Родственные проекты:
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    	
	 
 
     | 
    
   
Заколдованная
УТРЕННИЕ ТРАМВАИ 
кое-какие воспоминания из детства 
ВИТАЮЩИЙ В ОБЛАКАХ
В детстве меня все время тянуло к ребятам со странностями, к мальчишкам с 
ослепительной фантазией, совершающим такие немыслимые поступки, которые 
нормальному человеку и в голову не придут. Немногие отваживались дружить с 
такими, а меня к ним тянуло. Я думаю, потому что во мне сидел какой-то чертик, 
который постоянно подталкивал к разным авантюрам, а скорее потому что я сам был 
слишком нормальным, чтобы придумать что-нибудь необыкновенное. 
В нашем классе было трое учеников со странностями — это по моим наблюдениям; 
многие считали, что их гораздо больше, а один даже — что все, кроме него. Он-то 
и являлся самым странным.  
Его звали Игорь Межуев. Это был долговязый мальчишка с большими испуганными 
глазами. Он ходил утиной, переваливающейся походкой, вечно неряшливо одетый, 
весь в чернильных пятнах, с болтающимися шнурками, с торчащими в разные стороны 
волосами, жесткими, как проволока. Шапку он носил задом наперед; если нагибался, 
его ранец летел через голову; но несмотря на ротозейство и неуклюжесть, по 
успеваемости он не вылезал из отличников, а по пению заслуженно носил звание 
«даровитый».  
Говорят, талант — это прежде всего требовательность к себе и усидчивость. 
Ответственно заявляю — ни того, ни другого у Межуева не было и в помине — он все 
схватывал на лету и никогда не корпел над учебниками (вне школы их вовсе не 
раскрывал) и пению нигде не учился и вообще это свое «дарование» всерьез не 
воспринимал. 
Каждое утро Межуев заглядывал в класс и с усмешкой сообщал: 
— Пришел неряха, грязнуля и драчун Межуев!  
После этих слов исчезал, но сразу же появлялся снова и тихо, крайне серьезно, 
объявлял:  
— А это пришел я. 
В таком двойном появлении, как нельзя лучше, отражалась его противоречивая 
натура. 
В школе Межуев был страшно горячим, невыдержанным и все время каким-то 
возбужденно-напряженным — казалось, дотронься до него — и он взорвется. С нами 
«фитиль» Межуев держался высокомерно, разговаривал в агрессивном тоне, при этом 
тряс головой, размахивал кулаками, бил себя в грудь, а если кто-либо ему 
перечил, начинал сыпать угрозы: 
— Щас как дам — три раза в воздухе перевернешься! 
Или: 
— Щас как тресну — мокрое место останется! 
Приставучий, бесцеремонный, задиристый, он постоянно изводил нас криками и 
наглыми угрозами, правда, редко приводил их в исполнение, чаще после уроков 
извинялся перед теми, кому нагрубил, и делал это так искренне, что его нельзя 
было не простить.  
На переменах Межуев неизменно вытворял всякие фортеля; в зависимости от 
настроения — а оно у него менялось каждую минуту — он то носился по классу и все 
сшибал на своем пути, то подкидывал к потолку ранец и до того, как его ловил, 
успевал отбить чечетку (и кучу подобных штучек — лишь бы привлечь к себе 
внимание), то раскрывал окно и выкрикивал всякие глупости прохожим (за эти 
художества не раз объяснялся с директором), то внезапно ни с того ни с сего 
забивался в угол и впадал в уныние, и тогда казалось, все его выходки — игра, он 
нарочно хочет выглядеть балбесом.  
Так или иначе, но после каждого звонка мы с интересом ждали, что он еще выкинет, 
и не обманывались — его выходки становились все зрелищней. 
Во время урока, когда учитель объяснял новый материал, Межуев мог запросто 
улизнуть из класса (позднее перед директором оправдывался, что прекрасно знал 
тему и не хотел попусту тратить время). И мог вообще объявиться в более старшем 
классе — потому что, видите ли, «в своем зевает от скуки» (на это директор 
только разводил руками).  
