Николай Ильин
       > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > РУССКАЯ НАЦИОНАЛЬНАЯ ФИЛОСОФИЯ >

ссылка на XPOHOC

Николай Ильин

-

РУССКОЕ ПОЛЕ


XPOHOC
ВВЕДЕНИЕ В ПРОЕКТ
ФОРУМ ХРОНОСА
НОВОСТИ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА


Родственные проекты:
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ
РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ
ПРАВИТЕЛИ МИРА
ВОЙНА 1812 ГОДА
ПЕРВАЯ МИРОВАЯ
СЛАВЯНСТВО
ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ
АПСУАРА
РУССКОЕ ПОЛЕ
Румянцевский музей

Николай Ильи

Заклинатель стихий

Аполлон Григорьев и философия творческой личности *)

Оглавление

§ 2.1. «И был вам странен смысл его речей…». «Образ непонимания» в литературе об Ап. Григорьеве.

§2.2. «Не всё то жизнь, что называется жизнью». Строки из биографии.

§2.3. «Головная мысль с корнями в сердце». Философское умозрение против «теории».

§2.4. Душа и народ. Против идола «человечества».

§2.5. «Коренное русское миросозерцание» и отечественная словесность. От Н.В. Гоголя к А.Н. Островскому.

§2.6. «Второй мир второго творца». Стихии, претворенные в типы.

§2.7. Органическая критика как философия культуры. О значении слов: «Пушкин – наше всё».

§2.8. Философия как культура понимания. Душа и ее идеал.

Примечания.

 

§ 2.1. «И был вам странен смысл его речей…»[1]. «Образ непонимания» в литературе об Ап. Григорьеве.

«Имя Аполлона Григорьева очень известно; но значение его – для многих, даже для огромного большинства, совершенно тёмно» - отмечал Н.Н. Страхов в 1876 году, добавляя: «Одна из простых и прямых причин этого заключается в малой доступности для читающих самого рода его писаний. Критика, по существу дела, есть некоторое философское рассуждение, и следовательно требует особого упражнения и усилия мысли» [1].

Страхов уловил, как обычно, главное. Статьи Григорьева, которые принято относить, по их непосредственному «предмету», к области  литературной и театральной критики, являются, по своему методу и по своей глубинной проблематике, статьями истинно философскими. Поэтому для понимания этих статей совершенно необходимо то особое усилие (или напряжение) мысли, которое свойственно именно философии[2]. Там же, где это усилие отсутствует – то ли по причине неспособности к нему, то ли по недостатку упражнения в нем – мы получаем вопиющее непонимание Григорьева как философа. Непонимание, которое нередко соседствует с искренней симпатией к «последнему романтику», «русскому Гамлету» и т.д.

За те почти полтора столетия, которые прошли со дня смерти Григорьева, это непонимание имело возможность сложиться в достаточно определенный и устойчивый «образ Григорьева», имеющий к оригиналу отношение весьма отдаленное, а в чем-то и просто карикатурное. И снова добавлю: тот факт, что карикатурность эта зачастую бывает совсем не намеренной, делает ее тем более досадной.

Назову уже сейчас те элементы «образа Григорьева», которую играют основную роль в искажении его философских взглядов.

Это, во-первых, представление о Григорьеве как безоглядном «жизнепоклоннике», который исповедовал прямо-таки языческий «культ жизни» в ее стихийности, непосредственности, «бессознательности» и проч.

Во-вторых, это трактовка Григорьева как своего рода «мыслителя» без мышления в собственном смысле слова; как философа, который если и «мыслил», то не понятиями и логически связанными суждениями, а преимущественно «образами», соединенными игрой воображения и порывами чувства.

Наконец, в-третьих, это безоговорочное причисление Григорьева к так называемым «почвенникам» и даже взгляд на него как на главного «идеолога почвенничества», который неутомимо призывал «не отрываться от почвы», и в этом призыве заключался, по сути, весь пафос и смысл его философии[3].

В сумме мы получаем образ философа, создавшего некую отечественную разновидность «философии жизни», в чем-то близкую к романтизму, но романтизму крайне «приземленному», бескрылому; притом разновидность «по-русски» расплывчатую, почти бесформенную, в силу отвращения ее создателя ко всяческим «теориям». И хотя этот образ даже приблизительно не соответствует  действительности, он продолжает господствовать в работах, посвященных творцу «органической критики». Типичным является, например, следующее высказывание об Ап. Григорьеве: «Его общественно-политические и философские воззрения отличаются чрезвычайной пестротой, многообразием, противоречивостью, что было вполне сознаваемо самим Григорьевым и даже возводилось им в особый принцип «соответствия жизни», беспредельной и бессистемной в своей основе» [2].

