Вячеслав АРСЕНТЬЕВ
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > ПАРУС


ЛИТОРГ

Вячеслав АРСЕНТЬЕВ

2011 г.

ЖУРНАЛ ЛЮБИТЕЛЕЙ РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ



О проекте
Редакция
Авторы
Галерея
Для авторов
Архив 2010 г.
Архив 2011 г.

Редсовет:

Вячеслав Лютый,
Алексей Слесарев,
Диана Кан,
Виктор Бараков,
Василий Киляков,
Геннадий Готовцев,
Наталья Федченко,
Олег Щалпегин,
Леонид Советников,
Ольга Корзова,
Галина Козлова.


"ПАРУС"
"МОЛОКО"
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
СЛАВЯНСТВО
РОМАН-ГАЗЕТА
"ПОЛДЕНЬ"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

XPOHOC
ФОРУМ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА
Славянство

Вячеслав АРСЕНТЬЕВ

РАССКАЗЫ

ФРОЛОВ ДЕНЬ НА РОДИНЕ

Так потянуло на родину, так захотелось побывать в тех местах, где родился и провел детские и отроческие годы, что покой потерял. Такая тоска иногда накатывала ночами — и сон не шел. И вот, несмотря на занятость и неблизкую дорогу, решил я ехать, чтобы взглянуть на пустые родные поля, посидеть на высоком берегу Неи, посмотреть на ее холодные воды, побродить по поредевшему и тихому лесу ближней околицы.

Первое место, куда я должен обязательно зайти и сделать все, что положено — кладбище. В родовой фамильной ограде — дед и бабка, дядья и тетки, умершие в раннем детстве и потому без могильных холмиков; только Иван да Василий — те с деревянными крестами, ибо умерли в таком возрасте, когда о живших хорошо помнят (одному было шестнадцать, другому — восемнадцать лет). С краю — могилка моей старшей сестры. А наискосок, за соснами и елями, лежат дедушка и бабушка по материнской линии.

Старым ведром убираю мусор за пределы ограды — сколько его накопилось за последние пять лет! Потом крашу памятники и штакетник, а дальний мой родственник, о каких нередко говорят: роднее родного! — дядя Семен, сидит рядом на бугорке, курит и рассказывает, что произошло здесь за последние годы, кто отошел в мир иной и каким образом.

День солнечный, ядреный, теплый, и воспоминания — теплые, добрые; под пересвист кладбищенских птах работается споро, весело.

Потом мы садимся за столик внутри ограды, пьем водку, поминая родственников и знакомых. Дядя Сеня рассказывает о моем деде Василии, о том, как тот, похоронив бабку, пытался жениться вторично, как ходил по деревням свататься к старухам. И нашел, было, одну, тихую и богомольную, да отговорили его соседи. Так и прожил бирюком в опустевшем и запущенном доме еще около десятка лет. «А надо было ему жениться, — заканчивает рассказ дядя. — Глупые мы были, молодые, чужого горя не понимали. «Да ты, мол, что, Васьк, удумал: чужую старуху в свой дом приведешь! У тебя свои дети,

у нее — свои!» Это к старости понимаешь, как хреново одиночество».

Мы допили бутылку, нам хорошо, еще сидим, болтаем обо всем, что придет в голову, уже не о грустном, не о прошлом. И какая благодать, какое смирение, покой на душе! Вот когда глубоко постигается вечное, вот где особо чувствуется миг жизни, ее скоротечность. «Мы здесь, а внизу — прах, — философствует дядя Сеня, пока мы бредем от могилы к могиле, навещая знакомых. — Чудно, ей-богу! Сколько людей земля сокрыла. И они ведь тоже ходили здесь и думали что-то. А счас — там! И мы бродим — а потом туда, к ним, навсегда. И которые молодые, те тоже состарятся и к нам, на тот свет, только нас никто уже и помнить не будет. Чудно, право!»

