под берегом сонно текла Двина, по ней, вспыхивая, прыгали солнечные рыбы, небо было выцветшим, желтушным на склоне. Гудели призывно пароходы и буксиры, обгоняя друг друга, с Кегострова, откуда взлетали «кукурузники», наносило теплым духом цветущих трав, перегретой воды и свежих опилок. Хотелось погрузиться в воду, сейчас, наверное, теплую, как парное молоко.
— Никем не хочу, — буркнул я, не сводя взгляда с реки. Восторг от встречи скоро угас, сестра насильно тащила меня по замлевшему от жары городу, не зная, под чью опеку меня наскоро засунуть, чтобы лишить вольницы и тем самым успокоить мать. Сестра не отпускала моей руки, наверное, боялась, что сбегу, и терпеливо допытывала:
— Но ты уже не ребенок и кем-то должен стать… Все знают, чего хотят, все к чему-то стремятся в жизни, чтобы стать человеком, только у тебя один ветер в голове… Ты понимаешь, что домой тебе нельзя? Хочешь в техникум связи?
Сестра говорила с такой уверенностью, будто у нее была там договоренность, старые знакомства и несокрушимый блат.
Я тут же представил маму, сидящую за коммутатором с наушниками на голове, бесконечно тыкающую вилки в гнезда и монотонно повторяющую «але, але», ее грустное отрешенное лицо с алыми от напряжения глазами, — и решительно отказался.
— А зря… У мамы очень хорошая и полезная работа… Ну что с тобой делать? Ты сам, Володя, виноват, что плохо учился… Может, в строительный техникум? Будешь строить дома, станешь уважаемым человеком.
Мы шли по набережной, асфальт был жарким и мягким, проминался, как тесто. По Двине, кренясь парусом к самой воде, сновали яхты, первые купальщики уже млели на песке. Куда брести и зачем, если впереди такая длинная, бесконечная жизнь и можно все успеть. «Пекарь, лекарь, слесарь, продувщик макарон и сортировщик печенья, — везде с руками оторвут», — думал я, с тоскою глядя на реку. Вот там настоящая жизнь… А тут как арестант в неволе : опять куда-то ведут под ружьем и велят что-то делать с чужого ума. И не понимают, что лето такое короткое, скоро снова облетит, как лист с банного веника, и снова нагрянет зима с ветродуями, и весь мир опять уместится в крохотной проталинке толсто закуржавленного стекла. Сестра, будто чуя, куда подалась моя блажная мысль, нервно жамкала мою ладонь, мои потные пальцы походили на рыбок в сети и все порывались проскользнуть сквозь ячею. Рите, конечно, тоже было невмоготу, ведь я так неожиданно, будто с неба, свалился на ее голову, а ей надо бы срочно до рейсового парохода устроить свои дела, но и братца не бросишь на произвол судьбы; под какой бы такой плотный надзор засунуть его, — наверное, мучилась сейчас она, чтобы со своих плеч снять невольный груз.
И тут мой взгляд упал на странный дом, сразу поразивший меня; у него были метровой толщины кирпичные стены, высокие колонны по фасаду с кружевной опушкою, крохотные зарешеченные оконца под крышей походили на бойницы.
— Механический техникум, — прочитала сестра вывеску. — Может, ты сюда хочешь?
— Хочу! — на ее счастье вдруг согласился я и заробел: разве простаков с улицы впускают в такие казематы и дают приюта? Мне захотелось попасть в дом-крепость, окнами выходящий на Двину, заселиться в нем, укорениться и стать своим. Да и доколь шаркать ногами по городу, жариться под палящим солнцем?
— Но ведь надо сдавать экзамены, и тут, наверное, конкурс? — посетовала сестра и оценивающе взглянула на меня. — Ну почему ты такой, а? — Она не объяснила мне, каким я уродился на Божий свет, да и без слов было все понятно, тяжело вздохнула и с усилием открыла непослушную дверь. Действительно, в дом-крепость впускали с улицы не всякого. Внутри оказалось сумрачно, прохладно, пахло жареными пирожками с капустой и колбасой с картошкой; сразу у входа за столом дежурила веселая женщина в кудряшках, вовсе не похожая на угрюмую привратницу с метлой. Секретарша без лишних слов тут же приняла у меня документы и отправила к завхозу. Через пятнадцать минут для меня уже нашлась свободная панцирная койка в спортзале, ватный тюфяк, ватная подушка и смена постельного белья с черными клеймами. Сестра заправила мне кровать, дала десятку на прожитье, погладила по голове:
— Володя, веди себя хорошо и не шали. Тут мамы нет за тобой смотреть. — Тревога пробежала по скуластому лицу; помолчав, Рита засобиралась уходить. Я поплелся проводить.
— Ты хоть что-нибудь помнишь? Хоть чему-то тебя научили в школе за десять лет? Поступай… Слышишь? Хоть кровь из носу… Домой тебе нельзя, — в который раз добавила сестра и пошла, весело цокая каблучками, уже позабыв меня, стройная, будто невесомая, с приоткинутой назад головою в каштановых волнистых волосах, ветер, едва поспевая за нею, цеплялся за крепдешиновое платье в голубых цветах. И скоро пропала за поворотом… На миг мне стало грустно, еще можно было побежать следом и снова ухватиться за цветастый подол. Но я вернулся в дом-крепость и уже через минуту едва ли помнил о сестре.
…В техникум я попал без натуги и робости, с каким-то веселым азартом и с внутренней усмешкою над всем миром, будто подкинул в воздух гривенник, и он упал на асфальт орлом, как и было загадано, — вот и вся суета; и экзамены, вроде бы, сдавал вовсе не я, но какой-то иной, новый, разудалый человеченко, влезший в мою убогонькую шкуренку и клетчатую шерстяную ковбойку, которую я так и не смог износить до конца учебы, будто была она сработана на вырост не из маминой шерстяной юбки, а из корявой парусины, и прострочена смоляной дратвою-веретенкой…