Заметим, что Григорьеву приписывается, по сути дела, умышленная «противоречивость» воззрений! Как же надо заиграться с пресловутым «антиномизмом русской философии», чтобы утверждать нечто подобное ничтоже сумняшеся, причем в работе, цель которой, по словам автора, состоит в том, чтобы «протянуть связующую историческую нить духовного взаимопонимания» между настоящим и прошлым [3]. Какое «взаимопонимание» возможно с «философом», который «возвел в принцип» противоречить самому себе, автор даже не задумывается. И это еще не самый вопиющий пример того вздора, который играючи пишется «по поводу» философских взглядов Григорьева[4].

Нетрудно догадаться, что свою руку к формированию очерченного выше «образа» Григорьева успели приложить и уже известные нам «корифеи» отечественной философской историографии. Так, например, Василий Зеньковский уверен, что у Григорьева «есть особый культ “непосредственности”», что его привлекала, прежде всего, «бессознательность» и «стихийность», что ему был чужд «логизм» и присуще стремление к «внелогической полноте непосредственного сознания» [5]. Ни  о чем другом, кроме «непосредственности» Григорьева, Зеньковский, по существу, не говорит, словно речь идет о малом ребенке. В том же ключе еще один историк-баснописец Сергей Левицкий приписывает Григорьеву поклонение «бессознательной духовности», затем «тонко намекает» на его необузданную натуру, приводя известные строки А.К. Толстого («Как любить, так без рассудку» и т.д.), и в заключение сообщает, что Григорьев то «лихорадочно работал», то «“прожигал” жизнь в кутежах», а в итоге «умер от последствий невоздержанной жизни» [6]. Благодаря подобным «деталям», совершенно неуместным на тех двух страницах, которые Левицкий уделил Григорьеву, закрепляется сугубо обывательское представление о философствующем «прожигателе жизни», который, естественно, и в своих философских статьях воспевал «стихийность» и хорошо знакомую запойным пьяницам «бессознательность».

Приходится, однако, признать, что весомый вклад в непонимание Аполлона Григорьева как русского национального мыслителя внесли и куда более известные представители русской культуры, чем Зеньковский и иже с ним. Прежде всего, я имею в виду статью Александра Блока «Судьба Аполлона Григорьева», впервые напечатанную в 1916 г. в качестве предисловия к составленному Блоком сборнику стихотворений «замечательного русского поэта и мыслителя сороковых годов» [7][5]. Но начертав слово «мыслитель» (пусть только «сороковых годов»), Блок это слово ничем не подкрепляет; напротив, о важнейших статьях Григорьева, напечатанных в 1850-е годы, он говорит нечто совсем бездарное: «Уж очень много было рассуждений, даже просто “критики”» [8]. Могут возразить, что перед Блоком и не стояла задача разобраться в концепции «органической критики»; темой его обширного предисловия была человеческая судьба Григорьева и его «поэтическая личность». Смею утверждать, однако, что и судьбу Григорьева Блок представил превратно – потому что эту судьбу (как, строго говоря, и поэзию Григорьева) нельзя понять чисто поэтически; ее надо и философски продумать. А та философия, на которую совершенно явно опирался Блок в своей статье, была для этого совершенно непригодна. О какой философии идет речь, ясно из слов Блока почти в самом начале статьи, тем более, что здесь прямо называется имя его философского кумира. Блок пишет: «В судьбе Григорьева, сколь она ни “человечна” (в дурном смысле слова), все-таки вздрагивают отсветы Мировой Души; душа Григорьева связана с “глубинами”, хоть и не столь прочно и не столь очевидно, как душа Достоевского и душа Владимира Соловьева» [9].