Нагулявшись по кладбищу, идем по почти заросшей травой дороге в деревню (она рядом, в полукилометре). Деревни как таковой и нет уже, потому что десять домов,

в том числе и мой родной, заколочены, а два и вовсе без окон — смотрят пустыми глазницами в поле, где бурьян и лебеда. Крыши сараев сгнили и провалились. Лишь Семенов дом-пятистенок ядрен и ухожен; его крашеная крепкая ограда соседствует с самой дорогой, над ней нависла мощными ветвями старая яблоня.

Сегодня Фролов день — когда-то в нашей округе был престольный праздник Фролы. Потому мы и продолжаем застолье, в прямом смысле слова — бражничаем. Водки хозяин не держит, зато браги-медовухи у него — целая фляга.

Сходил я на реку (минут десять ходьбы от деревни), мечту свою осуществил: посидел на крутояре, полюбовался тихой, спокойной, просветленной гладью омута. Хотел навестить места былой рыбалки, да не смог: то берега прежнего не оказалось, подмыло, и он давно рухнул в воду, то густо ивняком затянуло старые прогалины меж кустами.

К вечеру погода изменилась. Вдруг загулял ветер, потом глухо и сердито заурчало за лесом, и оттуда медленно выползла пепельно-серая клочкастая туча; потемнело, полоснула молния, и прошла короткая, последняя, наверное, в этом году гроза, со скорым и теплым дождем.

Быстро смеркалось, и тысячи кузнечиков вразнобой, громко застригли траву, а потом плотная сентябрьская ночь накрыла и лес, и поле, и деревню. И кузнечики постепенно стихли, и тишина опрокинула мир.

Мы ужинаем и опять взбадриваем себя медовухой. Дядя Сеня, уже порядком захмелевший, рассказывет:

— Это счас асфальт у нас проложен за опушкой, через болото. А раньше, окромя этой дороги, — он кивает в сторону занавешенного окна, — других путей и не было. Все по

ей — и пешие, и конные. И на войну по ей уходил, и с войны по ей пришел. И покойников по ей на кладбище возили. Почитай, за мою бытность мимо дома не одну сотню провезли и пронесли. Всяких провозили и проносили. Всяконьких... Сколько мужиков стоящих отправилось этим путем! Поначалу оторопь брала, в детстве — почти кажный день процессия. Кладбище-то на десяток деревень, а дорога — одна... Привык, конечно. Только одно неудобно. Работаешь, положим, в огороде, а тут несут гроб, а в ем — человек хорошо знакомый. Дело бросишь, значит, и проводишь до могилы. Ну, и к этому привык...

Жена Семена, Екатерина, подкладывает на общую тарелку мелких, плотных, пахучих рыжиков, пытается перевести разговор на другую тему:

— Ты, Ичислав, ешь, не слушай его. Он кого хошь заговорит... Ты бы лучше, старый, рассказал ему, как Оленькина Зойка в прошлом годе приезжала на кладбище на машине. С новым-то хахалем.

— Ну ее к хренам, Оленькину Зойку! — отмахивается в сердцах дядя. — Она всякий раз нового е... привозит, будто матери в могиле хотит доказать, какая она уж баская и как мужики ее любят. Тфу! Ольга-то ее все стоеросиной да чучмечкой величала...

— Да ты расскажи, какое она коленце выкинула, — настаивает тетя Катя.

Я слушаю перебранку стариков, все больше хмелея не столько от браги, сколько от особой, почти, было, забытой мною деревенской атмосферы, от запахов старого деревянного дома, прохладной тишины вокруг него. И вдруг вспоминаю, что дядя Сеня — гармонист и что сегодня — наш деревенский праздник.

— Гармонь-то жива? — мне и самому хочется сыграть, но больше, все-таки — послушать настоящего мастера.

— Гармонь-то?! — живо откликается дядя. — А как же! Разе я ее кому отдам! Тут

как-то Верка, внучка, приезжала, просила, она у их в музыкальном учится. Не отдал! Помру — тогда забирайте.

Хозяйка приносит хромку. Облицована она разноцветными перламутровыми пластинками, мехи — в голубых васильках. Бережно беру гармонь, трогаю лады — голоса звучные, сочные, живые. Нажимаю басы и пытаюсь сыграть «цыганочку».