5
Движение в пространстве долгое время мне казалось хаотичным, лишенным цели, напоминающим броуновское; так озерный серебристый малек, просверкивая чешуею на солнце, то накатывается на песчаную отмель, то, вильнув плавничком, пугливо сметывается в глубины, чтобы через мгновение снова вспыхнуть около твоей ступни, омываемой водою, словно бы хочет рыбешка озорно потереться боком о человечью шкуру. Чей-то голос позвал меня на теплую отмель техникума, где я, наверное, слегка омужичел, окоростовел душою, сбросил ту меланхоличную созерцательность, с коей жил в детстве, набрал привычки дышать с напрягом, с волевым усилием, чтобы после не захлебнуться в суровой стихии. Потом низовым течением меня потянуло в иные омута, к иным берегам…
Теперь я размышляю, а был ли смысл в той учебе и чего дельного я понахватался, если вскоре все было позабыто, пораструшено за ненадобностью, выбито путевым ветром из головы, как вовсе ненужное для практики; да и в техникуме я отряхивался от уроков, как бродячий пес от репьев, и вся наука казалась сущим наказанием, а из-за сопромата, который никак не подчинялся логике и природным законам из-за своей унылой схоластичности (его надо было вбивать в голову, как десятивершковые гвозди в плаху), я пытался даже покончить с собою, ибо не сдал экзамен и у меня отобрали стипендию, обрекли на голодную смерть. Помню, в отчаянии, не видя впереди просвета, я заплыл в Двину за лодочной станцией, где никто не мог бы меня увидеть, нырнул и, уцепившись на дне за глиняный клоч, пытался хлебнуть воды — и не смог открыть рта; какая-то неземная сила выпихнула меня под ослепительное солнце. Я, наверное, хотел утонуть, вроде бы, и взаправду, но и понарошку, это было что-то вроде детской наивной игры, когда ребенок представляет себя умершим, возле него рыдают родители, выказывая все свое страдание, а он крепится изо всех сил, чтобы не рассмеяться, и очень доволен, что по нему убиваются, а потом ему вдруг становится жаль родных, он понимает, что его искренне, беззаветно любят, он открывает глаза, полные слез, и тут его обнимает мама, и клянется никогда не обижать и не наказывать… Наверное, с таким примерно настроением я и пытался тогда утонуть, и это безрассудное намерение могло бы оказаться сущей правдою, и я бы теперь не сочинял этих строк…
А тогда, уныло, перетирая боль в груди, поплелся я назад в общежитие и тут на вахте увидел перевод в пятьдесят рублей от слепой бабушки Нины; оторвала, старенькая, от своей и без того ничтожной пенсии и послала, как бы почуяв немилость и беду, грозящие любимому внуку (любопытно, что из-за сопромата едва не натворил с собою греха, но уже через три года, стихийно возлюбив душою математику, на «отлично» сдал экзамены в Горный институт в Ленинграде, чтобы через полгода бросить его и поступить уже в государственный университет на журналистику). Создается впечатление, что мы прикапливаем, собираем в сундучок свои знания лишь для того, чтобы вскоре, покопавшись в них и разочаровавшись, тут же выкинуть за ненадобностью, освободив место для новой науки. Боже мой, какие горы книг за двадцать лет школярства были преодолены, взяты приступом и тут же, после экзамена, забыты. Может, остаются в голове выжимки, какой-то особый жмых, и, разжевав его со стоическим упорством, вдруг изымаешь из ароматной кашицы необходимое целительное снадобье? Конечно, удручает видимая бесцельность науки, кинуты, вроде бы, псу под хвост юные годы, пущены в распыл, когда можно бы эти золотые деньки обратить себе в удовольствие. Но что подвигает нас уходить в добровольную схиму ученья, если действительно «от многих знаний многая печаль», и остаются в итоге лишь пыль, прах да горький привкус уныния и печали в душе от тщетности усилий? Тщеславие, честолюбие, гордыня, желание выпасть из рядовой обоймы, прославиться, оставить свое имя во времени? Во всем этом много искуса, чародейства, но и, надо думать, божественного, увлекающего, творящего душу. Без этой хаотичности жизни, без этого броуновского блуждания, надо думать, и Бога не познаешь…
Но если не пропали втуне годы ученичества, если во все время я, не задумываясь, но подчиняясь инстинкту, действительно собирал неустанно, как пчелка, нектар со священных лугов искусства, то куда делись после те соты, наполненные прозрачными медами, та сыта, и хмельная, морошечного цвета брага, и горьковатые травяные настои, и липовый дух, и терпкие «шипичные» чаи, если они ничем не выказывают себя в литературном ремесле? И неужели ничто не почерпнулось из наук, не оследилось в моей памяти какой-то особой возвышенной радостью, за что бы можно было возблагодарить познание и тем опровергнуть Экклесиаста? А может, постигая чужие мысли, исподволь присваивая их себе, мы пестуем в себе человека, вычеканиваем его для будущего торжества души; так скульптор отсекает от глыбы мрамора все лишнее, чтобы проявить из глубины камня навеянный свыше образ.
…Уже будучи «студиозом» Ленинградского университета, я однажды посетил техникум. Похвалебщинка укусила в сердце? — может быть. Язвинка точилась сукровицей, хотя я и не признавался себе в том? — вполне возможно. Захотелось объявить миру, дескать, вот я каков, дядько; вы на мне крест поставили, засунули слесарем в таежный лесозавод, чтобы я зачах там и навсегда затерялся, а меня никакой лопушатник и чертополох не ископытили в рогозку, прорвался я к небу и даже зацвел, опушился. Копошилось, наверное, такое тайное чувство злорадства, иначе бы зачем отправляться в глухой кут близ кладбища на Вологодской улице и сыскивать родной техникум, куда перекинули его с набережной Ленина, из особняка с колоннами и толстенными, в метр, стенами.