«Мировая душа», она же «София», она же «идеальное человечество», или «богочеловечество» - все это взято прямо из теософии В. С. Соловьева[6], «злого гения» (а лучше сказать – демона) Александра Блока. Но роль соловьевских химер как в личной жизни Блока, так и в его политическом мазохизме – вопрос, как говорится, особый. Сейчас достаточно отметить: трудно назвать понятие, более далекое от Григорьева, чем «мировая душа»; он не мог «оперировать» этой гностической химерой ни как христианин, ни как мыслитель, отчетливо понимавший, что реальны только конкретные души конкретных людей. И столь же чужда была ему лексика, в которой душа может быть «человечной» в дурном смысле слова. Бесконечно ценной и бесконечно глубокой была для Григорьева душа каждого человека; именно таким бесконечным разнообразием конкретных душевных миров и питается искусство. Блок же, возможно, порою чувствовал нечто подобное как поэт, но о душе человеческой он имел, смею сказать, совершенно превратное метафизическое представление.  Особенно агрессивно эта навеянная Соловьевым метафизика заявляет о себе в рассуждениях Блока на тему «Григорьев и любовь»: оказывается, у Григорьева, «рядом с первой несчастной любовью» была «вторая несчастная любовь, любовь к родине, к “почве”» [10]. Попытаемся разобраться в этом многозначительном заявлении, начав с «первой любви».

Как известно, в разные годы Григорьев был «безответно» влюблен сначала в некую девушку Лизу[7], потом в Антонину Корш, потом в Любовь Визард (впрочем, еще чаще он был влюблен отнюдь не безответно). Почему же Блок, хорошо знакомый с биографией Григорьева, говорит только о первой «несчастной любви» своего героя? Эта часть ребуса разгадывается просто: согласно Соловьеву, «идеальной» любовью мужчина любит в разных женщинах лишь одну «вечную женственность», или «Софию». Как известно, Блок строго следовал этому «смыслу любви» в своих отношениях с женою, сумев довести эти отношения до маразма, несмотря на то, что Люба Менделеева делала поначалу всё, чтобы их любовь не была «несчастной». Несомненно, что стремление к «идеализации» любимых им женщин до определенной степени испытывал и Григорьев. Но в отличие от Александра Блока, Аполлон Григорьев уже в молодые годы понял, чем неизбежно кончается попытка любить в конкретной женщине только женщину «идеальную». «Я не тебя в тебе любил», а потому «Мой путь иной, мой путь не твой», писал он в 1845 г. в стихотворении «Нет, не тебе идти со мной». Еще решительней он говорит о никчемности «идеальной любви» такого рода в своих зрелых размышлениях, например, о пьесе Александра Грибоедова «Горе от ума» (1862). Чацкий как раз и страдает этой фальшивой «любовью», ибо, как пишет Григорьев, «только идеальную Софью он и любит; другой ему не надобно; другую он отрицает и с разбитым сердцем пойдет «искать по свету, // Где оскорбленному есть чувству уголок» [11]. И далее Григорьев замечает: «Люди подобные Чацкому нередко любят таких мелочных и ничтожных женщин, как Софья. Даже можно сказать – по большей части любят так. <…> Софьи – нечто роковое, неизбежное в их жизни, такое роковое и неизбежное, что ради этого они пренебрегают честными и сердечными женщинами…» [12]. Несомненно, что здесь Григорьев говорит, в определенной степени, и о себе самом, но говорит жестко и трезво, совсем не так, как Блок.

Далеки от понимания убеждений Григорьева и эффектные слова Блока о «второй несчастной любви» - к родине, или «почве».  Как известно у самого Блока любовь к родине, к России – поэтически выражалась (и, вероятно, переживалась) как любовь к женщине. Правда, его образ России менее всего похож на «божественную Софию». «Россия, нищая Россия…», «О, нищая моя страна…», «Ты, убогая финская Русь!» и прочее в том же духе – все это из разных стихотворений цикла «Родина». Есть и похлеще: «Дико глядится лицо онемелое» - это тоже о «возлюбленной» России. Есть, впрочем, и «плат узорный до бровей», но ведь и в этом, самом известном стихотворении, Россия предстает соблазненной и покинутой. Такую любовь, где восклицание «О Русь моя! Жена моя!» соседствует с великодушным «И пусть другой тебя ласкает», Григорьев наверняка наградил бы одним из тех «крепких» слов, к которым он, когда нужно, прибегал без особых церемоний…

Да и вообще, нигде у Григорьева – ни в стихах, ни в прозе – нет и намека на «женоподобность» России; более того, нет в его размышлениях особой темы России, а есть центральная тема русского народа, или еще точнее – русской нации, ибо, как не раз замечал Григорьев, «я употребляю слова: народность, народный – в смысле слов: национальность, национальный» [13].