— О! — притворно удивляется дядя Сеня. — И когда успел выучиться-то? Чисто композитор!

Я изображаю еще две-три несложные мелодии. Тетка Катя даже подхватывает «Коробочку», несмотря на старость, высоким, красивым голосом.

— Э, нет! — говорю я. — Нечего такой музыкой хорошую песню портить. — И передаю гармонь хозяину.

Тот прилаживает ремень на раненое правое плечо, мотнув головой, откидывает со лба седые слипшиеся волосы и поет старинную «Ланцов задумал убежать». Гармонь в его руках словно живая, тоскует, плачет. Выговаривает мелодию чисто, ясно, без сбоев и заиканий. Потом он вдруг замолкает, и в следующую секунду разухабистая «Семеновна» вылетает из открытого окна одинокого дома. Екатерина, поймав такт, громко выговаривает, выкрикивает в густую темноту ночи:

Эх Семен, Семен,
Да милый Сенечка,
Да поцелуй меня,
Да хорошенечко!

Голосиста гармонь, льются частушки, красиво, виртуозно играет хозяин. И красиво, с душой, с самозабвением поет старая хозяйка. Но слушают это только я, беззвездная глухая ночь да безмолвное кладбище.

— Эх, ештвой сломать! — кричит хозяин, вскакивает со стула и, шаркая старыми тапками по крашеному полу без половиков, пытается плясать «русского». — Поддержи компанию, Славка! Праздник же сегодня! Фро-лы-ы! Эх, брат, пропали, брат, пропали наши головы с тобой!..

Мы с теткой Катей топаем босыми ногами по широким половицам, по очереди выкрикиваем частушки, пытаясь попасть в мелодию...

Когда все заканчивается, я долго лежу без сна на высокой старинной кровати с тремя большими подушками, в мягкой перине, слушаю, как стучат за стенкой огромные древние часы, как долго шипят и бьют сперва полночь, потом час ночи, отбрасывая время в прошлое. Барабанят дождевые капли по стеклу. Изредка непроглядную тьму разрывают далекие всполохи зарниц, и через окно в этот момент видны край серого неба, черная зубчатая кромка дальнего леса и дорога — едва приметная, пропадающая в поле.

Как хорошо здесь, на родине, как я по-детски счастлив, беспечен и беззаботен! Я так рад тому, что, несмотря на все трудности, смог приехать сюда, мне так хорошо, что хочется от счастья заплакать. И еще не знаю я, что в этом доме гощу в последний раз, что 9 мая следующего года по дороге на кладбище, куда он отправится при полном параде, в новом пиджаке и начищенных хромовых сапогах, скоропостижно скончается дядя Семен. Сядет у старого амбара на бревно, да так и найдут его сидящим, с опущенной на грудь головой. А еще через девять дней от горя и тоски на этой самой кровати, где я лежу сейчас счастливый, довольный жизнью, судьбой, миром, помрет тетка Катя.

Но мне не дано знать этого. Я беспечно, по-детски счастлив. Потому, что я — на родине, потому, что она — во мне, а я — в ней.

 

 

ЯЩИК ПАНДОРЫ

Это было совсем давно, в моем далеком детстве. Но я хорошо помню, что было это летом, вечером. Сухим, теплым летним вечером. Почему-то мне в память особенно врезалось: совершенно чистое небо, дорога, раскаленная за день, пыльная-пыльная, а по краям ее — желтая, и тоже пыльная, рожь. Я на велосипеде. Мать впереди несет тяжелую сумку с буханками хлеба, какими-то крупами и мороженой рыбой. Она устала, я это вижу, но взять сумку не могу, потому что мы с ней только что поссорились. Мне очень жаль мать, до слез жалко, хочется ей помочь, ведь я за тем и приехал, чтобы увезти эту тяжелую сумку, но забрать ее не могу, потому что обидел мать, накричал на нее, отпихнул сумку еще у магазина: что-то мать сказала или сделала то, что мне не понравилось. И от того, что я ее обидел и что страдаю от этого, мне хочется обидеть ее еще сильнее, не понимаю, почему. Я подъезжаю к ней, говорю грубости, задеваю колесом сумку, мешая идти...