А загнали мою «альма-матер» в длинные бревенчатые дома, крытые в золотушный цвет и смахивающие на рабочие казармы; и, конечно, никогда не посетило бы меня в этих казенных коридорах, пахнущих уборной и квашеной капустой, то юношеское очарование и волнение, какое я испытал однажды, с робостью переступив порог механического техникума. Короткое было это чувство, — но владело же мною! Тут прозвенел звонок, я заглянул в первую же на моем пути дверь и — о чудо! — увидел учительницу электротехники Софью Александровну Киссину. Время, казалось, нисколько не коснулось ее; все та же высокая копна жестких черных волос, похожих на проволоку, нос пригорблым клювиком, влажные смородиновые глаза с легкой косинкой и с печальной поволокой, круглая голова и шея в толстых складках; Софья случайно посмотрела в мою сторону, и я увидел, что во все лицо ее живет прежняя добрая материнская улыбка, видимая за версту. Эта улыбка, как я понимаю нынче, не предназначалась именно мне, она была «на всякий случай». Это в те годы наставники казались нам стариками и старухами, но им тогда, наверное, было чуть за сорок, это были женщины и мужчины в самом соку. Однажды она за неделю влепила мне пять единиц, нашла, очевидно, коса на камень; Киссина поднимала к ответу, а я с вызовом, нагло улыбаясь, отказывался идти к доске. Она пришла в общежитие, чтобы поговорить со мною по душам, но я убежал. И, уловив это противостояние, по-матерински пощадив меня, преподавательница поставила мне тройку за четверть и тем спасла стипендию.
Переждав, когда уйдут студенты, я вошел в класс, уселся за первым столом и стал бесцеремонно разглядывать Киссину. Радушная улыбка слиняла, что-то забеспокоило женщину, и она, близоруко вглядываясь в меня, спросила, чуть заикаясь от тревоги: «Вам что нужно, молодой человек? У меня сейчас перерыв. — Я не отвечал, испытывая терпение. — Если не покинете класс, я попрошу, чтобы вас вывели». — В темных глазах ее мелькнула растерянность. «А я не уйду, — жестко ответил я, продолжая игру, — пока вы не скажете, кто я». — «Как это не уйдете?!» — «А вот не уйду, и все». — «Но я же вас не знаю. — Киссина в недоумении надвинула роговые очки, чтобы разглядеть меня. — Нет, я вас определенно никогда не видала». — «Но я учился у вас, и вы мне однажды вкатили пять колов подряд».
И тут Софья Александровна рассиялась, во все лицо вспыхнула улыбка, словно внутри зажгли фонарик, и женщина радостно вскричала, окончательно успокаиваясь: «Ой, как же… я вас помню! Это вас посадили на пять лет в тюрьму… ну да, ну да, был слух… Бедный, бедный мальчик… — Тут Киссина невольно утишила голос, темные глаза ее подернулись влагой. — Правда, я не знаю, за что, и не спрашиваю… Так вас уже выпустили? Вы только не волнуйтесь, главное, что вас уже выпустили на свободу, вы свое наказание отбыли, теперь вы пойдете на работу и станете человеком, и никто вас ни в чем не упрекнет… Время лечит, время лечит… Мало ли что с каждым может случиться, верно? Так что вы не переживайте… А то я гляжу — уж очень знакомое лицо. Только вы, вроде бы, похудели и стали меньше ростом. Тюрьма не красит, тюрьма еще никому здоровья не давала. Ну ничего». — С каждым новым словом Киссина все больше жалела меня и вместе с тем не знала, как приличнее выпроводить. Ей уже стало трудно держать улыбку на лице. — «Нет, я в тюрьме не сидел, — загрубев голосом, перебил я. Меня распирал внутренний смех, не терпелось признаться, кто я, но и хотелось ошарашить женщину, вызвать в ней какое-то особой силы удивление, чтобы она долго не смогла опомниться. — Я нынче заканчиваю университет, скоро стану журналистом и приду, чтобы о вас написать». — «Ой, значит я вас с кем-то спутала… Ой, как нехорошо получилось, — на лице Киссиной промелькнул легкий испуг, она быстро соображала, как замять возникшую неприятность. — Вспомнила… ну конечно же вспомнила… Вы всегда были отличником, примерным студентом… и на хорошем счету. Как я могла вас забыть? Это голова подводит. — Софья Александровна сокрушенно развела руками. — Вы, наверное, любите шутить? Вот и про колы пошутили?..» Она оправдывалась, уже заискивала, чего-то заранее боясь за невольную промашку; я почувствовал неловкость от своего легкомысленного поступка и скоро вышел из класса, кляня себя за благоглупость и детскую игру. Душевного праздника не получилось.
…Боже мой, сколь нища человечья память, и сшита-то она, оказывается, неряшливо из лоскутьев и покромок, когда все богатое одеяние, вся роскошь и позолота познаний отринуты как бы за ненадобностью, но случайные заплатины уже идут за дороговь, в особую цену… Нет, не вспомнила меня Киссина, уже окончательно был позабыт я, рядовой неприметный человечек, блудня, тень призрачная, что не оследилась и не запечатлелась в голове. Не нашлось для меня места и в ее душе. Слыл бы я вожаком комсомольским, иль отличником, иль дерзким хулиганом и заводилою всяких беспутств, — вот тогда бы отпечатался в людях незабытно… Длинным бедным коридором, будто туннелем, я вышел из своего прошлого еще в никуда, в простор, где, по моему наивному неумирающему представлению, все играло, пело и веселилось, все блистало и светилось, обещало каких-то необычных, острых приправ к Божьему драгоценному блюду, называемому жизнью. Впереди меня ждал мой Париж.