В самом деле Межуев был на голову выше нас (в смысле знаний и умственных 
способностей), и рядом с его талантами наши таланты выглядели всего лишь мелкими 
способностями (при наших жутких потугах), но и по диким выходкам, вспыльчивости 
и грубости он нас переплюнул. И что знаменательно — был страшно обидчив, как 
кисейная барышня — чуть что надувал губы и вносил обидчика в список, кого надо 
отлупить. Но, как я уже сказал, дрался считанные разы — обычно ограничивался 
тем, что после уроков вставал в стойку и колошматил воздух. 
За чудачества Межуева наградили несколькими прозвищами, которые совершенно 
выводили его из себя: «вулкан», «ошпаренный», «растерявший винтики». Природа 
одарила Межуева кучей достоинств и недостатков, но начисто лишила чувства юмора 
— иначе он оценил бы свои прозвища, а не обижался на них. 
Позднее по поводу обидчивости отец прочитал мне длиннющую лекцию, которая в 
сжатом виде выглядит приблизительно так: всякая повышенная ранимость идет не от 
чувствительности, а от чрезмерного самолюбия, а то и от ущербности. Отец 
приводил пример: нормальный человек хотя бы задумывается над замечанием, в какой 
бы грубой форме оно не было сказано и, если в этом замечании есть доля здравого 
смысла, принимает к сведению (имелся в виду врач-профессор); себялюбец, не 
задумываясь, отвергает любое замечание и защищается в поте лица (имелся в виду 
дядя); а невежда, даже невинное замечание, встречает в штыки, по принципу «сам 
дурак» (имелся в виду, естественно, я). 
Вторым «странником» слыл Володя Сорин — толстый, с круглым румяным лицом, на 
котором нелепо торчал длинный острый нос. Несмотря на тучность, Сорин был на 
редкость ловким: мог с разбегу сделать несколько шагов по столбу электропередачи 
(этот трюк никто не мог повторить), и легко перепрыгивал через заборы (в школу 
он никогда не ходил по дороге — всегда дворами, через изгороди, а в школе, 
стараясь быть незаметным, — вдоль стены).  
Сорин приехал из другого города и появился в классе к концу учебного года; как 
только вошел в класс, все захихикали, и каждый мысленно стал придумывать ему 
прозвище, но он всех опередил: 
— Во, какой я бочонок! Чучело! Пугало! Бармалей! Я буду первым толстяком в 
школе! Ха-ха-ха! 
Все заулыбались, обезоруженные. Мы привыкли смеяться друг над другом, но чтобы 
смеяться над собой?! Такое видели впервые. 
— Я буду самым толстым дядькой в мире! — вопил Сорин на перемене. — А ведь до 
школы я был тощий, как Кощей. Меня разносит от знаний! 
Класс заливался, а Сорин потихоньку куда-то исчезал. Только однажды я бросился 
на поиски и нашел его в подвале плачущим. С тех пор я знаю, что не всякое 
самоутверждение есть признак уверенности и силы — иногда это и защита от 
беззащитности. 
Как и Межуев, по успеваемости Сорин был одним из лучших, но в отличие от 
безалаберного Межуева, которого директор не раз обещал «отчислить из школы» 
(разумеется, только запугивал, прекрасно понимая, что у яркой личности, как 
правило, характер не подарочек), Сорина ставили нам в пример, как «опрятного, 
прилежного, умного» — этакого носителя культуры. Понятно, любимчики учителей не 
пользуются уважением ребят, но Сорин являл исключение. Доброжелательный и 
веселый (на людях), неиссякаемый на выдумки (вроде взбегания на столб), он ко 
всему прочему был невероятно начитанный — рассказывал такие истории, от которых 
перехватывало дыхание и немело сердце. 
— Когда ты успел все это прочитать? — как-то спросил я. 
— Успел, — Сорин понуро опустил голову. — Я наврал, что до школы был худой. Я с 
рождения такой урод. Ребята надо мной смеялись, звали Жиртрест, ну и я стеснялся 
выходить на улицу. Ребята играли в футбол, купались на речке, а я читал книжки, 
шастал по библиотекам... 
В силу своей толстокожести я не оценил откровения Сорина и продолжал, как все, с 
неосознанной жестокостью подтрунивать над его внешностью. В то время я не знал, 
что такое комплекс неполноценности и не догадывался, какие формы он может 
принять. Но что помню точно — благодаря Сорину, наконец, открыл книги. А об его 
«уродстве» вспомнил позднее, когда сам начал страдать от худобы, но здесь уже 
дядя объяснил мне что к чему, и объяснил со знанием дела, поскольку сам был 
контуженый и раненый. 