Потом я уехал, оставив мать, бросил велосипед у ограды дома, убежал в лес и долго, горько плакал.

* * *

Была компания, было вино и была она. Всем было весело и хорошо, особенно ей. Такой веселой, такой непосредственной, такой счастливой я ее еще никогда не видел. Мы станцевали в последний раз. Друзья распрощались и ушли, и она стала собираться и попросила, чтобы я ее проводил. Но мне вдруг захотелось, чтобы она осталась, хотя бы ненадолго, хотя бы на полчаса. Мне хотелось ее видеть рядом одну, сказать что-то необыкновенное, выразить словами ей то, что у меня неясно бродило в голове и наплывало на сердце. Совсем немного и нужно мне было. Полчаса, всего лишь каких-то полчаса! Я пошел в соседнюю комнату к магнитофону и включил легкую музыку. Когда вернулся, она стояла уже одетой.

— Подожди немного, — сказал я и поцеловал ее.

— Нет, идти надо, уже поздно, — грустно ответила она.

В эту минуту она была великолепна! Не вино во мне сделало ее такой: она действительно была в эту минуту хороша — в короткой заячьей шубке, в меховой шапочке, уши которой завязывались под подбородком, с двумя смешными помпончиками на толстой нитке, с черной прядью непослушных волос, упавших на лоб, с узенькими темными бровями над большими наивными глазами.

— Совсем немного, и сними шубку.

— Но уже поздно, — повторила она и грустно улыбнулась.

— Ничего, совсем немного, и выпьем, вино осталось!

— Только на минуту, — она присела на стул. — Ты выпей, я не буду.

Я выпил большой стакан, потому что в одну секунду что-то во мне перевернулось, и уже не было на душе этой необъяснимой легкости и всеохватывающего ликования, и разом пропало желание говорить. Что она плохого сказала или сделала? Она оставалась той же, милой, с ласковым взглядом. Той же...

— Ты что такой нахмуренный? — спросила она, когда мы вышли под огромную мартовскую луну.

— Ничего. Так, — у меня всегда лишне выпитое усиливает раздражение.

Нет, что она такого особенного сделала или сказала? Ну что? Что? Почему у меня разом испортилось настроение? Она должна была выпить со мной?

Совсем мне не того хотелось. Чтобы осталась? Да нет же, нет! Не это совсем! А что? Ну что же?!

— Помнишь, у Чехова есть рассказ «Тоска». Там извозчик Иона пытается о своем горе пассажирам поведать. А его, — я начал говорить громко, с нескрываемым раздражением, — скоты бездушные, ослы длинноухие не слушают! Понимаешь, им, этим животным, до Ионы дела нет!

— А к чему ты про Иону? — спросила она и взяла меня за руку.

— А к тому, что ты — дура!

Это получилось само собой, ничего подобного я говорить не собирался.

— Что? — она растерянно посмотрела на меня и выпустила руку. — Ну и не провожай дуру, умный!

Ее голос дрогнул. Дрогнул! Я вдруг ясно почувствовал, осознал, понял, что обидел ее, обидел человека, ближе которого для меня не было никого на свете. Зачем так? Да и почему? Мне стало ее нестерпимо жалко. Но уже потому, что только что ее обидел, я не мог просто поцеловать ее и сказать: «Прости! Случайно это... вырвалось!» Не мог, тем более не мог сказать: «Прости» Какие тут извинения! Это кто-то другой может обидеть и тут же попросить извинения: ему все равно. Я не мог. Я сказал другое:

— Ну и катись одна. Такая же ослица, только уши подлиннее! Ах, идти надо, ах, поздно! Вали, вали и ищи осла, ка-ра-ле-ва неприступная.

Мне стало горько нестерпимо.

— Знаешь, знаешь! После этого!.. — в ее голосе стояли слезы и в больших темных глазах стояли слезы. Она почти побежала вперед.

— Подожди! — я догнал и схватил за руку. — Я все-таки провожу тебя, дуру, чтобы волки дорогой этакое сокровище не задрали.