………………………………………………………………………………….

6
Утром Киреев явился на завтрак с зеленым лицом. Не притрагиваясь к колбасе, он страдальчески смотрел на нас, азартно жующих, будто уже попрощался с жизнью и только ждал момента, когда мы закончим еду, чтобы оплакали его и проводили на погост. Но не дождался, обреченно застонал и стремительно сорвался из-за стола. Мы не приняли страданий Киреева близко к сердцу, занятые собою; каждый из нас, наверное, был полон философических раздумий, готовясь к парижской встрече с местными мудрецами. Я прислушался к себе: в утробе, к счастию, было полнейшее равновесие. Губин с ухмылкою проводил Киреева взглядом и сказал: «Киреев первым кинулся на парижские баррикады с открытым забралом, чтобы вскоре мы последовали следом… Братья мои, не забывайте о тленности плоти своей и вечности духа». Губин уже был слегка захмелен, в голубеньких глазенках, густо обрытых морщинами, маревил странный покой, будто Миша уже заранее знал о нашей участи.
«Слаб оказался Киреев… Слаб на брюхо. Так я и знал, — буркнул Гусев и оглядел стол, словно бы высчитывал следующую жертву французской кухни. — А ты, Губин, циник… Ну да».
«Пить надо больше, — изрек Дорошенко. — Но лучше самогонку с салом и чесноком. Хорошо очищает даже столетнюю ржачину. Русский мужик — не дурак… Под самогонку можно все пробовать».
«А я могу сказать вам, кто будет следующий после Киреева», — сказал Губин и с намеком посмотрел на соседа Курчаткина. Все повернулись к Губину, но тот сделал в воздухе замысловатую фигуру пальцем, ухмыльнулся и промолчал.
Курчаткин, мерно двигая рыжей бородою, будто подметал стол, хрустел листом салата, как кролик, и навряд ли чего слышал. Взгляд за толстыми очками был розов и отстраненно задумчив. Курчаткин сейчас витал в иных мирах, наверное, готовил речь о преимуществе «социализма с человеческим лицом».
Уже с утра по гостинице наперебой искали Толю сполошливые чернявые девицы, восклицая: «Где Курчаткин? Покажите Курчаткина». Отблеск его французской славы падал и на нас. Мы тоже кричали: «Где Курчаткин?» и невольно приглядывались к очередной пообщипанной тощей курочке неопределенного возраста, пробегающей мимо, будто примеряли дамочку под себя; все-таки Франция, а значит, тут и девки-то другие, и любовь иная, французская, замысловатая, с легким развратцем, да и внушали нам, варварам, прибывшим из-за железного кордона, долго и терпеливо, почитай, лет двести с гаком, что «у Парижу» все не так, как в России, здесь — цивилизация, культура, туалеты с подсветкой, Вольтер и Робеспьер, даже любострастные болезни, прихваченные от французской «пышки», ароматны, как липовый мед, а у нас — ни пить, ни любить по-человечьи, и, как уверял великий вождь: «к северу от Вологды дикость, полудикость и крайнее невежество». И вот наш Толя Курчаткин с первых минут чудесно вписался в европейскую «цивилизацию стандартов», словно бы здесь родился иль был заранее вписан в особый гостевой список под нумером два вслед за Окуджавой. А ведь такой скромник-укромник, этакий советский положительный тип «человека в футляре»: ни пить, ни курить, ни сплясать азартно, ни спеть застольную, в диссидентстве не замечен, на Красной площади не буянил, никогда голоса не возвысил этот трудяга, застегнутый на все пуговицы; говорили, что родом из деревни, может, и крестьянского кореня, да и все писания его были о русском мужичке, терзаемом бессмысленными страхами. (Почему именно здесь, в Париже, а не в России запонадобился тогда друг Бондаренки «абвивалентный» Курчаткин? — неожиданно призадумался я через много лет… И нет мне ответа! Конечно, с моей стороны это риторическая фигура, некий литературный пассаж, ибо тогда, по приезде из Парижа, я тут же выкинул Курчаткина из головы. И вспомнил лишь однажды, когда года через четыре после поездки омоновец по ошибке разбил ему очки, достав дубинкой по шее, а обвинили и забрили в тюрьму несчастного «антисемита» Осташвили, где и нашли его через два года повешенным в камере… Но Курчаткин-то «прославился», о нем заговорили в Европах, как об апостоле русской демократии… Уже позабылось, о чем вещал Курчаткин во Франции, но уверен, что выступал он много и охотно, наверное, с особым толком, конечно же славил перестройку и «социализм с человеческим лицом», а впечатление у меня составилось такое, будто он молчал все эти десять дней, набравши в рот воды. Это как в русской сказке про мужика Догаду. Жена-старуха вспоминает: «Не помню, была — нет у него голова, но бороденка-то точно болталась».
…Киреев с курлыканьем ушел, и мы снова деловито засновали ножом и вилкой по колбасе, усердно показывая хорошие манеры. Меня впереди ожидала поездка в Сент-Женевьев де-Буа и, невольно прислушиваясь к себе с подозрением, я отчего-то решил, что следующим Париж неизбежно накажет меня.

