Алексей Слесарев
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > ПАРУС


ЛИТОРГ

Алексей Слесарев

2011 г.

ЖУРНАЛ ЛЮБИТЕЛЕЙ РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ



О проекте
Редакция
Авторы
Галерея
Для авторов
Архив 2010 г.
Архив 2011 г.

Редсовет:

Вячеслав Лютый,
Алексей Слесарев,
Диана Кан,
Виктор Бараков,
Василий Киляков,
Геннадий Готовцев,
Наталья Федченко,
Олег Щалпегин,
Леонид Советников,
Ольга Корзова,
Галина Козлова.


"ПАРУС"
"МОЛОКО"
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
СЛАВЯНСТВО
РОМАН-ГАЗЕТА
"ПОЛДЕНЬ"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

XPOHOC
ФОРУМ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА
Славянство

Алексей Слесарев

ПЕСНЯ О МИРЕ

Она возвращалась каждый месяц. Я встречал ее в аэропорту, и уже здесь голова была занята только одной мыслью: я буду ее любить. Когда она появлялась вместе с прочими людьми, то уже издалека делала мне знаки рукой и не спешила, и только мне одному становилось понятно, что ей тоже невмоготу. Бросив на пол свою сумку, она притрагивалась ко мне телом — сначала легко, а после все плотнее. «А машина у тебя все та же, старая?» — посмеивалась она, и от всего этого в голове у меня что-то лопалось и ударяло в череп изнутри. «Все та же знакомая сумка», — кивал я на ее багаж и тоже посмеивался. «И что, — отвечала она, — я люблю преданность». И мы липли друг к другу и так вот, не разлепляясь, бок о бок, шли к машине. Мы мало разговаривали в эти первые часы.

Ее звали Мира. Каким-то образом она была связана со своим сербо-черногорским консульством, делала репортажи, — особенно о всяких «горячих точках». Себя называла «корреспондентом свободы». По-русски говорила хорошо, совсем без усилий, трогательно выговаривая звук «л». Речь ее журчала, как ручеек. «Ты ручеек», — говорил я. «Выпей меня», — озорничала она.

Волосы ее были живая медь, кожа — луга забвения, ладони ребенка, сосцы и бедра царицы Савской. Смола и мед — это она, вода и огонь — это она, мука и нега — это она, сон и явь — это она, ладан и мирра — это всё она. Она одна. Моя Мира.

Прилетала она на неделю или на две и всегда жила у меня. Эти первые дни, когда она прилетала, были инобытием. Мы проникали друг в друга так глубоко, что, казалось, нам никогда теперь не дышать порознь. «Я сейчас умру, — шептала она. — Я рыба, выброшенная волной». Она лежала рядом и глаза ее светились, как кузнечный горн. «Во мне дым и пепел, — отвечал я, — твои воины сокрушили мои города». Мы лежали рядом, мы смотрели друг другу в сердца и ждали, когда будет прилив. Я целовал ее волосы, рассыпавшиеся по холмикам грудей, меж которых, словно птица в клетке, билось ее сердечко. И в нас была вечность.

Утром третьего дня она стояла возле окна, прозрачная как сон, и говорила по телефону, который я всегда заботливо отключал. Она сама как-то решила, что трех дней для этого вполне достаточно. Она говорила о чем-то с людьми из другого мира, и ее глаза цвета горной хвои делались злыми и желтыми. «До вечера», — говорила она и прижималась ко мне напоследок вся, целиком, но тут же отпрыгивала и становилась тем, чем она привыкла быть — посланцем свободы или чего-то там еще. «Мира, — голос мой дрожал, - твоје ће усне веђно да љуби мја!» — «Господи, как ужасно!» — смеялась она и исчезала. Иногда на несколько дней. Иногда на пару часов. Задерживалась, звонила и объясняла все сухо и делово. «Работа не может ждать, и ты давай, поработай, Лён». — «Твои воины разрушили мою прекрасную страну, — жаловался я, — что же мне делать?» — «Работать, Лён, работать!» — и вешала трубку.