И я потащил ее грубо, как тащит пьяный мужик бабу, и говорил с наглостью распоясавшегося мастерового то, что никогда бы не сказал последнему подзаборнику.

Я ее любил, и любил искренне и глубоко — так, как можно любить только раз в этой земной жизни. И смешивал в себе самое прекрасное с грязью, и над собой изгалялся пострашнее средневековой инквизиции...

И теперь, годы спустя, мартовская луна все так же огромна и светла, и все так же бело под нею тихое и одинокое поле, и темен и таинственен лес на краю его. Все так же. Только нет на деревенской промерзшей дороге меня и плачущей восемнадцатилетней девочки в заячьей шубке и меховой шапочке со смешными помпончиками...

 

* * *

Я помню мать теплой летней ночью. Даже помню запах ее рук. Они пахли парным молоком и еще чем-то, родным-родным.

— Что, дурашка, где пропадал-то?

Я пил молоко прямо из кринки, сидя за столом в кути уже уснувшего дома, и исподлобья смотрел на мать. Именно исподлобья, насупившись, все еще как будто обижаясь на кого-то. Я любил мать бесконечно и сделал бы для нее тогда что угодно. Но мать ни о чем не просила и даже — не упрекала. Она сидела рядом и вздыхала.

Прощения я у нее не попросил.

Было это в детстве. Летом, теплым, сухим летом, которое не может повториться никогда.

 

НЕ ЖИВИТЕ, РОБЯТА, ДОЛГО!

У деревенского пруда два двадцатилетних парня, высоких, ладно кроенных, кровь

с молоком, развешивают бредень. В ведерке желтыми лепехами вяло хлопают хвостами крупные караси. Парни весело гогочут, прыгая в трусах по теплой зеленой траве;

к ним, шаркая подшитыми валенками, опираясь на клюку, подходит дед Кондрат,

по-деревенски — Конка, сосед. Слезящимися бесцветными глазами, без интереса, долго смотрит на карасей, бредень, пруд, веселых парней.

Чернявый, с сигаретой в зубах, ловко и быстро втыкая колья, рассказывает товарищу о вчерашнем похождении. У молодой учительницы отмечали день рождения, и он угодил в эту компанию, а сегодня вечером у него со Светланой Сергеевной свидание.

Старик не слышит, о чем говорят молодые, да и не интересен ему, видимо, их разговор. Он думает о своем.

— А хороших вы лаптей, робята, наимали, — наконец, слабым голосом говорит он, стукнув палкой о ведро. — Народились ишь какие поросята... По те годы все шефы совхозные выгребали, а в прошлом их не было, вот карась и нагулял брюхо.

— Бери, дядя Кондрат, пару, какие нравятся, уху баушке сваришь, — кричит чернявый, залезая рукой в ведро и переваливая там карасей.

— До войны здесь и линек водился. Вот скусная, паре, рыба! Жирная, без костей, — не обращая внимания на ведро, продолжает Конка. — Бывало, протащим с мужиками бредешок на Иванов день, славная тебе закуска...

— А что, и до войны этот пруд был? — из деликатности интересуется приятель чернявого, рыжеголовый.

— Был, его опчеством выкопали еще до моего рождения, в девятьсот первом.

— Эт сколько же годов тебе, дед?!

— Да девяносто пятый свет маю, — Конка кряхтя наклоняется и берет себе карася, размером со стариковскую ладонь.

— Молодец, дед, много повидал, много попробовал, — смеется рыжий.

— Много, — соглашается Конка. — Так много, что и сверх нормы. — Старик цепляет карася пальцами за жабры. — Хорош, на ушицу самый раз.

— Бери, дед, еще!

— Не, хватит, спасибо.

Конка уже поворачивает к своему дому, но останавливается, манит пальцем парней. Те подходят.

— Не завидуйте мне. Годам не завидуйте. Не живите, робята, долго. Ой, мало в том сласти, — и старик шаркает к дому, где вот уже пятый год мается на пропахшей мочой кровати постоянно кричащая и никого не узнающая девяностолетняя сумасшедшая старуха, его жена.