* * *
Ехали на русское кладбище в предместье Парижа втроем: Дорошенко, Миша Губин и я. За шофера был субтильный худощавый месье Серж Лапен, профессор-славист, выходец из России, предупредительный и спокойный, хорошо знающий Францию. Иль он сам и вызвался свозить нас, иль был приставлен в обслугу конференции? Уже забылось, как полустерлось в памяти его сухощекое смуглое невыразительное лицо. Был он, кажется, в очках. (Позднее обнаружилось, что все французы, сидевшие на дискуссии, оказались подобной выкройки, как бы с одного шаблона.)
— Бедный Киреев, ему и поездка сейчас не в радость. Надо же так отравиться и в первый же день, — вдруг вспомнил я спутника. — Убеждал: надо все попробовать… Вот и напробовался… Не нами растолковано: «Их еда не по нам, наша еда не по ним… Каждый в своем месте живет». — Старинное изречение без нужды, не к месту всплыло из памяти. Невольно получалось так, что я, провинциальный русский мужичок, будто опоенный мухомором, болтаясь «у Парижу» второй день, выискиваю соринку в чужом глазу, отчего-то постоянно хулю благословенную Францию (куда рвались богатые русские лет двести, почитая Европы пуще отчего края), словно бы еще в аэропорту мне наступили на родимую мозоль, и эта боль теперь невольно переносилась на все, куда обращался мой взгляд.
— Зато пшеница стеною, снаряд не пробьет. Ребята, во Франции урожай семьдесят центнеров по кругу. Нам до них как до Марса… Гербициды, пестициды — до рвоты, удобрений — по колено. Издержки цивилизации? Зато сытно… Не надо за каждую корочку горло соседу рвать… Вот так, старичок… Хочешь хорошо жить, и к цианистому калию привыкнешь… Если малыми дозами. Это и наш путь, да. А то у нас слишком много земли и слишком мало воли, — процедил Губин, вальяжно развалясь на заднем сиденье.
— Ну да, а я вам что говорю? — откликнулся Дорошенко, прилипший к стеклу, за которым пролетала ухоженная, начищенная, намытая и припудренная французская земля, пахнущая «шанелью номер шесть». — Ек-макарек… Можете мне поверить... Последний настоящий каравай в мире — это у нас, на Курщине. Безо всякой химии… Хлебом пахнет за версту. Голова кружится как от вина. Ну и что в результате имеем? Один мужик с сошкой, сотня с ложкой. Горбатит деревня, как при царе Горохе…Те же барщина и оброк.«Хочешь сей, а хочешь куй, все равно получишь… поденщину рубль пятьдесят семь копеек…» И стоило из-за этого жилы рвать в семнадцатом? Анекдот… Вот едем на кладбище к Бунину, который мужика русского в упор не видел. Он от родного каравая бежал на синтетическую булку, похожую на мочалку… От родного воздуха сметнулся, от лаптей и онучей, которые дурно навозцем припахивают. А после рыдал: «Какую страну потеряли…»
— А я люблю запах навоза, — встрял я в монолог. — Раньше и коров больше для навоза держали. Без него — смерть…
— Не знаю, как вы, но я родился в Москве и люблю запах коньяка, — сказал Губин. — Коньяк пахнет женским потом, обойным клейстером и дубовой корой. — Он достал из-за пазухи охотничью фляжечку и сделал глоток.
— Насчет женского пота еще поспорить надо. Так вот, пришло время, и я, Дорошенко, — быдло, рвань, и деревенская тупая скотина, по мнению Ивана Алексеевича, какого-то лешего прусь за три тысячи верст к его костям, словно за этим только и ехал в Париж. Вы понимаете меня, ребята? Ведь не для того, чтобы удостовериться, что он там лежит… Конечно он там лежит. Иль чтобы похвалиться за рюмкой в кабачке ЦДЛ, что стоял у могилы нобелевского лауреата?.. Казалось бы, на черта он мне сдался, старички? А вот еду поклониться в ножки… А все потому, что мы, вахлаки, «дяревня», любим Бунина и давно простили дурака. Хотя, какую страну профукал этот капризный бездомный барин, этот великий русский, любивший только себя и девочек… Жалел, что мужиков не секут, видишь ли, почтения к нему должного нету. Ведь в Австралию собирался бежать, чудак, будто там его ждали. Жить хотел хорошо, когда всем было плохо… Война шла кругом, а ему чтоб топленое молочко с кофием в постелю, да хрустящие бублики… Ничего, скоро придет время, когда всех наших вспомним, от шелухи обдерем, с песочком почистим, чтобы блестели, как образа, да и в иконостас. Пора всем назад, в Россию. Хватит, наобижались друг на друга! А то русским Ванькам далеко ездить на поклон. Иван Алексеевич, Ваньки вас любят! — дурашливо воскликнул Дорошенко, дернулся спиною, криво осклабился, топорща усы, хрипло захрюкал, мне показалось даже, что заплакал, упершись лбом в стекло, но когда поворотился в нашу сторону, словно бы ища поддержки, серые глаза были сухие, но с грустной поволокою.
Перед нами был выходец из бунинской «Деревни», тот самый «Николка Серый», что, по мнению Бунина, сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда попадет какая-то «настоящая» работа, — сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность — вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко». Бунин даже науку антропологию привлек себе в службу, чтобы оправдать отвращение к русскому простонародью: «А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно асимметричными чертами… среди русского простонародья, –сколько их, этих атавистических особей, круто замешанных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая… И как раз именно из них, этих самых русичей, издревле славных своей антисоциальностью, давших столько «удалых разбойничков», столько бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, как раз из них и вербовали мы красу, гордость и надежду русской социальной революции».
Оказывается, как глубоко проросли в среде «культурников» бесконечные претензии к своему кормильцу, верящих в неукоснительность, вечность своего порядка. И блазнь эта достала своим кореньем до самых глубин их тщеславного сознания; казалось, и конец мира не сокрушил бы этого заведенного раз и навсегда сословного устава. «Они работают, а вы их хлеб ядите.» Но вот в часах что-то хрупнуло, и стрелки замерли. (Боже мой, примерно такие же чувства мы испытали уже после девяносто первого, когда надломилась поначалу, а после покатилась в пропасть такая ровная, предсказуемая жизнь, в которой все было расписано на десятки лет вперед. Только в семнадцатом пострадали «Бунины», а теперь — вся крестьянская православная Россия, то простонародье, которое всегда ходило под хомутом.) Вот, наверное, бы возрадовался нынче Бунин, увидев новый либеральный порядок, когда нет еврейского погрома, но есть всерусский слом… Наверное, глубоко русским человеком полагал себя Иван Алексеевич, и к этому были все основания, — но, однако, так легко (легкомысленно) повторял все мысли из развратных уст чужаков, потаковников бесу, петербургской пресыщенной богемы (вроде бы брезгуя ею), правившей бесконечный пир во время чумы. В тяжкие минуты «непонятной» мести не спросил же Бунин себя, укоряя за напрасную гордыню: а кто же кормит тебя, милейший, чью хрустящую булочку вкушаешь ты утрами и запиваешь молоком с земляникою, чьи тафтяные чулочки натягиваешь на ноги, кто протапливает тебе печи и скребет полы, справляет тарантас в дорогу, чистит лошадей и везет до благословенного Парижа, чтобы там прожигал ты, фасонясь, денежки, заработанные с людского пота. А куличики те и паски, над которыми ты обильно плакал, имея сущность самую божественную, однако с навоза выросли и состряпаны были закорелыми, морщиноватыми, ржавыми от земли руками... Не было бы «темного» простеца-человека, то не явилось бы миру и бездонного чувственного русского языка, не запонадобился бы никому и гений Бунина, иссох бы он с закатом жизни и забылся навсегда, как летняя утренняя роса, если бы вообще мог появиться Иван Алексеевич, как писатель, без русской деревни.