Я уезжал в университет, где я преподаю. Я из тех, молодых и ранних, которые еще не совсем лысые, но уже подписывают свою визитку «доктор такой-то из такого-то университета-института». Преподаю я немецкий язык, историю языка и фонетику. «У тебя, небось, много симпатичных студенток, - любит пошутить Мира, - спишь с ними, пока меня нет» - «Нет» - «Врешь, — и начинает щипаться и щекотать меня, и опять мы попадаем в прилив, и воды его качают нас, словно ковчег с парой тварей, и несут к вершине нашей вечной несокрушимой горы. Из-за немецкого языка мы и познакомились. Случилось это, когда я стажировался в Гумбольдтском университете, слушал там лекции по истории немецкой поэзии. Я был тогда всего лишь забавным, если судить по фотографиям, так что непонятно, что она во мне нашла. Мы с ней встретились и сразу поругались. Это было в мае: цвели каштаны и весь город пропах каштановым цветом, даже мутило немного. У нее, оказывается, был день рождения. Она родилась в мае. «Это будут именины знакомой Томаса, — так сказала мне моя тогдашняя подружка, — нас звали, я обещала, что и ты пойдешь». «Ладно, — сказал я, — почему нет». Конечно, немцы напились, а я нет и бродил по дому, как-то отчаянно придумывая себе дело. На кухне я и нашел ее, Миру. И мы поругались, не помню точно, кажется, из-за супа. Ерунда, но варить суп она так и не научилась. До сих пор. Только мне теперь все равно.

После той вечеринки мы не виделись, наверное, год или даже чуть больше. Потом моему профессору дали книгу какого-то серба по имени М. Бранкович, для которой надо было написать предисловие. Книга называлась «Дети на горячей земле» и была довольно простенькой, поэтому предисловие стал готовить я. А потом повез эту галиматью автору. Мира, Мира Бранкович, она совсем не удивилась, не то что я. Она листала предисловие и что-то говорила, а я видел только, что ее волосы — медь, а сама она смола и мед, ладан и мирра. Блистающая, как заря, прекрасная, как луна, светлая, как солнце, грозная, как полки со знаменами. Мира моя, Мира, мирровый пучок на моей груди.

У нее был младший брат, инвалид, он жил с родителями в маленьком городке. Когда-то они жили в Боснии, так что во время войны им пришлось несладко. Сама Мира незадолго до того уехала к тетке в Берлин, там и оставалась, пока шла война. Брат  пострадал от минометного снаряда, потерял ногу. Непонятно каким образом, но Мира решила, что это она навсегда виновата, что так все произошло. «Дети совсем ни при чем, когда взрослые дураки стреляют друг другу в лоб», — говорила она. Об этом и написала книгу. «Наш Горан очень талантлив, посмотри, как он рисует», — она показывала мне рисунки: черно-белые графики, углем, тушью и в карандаше, люди, звери, сюжеты. «Он умеет передать красоту и боль, красоту и боль», — приговаривала она, и альбомные листы в ее руке дрожали. «Почему твои родные не уедут в Германию, или хотя бы сюда, к нам?» — «В Берлин, к нам, - она усмехается, взор ее снова становится жестким и желтым, как у волчицы. — Они не хотят, и правильно — кому они тут нужны. У меня у самой здесь нет дома, но, по крайней мере, у меня есть работа». «У тебя есть твой Лён», — робко встревал я. «И его дом — твой дом», — смеялась она сквозь слезы.

Она жила вот так, на три дома: немного со мной, немного с тетей в Берлине и немного с родителями и братом в своем городке. Для меня ее исчезновения, поездки были мучительными. Кажется, это называют абортивными ощущениями. Я срастался с ней, сживлялся душой и телом, и всякий раз Мира отрывала себя от меня и уезжала, улетала, уходила. Я слышал, как рвутся мои ткани, ее отнимали, вынимали из меня, и я чувствовал внутри холодную и глупую пустоту. «И нечего плести вокруг эту свою паутину, терпеть не могу пауков! — говорила она на прощанье. — Тем более, всего ничего — только тетушку навещу и обратно. Потерпи немного, хорошо?»