Блок предпочел не заметить «ярко выраженный национализм Григорьева» (на который справедливо указывал в те же годы Владимир Саводник [14]) и уже поэтому не мог написать о Григорьеве практически ничего путного, ибо в случае Григорьева его национализм – это и есть его судьба[8]. А не поняв главного в судьбе Григорьева, Блок завершает свое предисловие карикатурой, которую сам же, невольно проговариваясь, называет «картинкой»: «сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье – худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и всё это величаво и торжественно до слез: это – наше, русское» [15].

В свою очередь хочется сказать: это своего рода «поэтическое возмездие» злополучным «бедным селеньям» Тютчева, доведенным у Блока не просто до абсурда, а до апофеоза абсурда, когда истощенная кляча вкупе с «подгнившей» деревенской избой становится символом русского «величия». Если в этом образе и есть нечто «русское», то только наша постыдная склонность пренебрегать нашим, русским – и прятать это пренебрежение за слезливым умилением.

А как символ жизни Григорьева (к которой, кстати, деревенские избы не имели никакого отношения) – это наглядная демонстрация полного непонимания. Несуразность заключительного «пейзажа» в «замечательной статье» Блока отмечает даже известный литературовед Б. Ф. Егоров, не отходящий в отношении Григорьева от господствующих стереотипов. Впрочем, «картинка», предложенная – в заключение биографии Аполлона Григорьева – самим Борисом Егоровым, тоже, как говорят нынче, «дорогого стоит»: Григорьев предстает пред очами Егорова «в цветастом одеянии и с гитарой на московской улице или в белую ночь на брегах Невы». От такого зрелища легко прийти в изумление, которое Егоров и выражает заключительными словами: «Духовное светило русской культуры, классик русской словесности» [16]. «Духовное светило» в «цветастом одеянии и с гитарой» - это, конечно, посильнее, чем «Фауст» Гёте…

Заканчивая разговор о печальной «традиции непонимания», которая сложилась вокруг имени Григорьева, необходимо затронуть ее исток, у которого стоит, на мой взгляд, Ф. М. Достоевский. Аполлона Григорьева и Федора Достоевского связывали весьма непростые отношения «притяжения-отталкивания», и взвешенная оценка этих отношений в целом составляет, конечно, особую задачу, лежащую за пределами моего исследования. Но есть два момента, которые прямо связаны с темой данной главы. Первый момент: это та известная характеристика Григорьева, которая вышла из-под пера Достоевского практически сразу после смерти его ближайшего сотрудника в журналах «Время» и «Эпоха». Поводом к этой характеристике стала публикация писем Григорьева (в «Эпохе»), составленная Страховым. Ф. М. Достоевский счел нужным сопроводить эту публикацию собственным «примечанием», где, в частности, отозвался о Григорьеве так: «Григорьев был хоть и настоящий Гамлет, но он, начиная с Гамлета Шекспирова и кончая нашими русскими, современными Гамлетами и гамлетиками, был один из тех Гамлетов, которые менее прочих раздваивались, менее других рефлектировали. Человек он был непосредственный, и во многом даже себе неведомо – почвенный, кряжевый» [17]. Это мнение о «непосредственности» Григорьева затем подхватили tutti frutti, перенеся его в область философии (за что их, кстати, трудно осуждать ввиду известного авторитета Достоевского-психолога). Правда, чтó такое «настоящий Гамлет» без настоящей рефлексии – понять не просто; к тому же, автору приведенной замысловатой фразы наверняка были известны слова Григорьева из «Автобиографии», напечатанной в его же, Достоевского, собственных журналах[9]: «Во мне необыкновенно рано началась рефлексия» [18]. Да и само упоминание Гамлета заставляет вспомнить одно из известных стихотворений Григорьева – «Искусство и правда», которое начинается словами «Я помню бледный лик Гамлéта», а кончается строфой, быть может, не самой совершенной, но одной из самых важных в поэтическом наследии автора:

Ему мы верили; одним
С ним жили чувством, дети века,
И было нам
за человека,
За человека страшно с ним!

По-видимому, вопреки ясному смыслу этих строк[10], Достоевский считал, что «рефлексия» Григорьева (как и «шекспирова Гамлета») была чем-то вроде болезненной мнительности, поскольку далее он сообщает, что, не умея раздваиваться, Григорьев, тем не менее, «раздвоился», но «раздвоившись <…> заболел тоской своей весь, целиком, всем человеком, если позволят так выразится» [19].