Если бы русский Ванька век свой дожидался волшебной лягушки, то любимая орловская земля так и оставалась бы под татарином, французом иль немцем. Да и почти все бескрайние Сибири были подклонены под русского царя гулящими северными казаками, теми мужиками, «Николками Серыми», что, не имея земельного надела своего, шлялись меж двор в поисках случайного заработка. Вольные, не таскавшие на себе вериг хозяйства, по ухватке напоминавшие близких родичей-норманнов, архангельские поморцы безунывно шли на край света, куда сам Господь направлял их стопы… Но откуда в Бунине, русском родовитом человеке, этот нигилизм, эта спесь и себялюбие даже в отчаянные для России дни, когда своя едальная кишка ему была дороже стомиллионного крестьянства?.. Какое помутнение нашло в интеллигентские умы, с какой отчаянностью цеплялись благородные за свой владетельный закон, только чтобы ни пяди земли и блага не уступить темной избушке, крытой соломою. «Все мне, только я-я-я! Только мне плохо. Только мне дай-дай. И не возникнет в моей скверной душонке, что не мне плохо, а людям от меня плохо!» — так примерно запишет позднее в дневниках слепой писатель Борис Шергин, выходец из поморян…
Мы спешили под Париж в Сент-Женевьев — де-Буа, а чувствами-то оставались в России, и, вспоминая Бунина, тем самым невольно тешили в себе образ родины, картину хоть и непритязательную для непосвященных, а может, и вовсе грубую и печальную для кого-то, но удивительно близкую сердцу многих русских, хотя бы иной и ни разу не видал ее; поведай в подробностях, и сразу увидит русский себя внутри ее, а не снаружи, и невольно вздохнет с грустью и непонятным сожалением, словно бы утрачено было навсегда что-то самое ценное; и все до самой мелочи сурового быта покажется таким родным, сто раз пережитым, будто они век назад сидели за одним выскобленным столом на лавке-конике вдоль стены, хлебали пшенный кулеш из общей мисы, и загадочная примороженная луна заглядывала в окно к мужикам, отправляющимся спозаранку в лес по дрова…Вздыхает хлебенная квашня на печи, гоня по избе тестяной кисловатый дух, крохотный моргасик на засторонке печи, заправленный зверным салом, задыхаясь, едва пробивает густые предутренние сумерки, чудно шевелящиеся тени по стенам, русые головенки на полатях, будто капустные кочашки, теленок трется в загородке, кряхтит старый дед на лежанке, отыскивая места измозглым костям, ледяная броня на крохотных стеколках, куржак на дверях, обложенных соломенными жгутами, розовые рваные лоскутья пламени на поленьях, — и та же, как и нынче, русская сонная бескрайняя равнина, как сторожевая засека, пасет за стенами от вражины. Какое-то тупое оцепенение разлито по таежным увалам; вот накатит на деревеньку волною и возьмет в полон всякую мечтательную, дерзкую, энергическую душу, и захоронит навсегда, не дав и капли надежды и радости; казалось бы, за что любить эти худо обряженные сиротские земли, — но ведь на самом-то деле и Бунин, и этот молодой литератор Дорошенко, после армии выскользнувший из колхозного хомута, может, и до сего дня косятся друг на друга и брюзжат, но по-своему, в чем-то близки в родственном чувстве к русской стороне, краше которой не сыскать на всем белом свете, хотя и смотрят на отечество под разным углом и разным освещением…
«Если бы я эту «икону», эту Русь не любил, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу…», — с обидою и грустью проговаривался Бунин, отвечая на претензии обвинителей… Вот это внешне ничем не выдающееся, почти неприметное для глаза мистическое чувство национального, которому даже не дать особенного объяснения, не обрисовать в материальном виде, оказывается особенно притягливо и соединяет души крепче арестантской штанги, хотя бы эти люди никогда не встречались и относились друг ко другу с крайним раздражением. Русаки породою — и все тут! Даже и русские разбойники — это свои разбойники, к ним и претензии по иному, заниженному аршину. Вот почему так тосковал Бунин по родине и отчей земле… Не по русским людям, кого и близко не мог поставить рядом с собою, находя в каждом человеке множество неизлечимых язв, но именно по особой палитре русской природы.
Только Дорошенко жил в этой низкой темной изобке, крытой соломою, а Бунин лишь осторожно приближался порою ко крылечку, звал с улицы хозяйку иль хозяина и тем временем с ужасом, отвращением и непонятным интересом, который испытывает человек ко всякой скверне, вглядывался в сумрак коридора, откуда наносило чем-то кислым, дурным, терпким, отчего у барина воротило нос. Но вот возвращался в свои покои и торопливо заносил впечатления в записные книжки, уже заранее зная, что увиденное сгодится, станет как бы стороною собственной его жизни. Даже эти приторно терпкие кисловатые запахи чужого изжитого тела станут его запахами. Такова удивительная сила таланта… В отличие от Толстого, который до самой смерти мечтал поселиться в хатенке под соломой (лишь бы в ней было тепло) и жить как простой деревенщина, у Бунина подобной «заразной хвори» не было, он остерегался ее и пробовал осязать землю в белых лайковых перчатках.
…Когда-то мужик, чувствуя к себе презрение, чуть не испроломил Бунину голову, и писатель едва спасся бегством; другой раз его, знаменитого уже, обласканного литератора, крепко обложили матом и грозили вилами; однажды чекисты чуть не забрали в кутузку к допросу, и этого случая Бунин тоже не мог вспомнить без слез и отчаяния от собственной беспомощности, — так унижена была его самолюбивая душа; и, конечно, оскорбленный писатель, уже навсегда запомнив к себе небрежение, незалюбил земляную, низкую Русь, не подозревая того, что не «высокая порода», не «белоперчаточники», для которых и писались сочинения, но потомок этого косного темного мужичонки станет впоследствии читать его и боготворить, и отправится к его могилке. Неугасимую тоску по Орловщине, которой был постоянно пожираем Бунин, мог бы понять, пожалуй, лишь русский человек с русским сердцем, — и никто иной.