После ее отъездов меня просто не было, все болело, будто мне сразу одновременно удалили печень, почки, желудок, потроха и оставили дурацкое сердце глупо дергаться в крови и пустоте. Я не ел, почти не спал и все смотрел на работы Горана, которые Мира развесила в нашей комнате. Мне почему-то до сих пор хочется говорить — наша комната, хотя, конечно, в ней всегда было очень мало Миры: ровно столько, сколько она могла  оставить. Я лежал и смотрел на эти картины, даже разговаривал с ними. Несколько рисунков были мне — как ее портреты, или фотографии, которые я, кстати, тоже очень берег, но там она была такая, какую ее видят все. Здесь же было что-то другое, то, что видели только двое — Горан и я. Это были две нарисованные женские фигуры. Мальчик рисовал их в разное время, но, наверное, он тоже думал о Ней, как думаю о Ней и я.  Девичьи тела как-то неуловимо возникали, вырастали из окружающего пейзажа, различались глазом не вдруг, как бы проступали, проявляли себя среди деревьев, травы и гор. Чем больше я всматривался в эти тонкие фигуры, тем больше убеждался, что это она, что Горан рисовал сестру, с ее дикими прекрасными волосами, тонким телом, маленькими ступнями стройных ног. В извивах ее тела была боль, было страдание, была мука и была красота. Она была прекрасна, страшно прекрасна в этом ее танце. Горан называл эти рисунки портретами вил, горных русалок. Она — вила, думал я, и смотрел на рисунки, пока все не расплывалось в глазах, и на выжженную землю, на разрушенные мои города проливался теплый дождь.

Я видел выставку Миры в посольстве: фотографии детей из «горячих точек», разрушенные городки, деревеньки, солдаты всяческих армий. В 99-м она побывала в Чечне, потом летала в Израиль, Афганистан, последний раз это был  Ирак. Я терял ее три раза, после первого научился смотреть новости, особенно выпуски «Евроньюс» Она любила портретные съемки, старалась запечатлеть человеческие глаза. Разорилась совсем, но купила дорогущий Pentax и не расставалась с ним никогда. Ночью он лежал на столике справа от кровати, я не раз в шутку предлагал взять его к нам в постель. «Он и так сидит у меня на шее», — смеялась Мира. «Он мой глаз, моя сила, мое оружье», — она по-настоящему гордилась этой дурацкой штуковиной. «Он мертвый, — говорил я, — это ты живая. Живая и пушистая». «Знаешь, — сказала она однажды, — у меня в детстве на спине росла ужасно жесткая щетинка, шерсть, у нас она называется «вука длака», я не могла лежать на спине. Смейся, смейся! Ты не знаешь, что вытворяют дети, когда им что-то не нравится. Как же я орала, боже мой! Бабушка намазала мне спинку сырыми дрожжами, размешала их, как глину, и втирала… да, именно так… да… И все щетинки у меня вылезли, — продолжила она потом , — настоящая шерстка такая. Это считается хорошей приметой. Если бы я была мальчиком, то стала бы понимать язык зверей и птиц.  А так я просто дочь своих родителей». «Ты Мира моя, — говорил я. — Уста твои — вино, течет оно и услаждает уста мои».

Я терял ее три раза. В первый раз она пропала где-то в Афганистане. Я грустно жил без нее от лекции до лекции в том режиме, к которому привык. Работал и ждал, как не ждут мужчины, ждал по-бабьи, обмирал, будто Сольвейг, на фьордах моей тоски. Но она не летела, не звонила. Я стал дергаться еще дня за три  до ожидаемого ее прилета, звонков от нее не было. Я звонил ее тете, ее родителям, говорил с Гораном — никто ничего не знал. Тогда я поехал в посольство. Новость почти разрушила меня: она в командировке, она в компании французских и английских журналистов, вся компания пропала, может, убили, может, в плену. Связи нет. «Мы не теряем надежды», - бодро заявляли мне какие-то тетки с собачьими глазами.

Я им не верил. Я сказал, что там, среди пропавших, моя жена, и мне разрешили пока остаться в посольстве. Тут жили уже кое-какие родственники. Все смотрели новости. CNN, BBC, Euronews тарахтели, щелкали, лопотали с трех экранов. На третьи сутки Мира нашлась, она всегда считала, что три дня — вполне нормальный срок. Ее не убили, не брали в плен. Она просто затерялась где-то в горах в компании англичан и французов. Связи там нет. В голове не укладывалось, что там можно было делать. «Ты ревнивый, — с особенным каким-то удовольствием говорила она, устроившись сверху, опутав меня своими волосами. — Я всегда догадывалась, что ты такой». — «Ты моя земля, Мира, — отвечал я, —  я пускаю корни в тебя, я расту из тебя; ты мой ручей, Мира, я пью из тебя, ты журчишь внутри меня; ты мой ветер, Мира, я вдыхаю тебя, ты поёшь в моих ветвях; ты мое солнце, Мира, я тянусь к тебе, ты согреваешь кровь мою». Она льнула ко мне: «Ты поэт, Лён, а я… я просто женщина, которая тебя терпит».