 

О ПОЭЗИИ

Как-то раз он встретил меня на улице. Стоял октябрь, было холодно и шел дождь, нудный, сеющий.

Когда я поравнялся с ним, он вынул из кармана коричневого плаща руку, дотронулся до козырька кепки и сказал:

— Можно... на минуту.

Я поздоровался и остановился.

— В среду заходил в редакцию, — начал он нетрезвым голосом, — там сказали, что какой-то (он назвал мою фамилию) мои стихи зарезал. Я приношу, понимаешь, в редакцию, а кто-то со стороны решает, печатать их или нет.

Я пояснил, что меня иногда просят посмотреть те или иные стихи местных авторов и оценить их литературное достоинство.

— Вот и оценивай, а мои не надо. Их давно оценили. Еще в сорок пятом в Восточной Пруссии генерал Емельянов за «Сестричку» трофейный нож подарил. Говорит, ничего лучше о медсестрах не читал. Газеты Первого Белорусского мои стихи печатали. А через пятьдесят лет они, видишь ли, кому-то не нравятся...

Я давно был знаком с ним, но скорее заочно. Встречались на улице, здоровались, никогда не разговаривали. Но все написанное им (несколько толстых общих тетрадей) пришлось прочитать. Тематика стихов оказалась единственной — военной: о боях, атаках, друге-автомате, фронтовом братстве, о многом другом, но связанном исключительно с войной. В них присутствовала правда и ложный пафос, реальные сцены и романтические образы. В том не было ничего удивительного: автор тогда едва перешагнул двадцатилетний рубеж своей жизни. Но в них, в этих стихотворениях, не было главной ценности стиха — того, что принято называть поэзией, того, что отличает настоящее стихотворение от рифмованной прозы.

— Помнишь вот эти строчки, — продолжал он.

И говорила мне сестра:
«Ты дотяни лишь до утра.
А там найдет браток-солдат
И отнесет тебя в санбат.
И улыбнешься, будешь рад
Увидеть вновь цветущий сад...

Слушая глуховатый, слабый голос собеседника, читающего свои стихи пятидесятилетней давности, по сути, юношеские стихи, стоя под осенним дождем на сыром асфальте неуютной поселковой улицы, я понимал всю нелепость ситуации, и мне стало жаль старика.

— Газета много ваших стихов опубликовала. Действительно, хороших стихов. Но не все такие. Некоторые надо поправлять... И у больших поэтов не все удается. У Есенина, например, много слабых стихов...

— Сопляки вы, зелень, что вы видели?! — не слушая, с явной обидой говорил он, отрешенно, куда-то мимо меня глядя из-под потемневшей сырой кепки. — Это же всё выстрадано! Через это пройдено! Это вам не финтифлюшки красивые. Это вот тут! — он провел себе кулаком по груди. — Тут вот всё, — в его голос просилась слеза. — А что поправлять? Разве жизнь поправишь?.. Ну ладно, извините, задержал, дождь ведь идет...

Он запихнул руки в промокший плащ и, покачиваясь, пошел в сырые, мутные сумерки.

Дождь разошелся вовсю и назойливо колотил в спину.

Еще одному человеку сделал нехорошо... невольно, как бы случайно. «Будто нехотя кого обидел вдруг», — вспомнились мне строчки из Твардовского.

«Но стихи-то на самом деле неважные! — убеждал я себя. — И не моя вина в том, что они плохие... Хотя... Человеку — семьдесят. Единственная радость, может, и осталась: выпить, да увидеть отпечатанное в типографии свое, личное, с собственной фамилией, плохое оно или хорошее... Надо бы посмотреть еще раз и что-то попробовать поправить...»

К стихам я больше не возвращался: не было времени. А он через месяц умер во время очередного пьяного застолья.

Чужих рукописей, особенно стихов, я теперь стараюсь, по возможности, не читать.

Пос. Поназырево Костромской области.

 

 

 

ПАРУС

ПАРУС

Гл. редактор журнала ПАРУС

Ирина Гречаник

WEB-редактор Вячеслав Румянцев