Бездомность Бунина пытались постичь многие любопытные, это чувство в него, наверное, вошло с рождения, как некая корпускула яда, впрыснутая с материнским молоком иль насланная по ветру, он ее пытался оправдать нелюбовью к быту и собственности вообще. Но это объяснение не несет в себе полного откровения и не лишено интеллигентской фальши… Любопытно сравнить: тяжело больной чахоткою, бездетный Антон Павлович Чехов скупал земли и усадьбы по России, словно бы этими обретениями цеплялся за жизнь, пытался отодвинуть смерть. А Бунин бегал по Европам, чтобы сыскать себе угол, и не мог остановиться надолго, хотя даже перекати-поле однажды цепляется за песчаный бугорок железной колючкою, чтобы прервать свое непрерывное кочевье. Бунин так и не смог укорениться до конца дней; он примерял к себе все новые палестины, но, очаровавшись ими, публично признаваясь в любви к ним, никак не мог оборвать пуповину, связывавшую его с пажитями, волчьими буераками и дубовыми лесами Орловщины, и потому невольно скоро остывал к приюту. Он словно бы слышал чуткими ушами остережение Свыше, что если дерзнешь на подобный поступок, душа твоя сразу окаменеет, и вместо текучих, исполненных любовью, ароматных, хмельных, как виноградное вино, слов потечет с пера на бумагу немочь, бледно-голубая с прозеленью кислая сыворотка. До самой смерти в нем была корча от любви к родине и страха перед властями, и страх перевешивал в последнюю минуту, когда уже ждал поезд домой… Бунин, может быть, и догадывался, что придется в России держать ему ответ, и понимал свою вину, публично не признаваясь, чтобы не сронить себя в глазах поклонников; он, может, и хотел бы держать ответ, но только перед праведным судом, где бы его таланту и славе отдали должное и зачли в оправдание, может, хотел бы и покаяться, чтобы облегчить душу, — и не мог переломить самолюбивой натуры. Бунин не догадывался, что уже давно прощен мужиком, как напроказивший по недомыслию ребенок, и уже тайно возлюблен простецом-народом (а значит, и властями), и возвеличен. Может, Бунин утешался мыслью, что не сегодня, так обязательно завтра стронется из временного приюта, ибо кости родной земли просят; осталось лишь привесть в порядок кой-какие последние дела, взять билет на поезд да скидать в сундучок легкую поклажу. Ведь куда легче сняться с обжитого места с одним чемоданчиком в руке, когда ты ничем не оброс, ни к чему плотскому не привязался, не держат к чугунной тумбе причальные канаты… Русскому хорошо не там, где сыто и денежно, но где вольготно, покойно душе. А покой душе остался на родине... Эх, если бы не эти «Окаянные дни», которых и сам-то вечно боялся, и потому страницы дневников прятал от посторонних глаз, отголоски прежней ненависти к матросу в широченных штанинах, с металлическим взглядом и вонючей цигаркою в зубах, да большевистский грузовик с солдатнею, как символ насилия.
…Мсье Лапен молчал, стиснув руль; его как бы и не было в машине. Но он, конечно же, все слышал, все мотал на ус, чтобы составить полное представление о пришлецах. Наверное, в Париже ждали других, желанных гостей, единомышленников, а против воли наслали чужих, крестьянской кости; вроде бы и письменники, бумагу и чернила переводят, даже слывут «абвивалентными», с фигой в кармане к властям, а вот навозцем-то от наезжих припахивает, и никакой французской «шанелью» крестьянского запаха не перебить. Одно слово: деревня, скобари, почва … Да и кто для них Бунин? Да так, белая кость, барин, что крепостных девок таскал к себе в покои, чтобы ублажить плоть; он чужим потом напитывался… А ведь был он «всечеловеком» (по Достоевскому) и, живя в Одессе, страдал и плакал, когда слышал о еврейских погромах, в синагогу ходил. «Окаяные дни» Бунина для новых декабристов стали «альфой и омегой», политическим манифестом, обвинительным актом на грядущем суде, когда «Советы» непременно выведут к эшафоту под виселицу. А тут наезжие покушались на славу великого писателя, апостола белой эмиграции и нового вольномыслия, держали Бунина себе за ровню и хлопали по плечу. «Окаянных…» тайком провозили в Россию, передавали по рукам, как бывало ленинскую «Искру», читали, укрывшись с головою одеялом, подсвечивая фонариком, испытывая от запретного сладкое томительное чувство, смешанное с боязнью наказания и похожее на мазохизм, на душевную чесотку, когда чем больше чешешься, тем больше хочется. Страх Бунина, его душевный надлом, его тоска и злоба, его самолюбие и честолюбие, разочарование и небрежение не только к мужику, но и к собрату по литературному цеху невольно переливались со страниц книги в сердце новых культурников, что теперь перечитывали запретные тексты, как шифровку, на новый лад, придавая каждому слову едкости и злости и тем невольно оправдывая свою застарелую неприязнь к «этой стране». Невольно закрадывается сомнение, что не особенный русский талант Бунина, но «Окаянные…» и стали тем паровозиком, что вытягивал прозу на Нобелевскую премию. Ведь за «Окаянных…» власти в Союзе давали притужаловку и принудиловку, а порою и срока. Бунин, презиравший «образованцев и культурников», как насквозь фальшивых людей даже в их притворной любви к народу, — именно для них-то и стал позднее «буревестником», зовущим в новую революцию… Если бы предполагал он, для кого стал «авторитетом», какая черствая публика зачитывается им в панельных московских кухнях, — то Иван Алексеевич так глубоко прикопал бы свои разрушительные заметки, что и вовек бы их не сыскать самому ловкому политическому шулеру… А лучше всего, если бы он отдал одесским биндюжникам на раскурку, иль торговкам салакой на завертку, иль сжег их в печке, чтобы пакостно не оследиться по православным душам, в которых Бунин ничего доброго не сыскал, да к тому и не стремился, ибо глаза его застило темной водой чуженины к русскому простонародью… И даже ныне, хотя столько воды протекло от тех дней, как-то мерзко, грустно сердцу, и так горько за Бунина, когда перечитываешь редкую по накалу ненависти, русофобскую, ядовитую, «окаянную» на многих страницах работу…
Дорошенко, кудреватый, волоокий, вальяжный парень из курской хатенки, был, конечно, чужаком для нашего водителя, хотя тот и не показывал вида, как и я, архангельский поморец, о котором скверные слухи прилетели «за сини моря» куда раньше меня; мы были иной, русской крови, каждая пролитая капля которой оставляла на бескрайнем историческом поле свои невыжигаемые следы…