Чаще всего она фотографировала детей. Детей и женщин, но детей чаще. Она любила детей: всех, как одного своего Горана, и самого Горана — как всех. Дети никогда не разочаровывали ее. Даже цыганята на улицах никогда не кидали с руганью конфеты, подаренные ею. Они тоже любили ее. Она ведь была фея, вила. Дети охотно болтали с ней, дружили с ней; проходя мимо соседской школы, она всегда кивала кому-то или ей кричали что-то со школьного двора. Она подходила, улыбалась, болтала непринужденно. Я маялся, мялся, говорил невпопад, — дети смеялись, смеялась она. Маленькая, тонкая, с копной медных волос. «Иди домой, я попозже приду, — прогоняла она меня. — Давай, давай, сходи пока в магазин». Я уходил и видел краем глаза: у них затевается что-то, мне уже слабо понятное, а самое главное — для меня уже ненужное, отжитое, лишнее. Но не для нее, для нее это была жизнь.

«Ты очень хорошо устроился, Лён, — любила повторять она, — у тебя есть всё». — «У меня есть ты». — «Дурак, у тебя есть еда, вода, крыша над головой, и если ты пойдешь на улицу, то никто не убьет тебя за то, что ты христианин». — «Я давно стал язычником, я верю в горные леса, которые родили тебя, Мира». Но она сердилась: «Иногда ты городишь страшную чушь. Это всё потому, что ты действительно неплохо устроился. Ты никогда не бегал за водой, как мой Горан: петлять так, чтобы не забрести на мины, прыгать в кусты, расплескивать ведра,  когда с высоток начинают обстрел. Мы все тут слишком хорошо устроились, у нас тихо и спокойно, и чужие беды нам не нужны». Такое свое настроение  она называла: «на меня нашло». Когда вот так на нее находило, я видел воочию, какой она лед — не знал, не подозревал, а сразу видел. Это была Ледяная Мира. «Не трогай меня, — советовала она тихим, спокойным голосом, — не трогай меня совсем, поживи пока, будто меня совсем нет, будто я пустое место, или даже просто вещь, стул, стол, что-то неживое. Не трогай меня, а то я тебя обижу, обижу напрасно». Она отворачивалась, садилась к монитору и принималась за свои фотографии. Я уходил, приходил, готовил ужин, старался вести себя как можно тише. К концу дня она совсем замерзала за столом, замирала, как стрекоза холодным утром позднего лета. Я заворачивал ее тельце в одеяло и уносил подальше от компьютера, от фотографий, от ее смертей и горя.  «Ты большой и теплый, как медведь, — признавалась  она, — мне бы такую шкуру, как у тебя. Тебе ведь тоже бывает плохо? Бывает-бывает, особенно, когда ты обижаешься на меня! И все равно ты остаешься теплым, вот бы и мне так». Я прижимал ее к себе, и мы лежали, как зверьки в норе. «Иногда мне очень хочется быть совсем маленькой, ну, как мальчик-с-пальчик или гном, и жить у тебя за пазухой. Сухо, тепло, уютно». «Ты ведь не сможешь так, — сомневался я, —  но все равно спасибо, за доверие». «Ну, может же помечтать маленькая слабая женщина», — улыбалась она.

Она носила обычно что-то рыжее, или черное, иногда немного зеленого и красного. Но любимый цвет ее был рыжий. Даже чехольчик ее мобильника был золотисто-рыжего цвета.  Дома она ходила босиком круглый год, приятно было слышать, как стучат по паркету ее маленькие пятки. Она не боялась простудиться, я долго не мог понять, боится ли она чего-нибудь вообще. «Как и всякая женщина, я боюсь забеременеть,– шутила она, но в любви не осторожничала, значит, это ее не очень пугало. «Бог поставил на мне крест, я его мишень, чего же мне бояться? —  и она отводила рукой свои волосы, чтобы на спине, между лопаток, показать мне маленькое родимое пятнышко, величиной в один динар. — Немедленно прояви свое уважение к метнику Божию» — полушутя требовала она. Я почтительно целовал сначала пятнышко, потом ее душистый затылок, потом ее губы, глаза, снова губы, шею, бархатистые груди. Она приникала ко мне, разум мой умирал, но в моих руках и в ее теле оживала правда. Косметику и макияж она презирала, только иногда чернила ресницы. Брови у нее были тонкими, глаза небывалого зеленого оттенка, как хвоя балканских сосен, ноздри были вылеплены, чтобы гневаться, щеки — чтобы розоветь от желания, губы — чтобы их целовали. Ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна, и ласки твои лучше вина.