Отчего «раздвоился» Григорьев, тоской по чему он «заболел» (и когда «заболел») – Достоевский не считает нужным объяснить мало-мальски вразумительно. А потому и вроде бы лестные слова о том, что «из всех своих современников он был наиболее русский человек» [20], повисают в воздухе… Так или иначе, «характеристика» Достоевского располагает к тому, чтобы считать область рефлексии (а следовательно, и философской мысли как таковой) областью, глубоко чужой для Григорьева, забравшись в которую, он мог только «заболеть». Невольно вспоминаются слова Ницше о том, что «больных она (философия) всегда делала еще более больными» [21]. Заодно вспоминается и русская поговорка: с больной головы на здоровую…

Нельзя не отметить и другой момент, связанный с приведенными выше словами Достоевского, где он характеризует Григорьева, как человека «почвенного», причем почвенного «даже себе неведомо». Эта характеристика, на мой взгляд, наводит на след, ведущий к подлинному «идеологу почвенничества». То, что данный след не ложен, показывают слова Страхова из тех же «Воспоминаний» о Достоевском. Рассказывая о том, как «образовалась та партия, которая долго была известна в литературе под именем почвенников», Страхов отмечает: «выражения, что мы оторвались от своей почвы, что нам следует искать своей почвы, были любимыми оборотами Федора Михайловича и встречаются уже в его первой статье» [22][11]. При этом, добавляет Страхов, выражение «почвенник», «очень образное и живое», в то же время не заключает в себе «прямо определенного принципа» [24]. Уже одно это указывает на второстепенную роль метафоры «почвы» в философском лексиконе Григорьева. Ибо для Григорьева определенность понятий имела особое значение; воспринятую им от Гоголя заповедь – «обращаться со словом нужно честно» [25] – Григорьев распространял и на философию. И даже на философию в первую очередь. Поэтому, если какое-то выразительное слово он иногда использовал, но совсем не входил в обсуждение этого слова как понятия  – значит, он просто не придавал этому слову принципиального смысла[12].

В таком – принципиальном – смысле Григорьев не был «почвенником» точно так же, как не был он поклонником иррационального «жизненного порыва» (на манер Бергсона и прочих[13]), как не был врагом (или жертвой) философской рефлексии, как не был умышленно (и даже не умышленно) «противоречив» в своих философски-критических статьях. Весь этот «дионисизм» Аполлона Григорьева – досужая выдумка людей, не способных понять (и оценить) его борьбы – почти до самого конца одинокой – за светлые аполлонические начала. А конкретнее, борьбы за «миры» – внутренние миры человеческих душ – которые «живут и, как всё живое, озаряются мыслью» [27]. Эта борьба и была его настоящей жизнью, которую мы должны проследить и понять.

Что касается того, что обычно именуют жизнью, то Николай Страхов был вполне прав, а главное – верен самому Аполлону Григорьеву, когда в предисловии к первому тому его сочинений[14] сначала изложил основные идеи «органической критики» и лишь в самом конце уделил полстранички «внешнему очерку» его «жизни и деятельности» [28]. Впрочем, я не буду ломать стереотип изложения так же решительно, как Страхов, и скажу уже сейчас, но достаточно кратко, о «внешней биографии» Аполлона Григорьева, по возможности оставляя ее духовное содержание для дальнейшего серьезного разговора[15].

Подстрочные примечания:

*) Настоящая публикация представляет собой главу из 2-й части книги Трагедия русской философии. Начало материала - настоящий параграф. Далее следуйте оглавлению. Материал для публикации в ХРОНОСе предоставлен автором.

[1] Из стихотворения Ап. А. Григорьева «К Лавинии» (январь 1845). Лавиния – героиня одноименной повести Жорж Санд.

[2] Ниже мы опишем строение философского акта, как его представлял сам Григорьев.

[3] Примером может служить недавнее издание сборника статей Аполлона Григорьева под названием «Апология почвенничества» (М. 2008). К сожалению, подобным «выразительным» названием (с оттенком неудачного каламбура) «достоинства» этого издания еще не исчерпываются (см. ниже). 