— ...Глупо стесняться своих физических недостатков. Надо выжимать из них 
максимум, чтобы они как бы работали на твой облик в целом. Некоторые выпячивают 
свои недостатки. Возьми калек-нищих и прочих ущербных людей. Они спекулируют на 
чужом сострадании. Такое отрицательное изумление. А некоторые обращают 
недостатки в достоинства, гордятся ими, как фирменным знаком... Возьми очень 
высокую девушку, которая сильно переживает, что к ней не подходят парни. Она 
идет в волейболистки и становится знаменитой спортсменкой, и у нее отбоя нет от 
ухажеров. Такое положительное изумление... 
Кроме Межуева и Сорина в классе было еще несколько ребят со странностями и даже 
одна девчонка с зелеными глазами. Ее звали Колдунья, потому что она угадывала 
отметки:  
— Я предсказываю тебе сегодня тройку.  
Или:  
— Мне видится твоя двойка.  
Она была воображалой и недотрогой, и круглой отличницей, первой ученицей в 
классе (плакала, если получала четверку, что выводило меня из себя, ведь я не 
расстраивался, если получал и двойку, и понятно — ее несчастья считал радостью). 
Теперь-то мне кажется, что основная ее странность состояла в том, что она 
притворялась странной, а в действительности была нормальнее нас всех. Наверно, 
ей просто нравилось строить из себя загадочную фею (да и какой девчонке не 
хочется выглядеть таинственной?), но то, что она обладала сверхъестественной 
интуицией — это факт. 
И все-таки самым необыкновенным в классе был Алексей Ялинский, застенчивый 
паренек, с которым я все время мечтал сидеть за одной партой. Его красивая 
фамилия вполне соответствовала его облику: интеллигентное лицо выражало чистоту 
помыслов, а голубые близорукие глаза — святую простоту, доверчивость, наивность. 
Среди ребят он держался предельно скромно, старался быть в тени, никому не 
навязывал своего общества, больше слушал, чем говорил, и никогда не смеялся, а 
если и радовался, то все равно как-то печально. Он сидел на первой парте у окна, 
постоянно задумчиво смотрел в одну точку и чему-то улыбался. Всякий раз, вызывая 
Ялинского к доске, учитель по пять раз повторял его фамилию, прежде чем он 
поднимался. 
— Яля, очнись! — шумели одни. 
— Опустись наконец на землю! — верещали другие. 
Ребята посмеивались, подмигивали друг другу. Ялинский вскакивал, смущенно 
теребил пуговицу, что-то бормотал в оправдание. Зная о своей рассеянности, он 
как-то договорился с соседкой, великаншей Олей, чтобы она толкала его, когда он 
«размечтается», но при первом же Олином толчке очутился на полу, а поднявшись, 
отругал ее, начисто забыв о договоре. 
Говорил Ялинский тихо, но когда выходил к доске, в классе наступала тишина; все 
откладывали «свои дела» и слушали — так захватывающе он рассказывал. Начинал как 
снег на голову: 
— Я по учебнику урок не знаю. Знаю по другим книгам. 
— Что ж с тобой поделаешь, рассказывай! — вздыхал учитель и склонялся к журналу. 
Ялинский заводил бессвязную говорильню и не о сути дела, а о предыстории с 
многочисленными отступлениями в сопутствующие области. Подбираясь к теме, 
распалялся больше и, не повышая голоса, говорил вдохновенно, заводно и так 
быстро, точно боялся не успеть высказаться полностью; его лицо покрывалось 
пятнами, руки рисовали в воздухе разные образы — он завораживал весь класс; 
точнее, гипнотизировал, ведь даже когда плел явный вымысел, ему все равно 
верили. Самым непонятным во всем этом было то, что на перемену мы выходили 
совершенно обалделые — никто не мог вспомнить, о чем он говорил, — какие-то 
обрывки фраз, полусказочные картины, и ничего больше.  
Во время сочинений все подглядывали в учебники, Ялинский не заглядывал никогда, 
и опять-таки писал не сочинение на заданную тему, а что-то вроде отвлеченной 
новеллы. Во время решения задач он всякий раз выводил новые формулы — учителя 
только ахали. 