Горан сказал мне, — мы сидели с ним и ловили рыбу в речонке, в местечке за городом, куда выезжала отдохнуть вся семья, — он сказал мне это и посмотрел внутрь меня глазами своей сестры. «Не может быть, — удивился я, — она всегда отказывалась сделать это». — «Она точно этого хочет, но только хочет сделать это здесь, на  родине. Я знаю ее хорошо, а теперь знаю и тебя, Лён. Вот увидишь, она согласится». Горан поднялся, цепляясь за дерево, уперся в него спиной и перебросил свою снасть поближе к траве. Потом, опять потрудившись, присел рядом. Поплавки косо висели, боролись с течением. Разгоралась осень, вода была прозрачной, буковые листы уже сыпались потихоньку в реку и плыли вниз, задевая наши лески. Мира даже покраснела от удовольствия. «Но фамилию я менять не буду, — сказала она, — извини, но должно же у меня что-то остаться». «Это пустяк, — кивнул я, — это не главное для меня». «Знаю, что для тебя главное», — улыбнулась она. Когда мне показалось, что меня спрашивают и что уже пора говорить, я встрепенулся и громко сказал: «Да!». Все рассмеялись, и Мира смеялась очень громко: «Рано, рано еще, это пока о бумагах спрашивают». Когда же наступило время, она тихо и как-то скромно выговорила свое «да», и я как-то хрипло просипел о своем, и нам вернули наши бумаги и велели поцеловаться. И мы сделали это, будто в первый раз. «Теперь ты моя жена», — пригрозил я и помахал перед ее носом своим паспортом. «Теперь я твоя жена!» — рассмеялась она, отняла паспорт и врезала со всех силенок мне по носу. «Это чтобы ты не забывал», — оправдывалась она, потому что носом пошла кровь. Она вытирала ее и радовалась, приговаривая: без крови любви не бывает. И были мы очень счастливы.

После того раза, когда она потерялась в горах, в Афганистане, прошло не так много времени, и она потерялась опять. В тот день в городе опять что-то взорвали — там, где она обычно проезжала. Погибли и были ранены многие, но в списках ее не было. Мобильная связь сообщала о ее недоступности. Без смысла и результата я обрушивался на контактные телефоны, больницы и морги. Обнаружилась она поутру. Мне позвонили домой: «Мира Бранкович — это ваша жена?» — «Да». — «Приезжайте, будем разбираться». Она сидела в участке за нападение на человека при исполнении. «Почему ты сразу не позвонила в посольство?» — спросил я. Она выглядела усталой, рыжий ее пуловер порвался и запачкался, колготы поехали. «Вот еще, — заявила она и сверкнула желтыми своими глазами, — ведь мой муж ты, а не сербское посольство».

С ее начальством я созвонился, потом отозвал капитана в сторону и купил у него протокол. Расстались они почти мирно, даже фотоаппарат и мобильник ей вернули. «Вот суки», — только и сказала она. И еще сказала: «Остановись, купим водки». Дома она впервые напилась. «Он пнул ребенка, понимаешь ты, — кричала она так, что соседи принялись колотить по батареям. — Он подошел, этот ваш мент поганый, подошел, — и она показала, как он подошел, — к мертвому ребенку, он подошел и не обошел — нет! Не перешагнул даже, он своей ногой так его отвалил, как кучу тряпок, как картонную коробку, спихнул с дороги. Что ж ты делаешь, сказала я. А он ответил: а чо? Он же мертвый. Представь себе только! Ты только представь, как вот и меня такая сволочь отвалит ножищей, а что — пустяки, отработанный материал, труп, жмурик, как еще там? Этот мальчонка, лет семи, чем он-то виноват, что его один здоровый урод поломал, а другой в сторону отпихнул? Ух, как я ему дала!» — «До крови?» — «А то! Видал там одного с распухшей мордой?» «Без крови не бывает любви», — сказал я. «Не бывает», — кивнула она.