[4] В статье другого представителя современного цеха «российских философов» мы встречаем, например, глубокомысленные размышления «о самотождественном в своей пьяной гордости немце и несамотождественном русском пьянице» [4]. А и то – как же писать об Аполлоне Григорьеве и не порассуждать при этом о пьяницах!

[5] Эта статья Блока упоминаются практически во всех известных мне современных работах о Григорьеве, причем с обязательной пометкой: замечательная, проникновенная, тонкая и т.д.

[6] См. выше главу I.4. Синонимичность перечисленных понятий очевидна из «Чтений о Богочеловечестве» (см., в частности, чтения 8 и 9).

[7] Ей он посвятил одно из первых своих стихотворений с чудесными строками: «Между вечностью и мною // Встанет образ твой» (1842).

[8] Беглое замечание Блока о взятом в кавычки «национализме» Григорьева – там, где по смыслу надо говорить о патриотизме (без кавычек) – никакого принципиального значения (которое некоторые авторы пытаются этому замечанию приписать), на мой взгляд, не имеет.

[9] Начало автобиографических заметок под названием «Мои литературные и нравственные скитальчества» появилось во «Времени», а их заключительная часть – в «Эпохе»; в целом же Григорьев успел рассказать только о своем детстве.

[10] Где концовка строфы выделена Григорьевым.

[11] Страхов имеет в виду статьи Достоевского в журнале «Время»; ср. также «Объявление» об издании журнала «Время», которое было разослано в сентябре 1860 г. в различные газеты и, по словам Страхова, «несомненно писано Федором Михайловичем» [23], где также присутствует «почвенная» терминология.

[12] Собственно философские причины того, почему мировоззрение Григорьева недопустимо сводить к «апологии почвенничества», будут рассмотрены ниже.

[13] По мнению Л. Гроссмана, «Ап. Григорьев был бергсонианцем avant la lettre, и если бы мы хотели сегодня составить систематический канон правил и задач литературной критики по учению знаменитого французского философа, мы бы лучше всего разрешили эту задачу, обратившись к забытым статьям непризнанного критика “Москвитянина”» [26]. Не считая оправданным сближение Григорьева с Бергсоном, я, тем не менее, хотел бы отметить, что статья Гроссмана «Основатель русской критики» (впервые напечатанная в «Русской мысли» в 1914 г.) в целом значительно содержательней философски, чем практически все остальные из известных мне работ об Ап. Григорьеве.    

[14] Будучи человеком, мягко говоря, небогатым, Страхов издал – за свой счет – в 1876 г. первый том, включивший почти все основные философско-критические статьи Григорьева,. Следующее издание имело место только в 1915 г.

[15] Серьезную попытку связать воедино «факты жизни» Григорьева с его творчеством, как поэтическим, так и литературно-критическим, предпринял Н. И. Калягин в статье «Последний романтик. К 175-летию Аполлона Григорьева» [29]. Одной из причин того, что эта блестящая статья не стала прорывом в понимании Григорьева, явился, на мой взгляд, чрезмерный пиетет автора перед Ф. М. Достоевским, отношение к которому со стороны Григорьева оказалось, вольно или невольно, важнейшим критерием достоинств и недостатков «органической критики».

 

Далее читайте:

Григорьев Аполлон Александрович (1822-1864), поэт, литературный критик.

Николай ИЛЬИН. Трагедия русской философии.

Страхов Николай Николаевич (1828-1896), российский философ, публицист.

Ильин Н.П.: «Расцвет русской литературы неотделим от взлета национальной философии» (МОЛОКО - русский литературный журнал)

Николай ИЛЬИН - Понять Россию.  ("Русское самосознание")

Николай ИЛЬИН - Найдет ли коса на камень? ("Русское самосознание")

Николай ИЛЬИН - Власть тьмы и ее границы. ("Русское самосознание")

Николай ИЛЬИН - Солженицын: ложь “под трели Соловьева”. ("Русское самосознание")

Н. Мальчевский. Каждому - своё. О немецкой философии в период национал-социализма. ("Русское самосознание")

Тесля А.А. Тесля Е.А. Несколько замечаний на статью Н.П. Ильина «Каждому  – свое: о немецкой философии в период национал-социализма».

Н. Мальчевский. От логомахии к пневматологии. (о творчестве Л.Клагеса в свете русской философии).

Н. Мальчевский. “Раздавите гадину!” или Неизвестный Вольтер.  ("Русское самосознание")

 


 

 


ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании давайте ссылку на ХРОНОС