Вне школы Ялинский был еще более чудаковатым. Например, постоянно терялся. Идет, 
допустим, класс на выставку, он тоже где-то в конце болтается, вдруг бац! —Яли 
нет. Ищут всем классом. А он, оказывается, где-то разглядывает цветок.  
Ялинский любил все тихое: тихие переулки, музеи, кладбища — все то, что на меня 
наводило тоску, и все же я постоянно искал общения с ним, прежде всего за его 
многочисленные способности. Он мог, например, заглянуть в технический кружок, 
где ребята ломают голову над какой-то проблемой; подойдет, мельком взглянет и на 
ходу бросит неожиданное и прекрасное решение — и главное, такое простое, лежащее 
на поверхности, что у всех глаза на лоб лезли — почему сразу до этого не 
додумались. И так сплошь и рядом. Над чем бы кто ни бился, подойдет и легко, не 
напрягаясь, обронит находку и невозмутимо отойдет. 
С самых начальных классов Ялинский отличался замкнутостью и ни с кем не дружил. 
Что только я не делал, чтобы добиться его расположения: пускал голубей в классе, 
корчил рожи, рисовал на доске чертиков — все смеялись, а Ялинский молчал. А ведь 
я для него старался, его хотел удивить шальными проделками и без конца 
рассказывал ему о неограниченных возможностях валять дурака у нас во дворе. 
Целыми днями я маячил у него перед глазами, но он меня не замечал. Только 
однажды, когда я и не рассчитывал на его внимание, он меня оценил.  
В тот день я притащил в класс обычные куски вара. Ни на кого они не произвели 
особого впечатления, но Ялинского привели в восторг (он был коллекционер — 
постоянно таскал в карманах какие-то травки и жуков; жуки то и дело вылезали из 
карманов и ползали по его рубашке, а травки он растирал в ладонях и нюхал). 
— Ух ты! — подскочил Ялинский ко мне в тот день. — Черные зеркала! Где достал? 
— Стянул на стройке, — просто ляпнул я. 
— Как стянул? — Ялинский посмотрел на меня чистым, непонимающим взглядом (он был 
честен и простодушен до смешного). — Взял без спроса? 
Я кивнул. 
— Но ведь это нечестно! 
Тут уж я не вытерпел. 
— Ты, Яля, совсем того! — я покрутил пальцем у виска и отошел. 
Неожиданно Ялинский поплелся за мной; сморщив лоб, он о чем-то думал. Потом 
выдавил из себя: 
— Вообще-то я не прав. Это для нас ценность, а для них мелочь, правда?  
Помолчав, он внезапно схватил меня за руку:  
— Знаешь что! Пойдем после школы ко мне? У меня есть кое-что интересное. 
Ялинский жил с теткой в «коммуналке» (его родители погибли на фронте) в закутке 
комнаты, отгороженном от соседей шкафами. В домашней обстановке Ялинский 
оказался намного раскованней, чем в школе: показал мне коллекцию камней и 
подробно рассказал о свойстве каждого камня. Потом вытащил из-под дивана папку с 
рисунками (в школе он считался признанным художником — без его оформлений не 
обходился ни один праздник; я был у него подмастерьем) и показал иллюстрации к 
прочитанным книгам, и карандашные наброски зверей, и рисунки доисторических 
чудовищ, и многое другое. Особенно впечатляли морские акварели, где терпели 
кораблекрушение матросы, а царь Нептун уже ждал их на дне.  
Показывая рисунки, Ялинский не умолкая говорил, закатывал глаза к потолку, 
теребил шевелюру, а убрав папку, вдруг спросил:  
— Ты любишь музыку?  
Я кивнул:  
— Люблю марши. 
Ялинский достал из шкафа продолговатый футляр, открыл крышку, и его лицо 
засветилось — в футляре лежала скрипка. Он долго настраивал инструмент, тер 
смычок канифолью; я мужественно делал вид, что сосредотачиваюсь, напрягаю слух. 