В ту ночь я впервые спал с ней пьяной. Пока не заснули, мы спели все, что знали наизусть у Джорджа Балашевича. «Ал марим ја... — пели мы и плакали. — Где су сада давни немири, разиграни бјели лептири»,  — мы были невообразимо несчастны и немыслимо счастливы одновременно и навсегда.

Она замечательно слушала музыку и с удовольствием пела сама. Пела всё, что ей нравилось, обычно это были какие-то старые сербские песни, хотя, бывало, я слышал, как она мурлычет в ванной что-то английское или немецкое, какой-нибудь пустяковый шлягер семидесятых про двух маленьких потерянных итальянцев. Очень ей нравились наши советские песни про Катюшу, про девчонок на палубе, палаточные города. Она подходила сзади, обхватывала меня руками и, не отпуская, напевала «отчего, отчего, отчего так хорошо» и смеялась, и я смеялся сам. Но я не слышал ничего прекраснее, чем ее колыбельная. «Попроси, пусть она споет тебе, — посоветовал мне Горан на прощанье, перед самым нашим отъездом, — она пела ее мне в детстве». «Ее пела нам наша мама, — рассказала Мира, — а ей — ее мама, и все другие мамы в нашей семье пели эту колыбельную. Когда у ребенка болит что-то, поют ее, эту песню». И вот, когда у меня разламывалась моя бедовая голова, так, что никакие снадобья не помогали, так, что хотелось расколоть череп о стену, как переспелый арбуз, Мира крепко схватывала ладонями мою макушку и пела, и прогоняла боль. «Заспи сад, моjе дитятко», — шептала она напоследок в самое мое ухо, и я засыпал, и снились мне зеленые горы и рыжие речные отмели. Прошла, прошла зима, дождь миновал, цветы показались на земле, время песен настало. Встань, любимая моя, пробудись, прекрасная моя, выйди ко мне!

Мира моя Мира, смола и мед, мука и нега, мирровый пучок на моей груди. Ночью, проснулся я в страхе и искал ту, по которой страдает душа моя, искал и не находил. Читал книгу, которую любила ты, но не видел строк, а видел тебя. Видел тебя, видел, как несла ты в руках того, у кого глаза нашего Горана, — и волосы твои были медь, возлюбленная моя, и взгляд твой был огонь, и в шагах твоих правда. Почему же, зачем же споткнулась ты, Мира? Никто, никто ведь не знал, что точно под пятнышком в динар величиной трепещет твое сердечко. Никому, ни единому человеку не говорил я о том. Третий день подошел к концу, Мира моя, Мира. Что сказать мне им, приходящим ко мне? Что я изнемогаю. Что я потерял тебя. Что они не увидят нас вместе. Что споткнулась ты и упала на пески любимого твоего цвета. Что пески вымокли от великой твоей любви. Что вот, в руке моей, она — весть с юга, которая словно ветер веет на дом и сад мой: не придет возлюбленная моя и не вкусит его сладкие плоды. Ночью, ночью того горячего дня, когда ты спасала и не спаслась, встал я, чтобы отворить тебе, возлюбленная моя, я услышал стук твой, душа моя, но когда открыл все замки, распахнул  дверь — повернулась ты и ушла, и не стало у меня сердца. Вернись же, вернись, мое сердце, отыщите, найдите любимую мою. Шафран и лаванда, ваниль и корица со всякими благовонными древами, мирра и ладан со всякими лучшими ароматами — это она, моя Мира. Как лента алая — уста ее, и под языком ее мед; щеки ее — чтобы розоветь от желания, ноздри — чтобы гневаться, волосы ее — медь, глаза ее — горная смола и хвоя. «Я вернусь, — говорила она, — слетаю разок и обратно. Такая моя работа. Ты только жди».

И вот я жду. Жду, доколе дышит день прохладою и убегают тени. Но нет поры для цветов каштана на горе мирровой.

г. Москва

 

 

 

ПАРУС

ПАРУС

Гл. редактор журнала ПАРУС

Ирина Гречаник

WEB-редактор Вячеслав Румянцев