* * *
Никогда не думал я вспоминать поездку в Париж, хотя в прежние времена писать путевые заметки было модно, похвально и прибыльно. Да и сохранились в голове лишь какие-то обрывки, странные клочки от увиденного, и склеить их в одну цельную картину — труд напрасный и неблагодарный. И спопутчиков тех лет расспрашивал, чтобы вызнать подробности, уточнить главное, но и у них почти все виденное выпало в пустоту; только и застряло, как ходили на Сен-Дени смотреть проституток и Миша Губин ловко склеивал одну большеглазую красивую девочку, одетую под скромную провинциальную учителку, в длинное черное пальто и шляпку с короткой, по брови, вуалью. Он болтал с ней на английском, и путана даже рассмеялась однажды, и на бледных щечках выступили на миг милые розовые ямочки, и друг наш даже приобнял ее за плечи, будто уже сговорился в цене, но тут же и вернулся к нам; иль не сошлись в деньгах, хотя и снимал клиентку самую дешевую (не по советским деньгам оказалась «парижская бабочка»), иль побоялся показаться в невыгодном для великой страны свете (а вдруг «заложит сексот?»), иль просто шутил, веселил нас, старался показать перед «московскими скобарями» практические познания забугорной жизни. Еще запомнилось приятелям, как тот же Губин водил в «порнуху», сунув югославу, что стоял на входе, баночку черной икры, словно бы за тем и стремились мы в таинственную Францию, чтобы узнать лишь чрево ее и запомнить лишь пороки ее. В полупустом зале сидели с десяток негров, сосущих пиво из жестяных банок, и пара лысоватых, морщиноватых стариков, часто хлопала дверь в туалет, находящийся возле экрана, — это «африканер» зачем-то постоянно спускались туда, как в преисподнюю… Какая-то липкая грязь была во всем, какая-то яма, куда, в зловонье и нечистоты, и погрузились мы, чтобы испытать на крепость то божеское, что еще сохранялось в душе… Вот оно, «чрево» Парижа, — изврат, содом и гоморра в совершенной степени, о которых не догадывались прежде ни Золя, ни Мопассан. И совершенно позабылся сам смысл поездки, — конференция и «парижане», что деятельно окружали нас в те десять дней… Странное любопытство «культурника» ко всякой пошлости, стремление хотя бы на время, но угодить на дно, испачкаться, потрафить дьяволу, отступиться от Бога, чтобы после тщательно отмываться от этого «низа» и в этом отмывании снова находить особое удовольствие; если не в игорный дом, то к проституткам, иль в «порно», в скабрезные магазинчики, разжигающие похоть, тайное сладенькое удовольствие от «запретного». Может, любопытство наше было и ненапрасным, наверное, надо было однажды хоть краем глаза увидеть «логово дьявола», чтобы после бежать прочь, лишь при одном упоминании? Так мы оправдываем обычно всякое отступление перед пошлостью.
Но ведь что-то заело сердце, защемило душу, какая-то образовалась теча, похожая на таинственный родничок, иначе зачем бы я взялся вдруг бередить память, если вся поездка действительно была напрасной, не стоящей выеденного яйца.
…Губин сидел полуразвалясь, хмель оставил его, и напало полусонное оцепенение. Я украдкой подглядывал за Мишей, будто пытался в какую-то внезапную минуту застичь его истинного, выявить из-под уловистой сетки частых морщин. Нижняя губа его выпятилась над седой бородкой, лицо устало обвисло, и Губин напомнил мне и знаменитого американского писателя, ловца рыб, покончившего счеты с жизнью, и прекрасного французского актера. Вдруг Губин поймал мой взгляд и сразу ожил, будто подключили к высокому напряжению, и голубенькие глазки взялись искрой. Выудил из внутреннего кармана фляжечку, протянул мне, но я отказался, — и отхлебнул добрый глоток. В сущности Губин был моего возраста, но шея у него была обтянута черепашьей кожей, как у древнего старика. Его интересно было бы написать с натуры, — и этот просторный череп с мелкой седой щетинкой, и нос клювиком, и монгольские скулы, и нависшие над глазами тяжелые надбровные дуги, из-под которых натекало яркой голубизною, и ядовито искривленные губы, когда Губин начинал говорить.
— Мы едем по бывшей славянской земле на единственное русское кладбище. Это все, что от нас осталось во Франции. Потому и тянуло всегда, и тя-нет, — нарушил молчание Губин, как-то подался вперед всем телом, будто выпрастываясь из заскорузлой оболочки, и на миг припал к окну. Мне было странно слышать эти слова и немного стыдно, будто это я покушался на чужое, предъявлял свои права. Но эта нелепица и возбуждала, потому что невольно затрагивала недоступное пониманию, темное, древнее, к чему я прикоснусь уже через добрый десяток лет. Но Губин споткнулся и не стал пояснять дальше. — Русское кладбище стало лесом. Сосны, березы... Очень действуют на нервы. Да что говорить, скоро сами увидите. Ты во Франции, а тут береза, — царапает по сердцу.
— Березы и в Канаде растут… Значит, и Канада наша? — с ехидцей, как-то булькая горлом, засмеялся Дорошенко. Его хрипловатый смех высыпался изо рта колечками. — Губин, ты знаешь, как переводится слово «береза»? Береза — это ловушка для медведя. Бер и ез…
— Бер — это медведь, славянский языческий бог. Значит, береза — жена бера, — включился я в шутейную игру, чтобы оборвать монолог Губина; вдруг показалось, что своим многословием он разжижает сам смысл поездки, разбавляет ее остроту и крепость. — Но буква «з» часто перепадает на «ж» или «г», то выходит «берега», «бережа» — охранительница славян-русов. Кстати, Берлин — это медвежье логово. А «Бер» — по-немецки и медведь, и береза, и кустарник.
— Из березового вичья хорошие получаются розги для дураков, — холодно осек Губин, внешне не выказывая досады. И вот идешь по кладбищу как по историческому мемориалу. Стоит крест, и на табличке: «Гардемарин Иванов Владимир Иванович»… Другая эпоха. Ну, что-то слыхали краем уха о белом движении… И чужие люди вроде бы там, на той стороне воевали, а ведь родные, вот в чем штука… Помню, мы час истратили на поиски могилы Георгия Иванова. Жил, оказывается, такой замечательный поэт. Было темно, и уже закрыли кладбище. Человек, который водил меня, попросил вспомнить какое-нибудь стихотворение, и я прочитал: «За столько лет такого маянья По городам чужой земли» …та-та, — Губин замялся, забормотал, смутившись. Наверное, ждал подковырки от нас. — Подзабыл ведь… Помогите…» И мы в отчаяние пришли. Отчаянья в приют последний, как будто мы пришли зимой С вечерни в церковке соседней по снегу русскому домой». А ведь здорово, правда? Это было написано перед смертью, там, во Франции. В пятьдесят восьмом. И кому был нужен такой поэт? От этой тоски, что никому ты не нужен на чужбине, и родина недоступна, волком можно завыть, братцы… Я прочитал, сопровождавший меня слезу пустил. Говорю: еще кое-что у него есть. И еще прочитал… Иванов тогда уже был при смерти, Одоевцевой диктовал: «Нас осуждать вы станете… с какой-то стати. Я за то: что мне не повезло. Уже давно пора забыть понятье: добро и зло. Меня вы не спасли. По-своему вы правы: какой-то там поэт! Ведь до поэзии, до вечной русской славы вам дела нет». Камень простой, написано: «Иванов Георгий Владимирович… 94—58». Цветочница, крестик выбит и над могилой береза. Потом пошли на могилу Шмелева. Красивая могила, висела лампада. И шел снег. И опять выпили. Растрогались. Народу не было, поляк, как тень за нами, пожилой такой охранник… Потом подошли к могиле Гиппиус-Мережковских, потом к могиле Сергея Булгакова, философа, протоиерея, потом Добужинского, художника, навестили, потом прошли к Алексею Михайловичу Ремезову, потом к могилам моряков русских… Скоро сами увидите… И ведь все наши люди, все свои. И отрезанный ломоть. Огромный ломоть в два миллиона человек. Целый слой русского общества списали. Вот подумаешь и, конечно, так грустно станет… И ведь ничем не объяснишь. Жуть! Побродили, намерзлись, сели в автобус, подъехали в городок, зашли в ресторан, я говорю: угощаю всех!.. Ну и надрались соответственно.
— …Трагедия? — спросил он риторически, ни к кому не обращаясь. — Кому-то захотелось поиграть в революции, сорвать свой гешефт. И в результате? Ну для чего же поссорились русские до дикой кровищи? Итог-то, братишки, какой? — Губин снова добыл фляжечку и пригубил.
— Вот здесь ты, старичок, прав, — назидательно проскрипел Дорошенко. — Суетиться не надо и не треба жадничать, когда хлебаешь из общей миски. Скажет батько: таскай мяса, — тогда и лови свой кусок… Вот сморкались против ветра, торопились к республике, Бога забыли, даже великие князья Николая предали, красные банты на грудь понавесили, вот теперь и лежат в чужой земле. И разве некого тут винить? Да себя винить. — И поспешил добавить, видно почувствовал суровость приговора. — И все-таки пожалеть их надо…Это будет по-русски.
— А кто батько? Ты, что ли? — Губин скривился.
— Народ… — с пафосом отрубил Дорошенко.

Далее читайте продолжение

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", № 10'2006

 

 

 

 

 

 

ХРОНОС: ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ В ИНТЕРНЕТЕ



ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании давайте ссылку на ХРОНОС