Наконец «маэстро» закрыл глаза и заиграл. Вначале что-то грустное: с застывшей 
улыбкой медленно водил смычком и раскачивался. Потом улыбка с его лица исчезла, 
брови на лбу сошлись, пальцы левой руки быстро забегали по грифу, а смычок стал 
выделывать отчаянные скачки. Спокойная мелодия превратилась в бурный каскад 
звуков. Он играл песню «Веселый ветер»; красный от напряжения, трясся, вскакивал 
на носки и приседал, закручивая мелодию в неистовую карусель. И внезапно оборвал 
ее на самой высокой ноте и плюхнулся, обливаясь потом, на диван, измученный и 
опустошенный. Я стал спрашивать его, что он играл вначале, а он смотрел на меня, 
но ничего не слышал — был весь там, в музыке. 
С того дня мы подружились и дали клятву — дружить до конца наших дней, а чтобы 
действенней скрепить обещание, обменялись дорогими вещами: Ялинский подарил мне 
чернильницу-непроливайку и перо «рондо», я вручил ему настенный календарь.  
Ялинский основательно привязался ко мне, ведь я был его единственным другом. До 
этого он видел только похлопывание по плечу и усмешки, и вдруг мое навязчивое 
внимание.  
Наша дружба развивалась стремительно и была не просто близким приятельством, а 
настоящим братством. Мы вместе делали уроки (и я поражался, как ему все легко 
дается), ходили в кино на трофейные фильмы и на выставки в краеведческий музей, 
вместе рисовали (под его руководством я прошел начальный курс грамотной живописи 
— эти уроки являлись украшением нашей дружбы). Ялинский научил меня строить 
планеры и собирать парусники в бу-тылках, при этом особо нажимал на «простоту»: 
— ...Надо стремиться к простоте, к колесу. Простая вещь — прочная вещь... Чем 
сложней механизм, тем быстрей сломается... 
Это были бесценные советы, я запомнил их на всю жизнь. Странная штука память. 
Каких только заскоков с ней не бывает! По-видимому, все зависит от степени 
сосредоточенности на чем-либо. Ведь память у обывателя — где лежат спички, соль, 
у творческого человека — яркие впечатления, у кого-то — даты, у кого-то лица... 
У меня сейчас — слова Ялинского. Так и слышу их, и вижу его — озабоченного, с 
каплями пота на переносице — пинцетом запихивает в бутылку детали парусника. 
Я тоже кое-чему научил своего друга: выделывать пируэты на велосипеде, удить 
рыбу — но, конечно, мои уроки не идут ни в какое сравнение с его, по-настоящему 
драгоценными. Впрочем, кто знает, быть может я помог Яле заземлиться, иначе он 
так и остался бы на облаках. 
Ялинский был верным, надежным другом. Когда меня учителя ругали, он прямо 
сжимался от боли, когда же хвалили (редчайшие случаи), радовался больше меня 
самого: поминутно ерзал на парте, толкал великаншу Олю локтем и шептал ей в ухо: 
— Вот молодчина, а? Мой друг, ты знаешь? 
Ялинский совершенно не умел скрывать свои чувства. Когда однажды я пришел к нему 
чуть позже, чем мы условились, он встретил меня тревожным голосом:  
— Ну что же ты так долго?! Весь вечер тебя жду. Я уж думал, случилось что, — от 
волнения он даже заикался. 
Как-то Межуев внес меня в списки своих жертв. Я-то знал цену его угрозам и ходил 
посмеивался, но простодушный Ялинский, узнав об этом, весь побагровел. 
— Вычеркни сейчас же! — набросился он на грозного противника. 
Межуев не ожидал такого напора от «тихони Яли» и в растерянности достал карандаш 
и вычеркнул мою фамилию. 
В восьмом классе Ялинский уехал из нашего города. В день отъезда прибежал ко мне 
запыхавшись, и подарил коллекцию камней и все свои рисунки. Я проводил его до 
трамвая, и он долго махал мне рукой с последней площадки вагона. 
Только теперь, через много лет, я понимаю, что Ялинский был моим самым искренним 
и самоотверженным другом. Теперь он стал известным художником, и я горжусь, что 
в то время, еще мальчишкой, угадал в нем необыкновенного человека. Правда, мне 
немного стыдно, что тогда его странность я называл не совсем так, как она этого 
заслуживала. 
  
Леонид Сергеев. Заколдованная. Повести и рассказы. М., 2005. 
     
   
      
	  
     |