|
|
Луис де Гонгора-и-Арготе |
1561— 1627 |
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ |
XPOHOCВВЕДЕНИЕ В ПРОЕКТФОРУМ ХРОНОСАНОВОСТИ ХРОНОСАБИБЛИОТЕКА ХРОНОСАИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИБИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫСТРАНЫ И ГОСУДАРСТВАЭТНОНИМЫРЕЛИГИИ МИРАСТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫМЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯКАРТА САЙТААВТОРЫ ХРОНОСАРодственные проекты:РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙДОКУМЕНТЫ XX ВЕКАИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯПРАВИТЕЛИ МИРАВОЙНА 1812 ГОДАПЕРВАЯ МИРОВАЯСЛАВЯНСТВОЭТНОЦИКЛОПЕДИЯАПСУАРАРУССКОЕ ПОЛЕ |
Луис де Гонгора-и-Арготе
В литературе XVII века всё более усиливаются мрачные, безнадёжные настроения, отражающие внутренний надлом в общественном сознании эпохи прогрессирующего упадка Испании. Наиболее отчётливо реакция на идеалы гуманизма выразилась в творчестве поэта Луиса де Гонгора-и-Арготе (1561— 1627), который выработал особый стиль, получивший название «гонгоризм». С точки зрения Гонгора прекрасным может быть лишь исключительное, причудливо-сложное, далёкое от жизни. Гонгора ищет прекрасное в мире фантастики, и даже реальную действительность превращает в фантастическую декоративную феерию. Он отвергает простоту, его стиль — тёмный, трудный для понимания, изобилующий сложными, запутанными образами и гиперболами. В поэзии Гонгоры нашёл своё выражение литературный вкус аристократии. Гонгоризм, подобно болезни, распространился во всей европейской литературе. Цитируется по изд.: Всемирная история. Том IV. М., 1958, с. 271.
Гарсиа Лорка Ф.Поэтический образ дона Луиса де ГонгорыДамы и господа! Моя тема слишком обширна для краткого монолога. До того обширна, что грозный шмель скуки, кажется, уже влетает в зал, нижет головы на клейкую шелковинку и уводит по дорогам серого сна, где ждет одна зевота и нет ни ирисов, ни озарений тех снов, которые посылает бог. Впрочем, неисчерпаема любая тема: не только Гонгора, которому нет конца, но и муравей, и мельчайший листок дерева, и точеный изгиб слова. Я всегда поражался, думая о знаменитом немецком ученом — не припом- [232] ню сейчас его имени, — исписавшем груду страниц на тему «Дифтонг ue у поэта Гонсало де Берсео». Считайте же мой доклад (не без запинки произношу это высокопарное слово) просто рассказом о Гонгоре, всего лишь введением в любовь к его поэзии. Вот я беру электрический фонарик и приглашаю вас бросить взгляд на мраморное изваяние дона Луиса, изваяние безупречной красоты — ему не сумели повредить никакие Академии, и только сюрреалист-месяц подчеркнул иудейскую горбинку его носа. С таким трудом воздвигнув этот монумент нашему языку, мы, поэты и критики Испании и Латинской Америки, возвращаемся на передний край — к своим жарким боям неба и слова. Один Гонгора остается на призрачной площади, которую писал до него Боттичелли, а после — Джорджо Кирико, все в том же покое и лавровом венце Софии, врачующем израненных и безутешных поэтов. Иное дело — читатель. Нельзя беречь силы и бросать его на произвол врага. Пусть профессора и любители живописной испанщины не думают, что Гонгора покинут своими. Один из нас всегда обернется с линии огня, чтобы рассказать о поэте людям прямой души и чуткого сердца, как это делаю сейчас я. В истории испанской лирики соперничают две группы поэтов. Поэты, именуемые народными или — иначе и неточно — национальными, и поэты, называемые, в точном смысле слова, учеными или придворными. Те, кто сочиняет стихи, бродя по дорогам, и те, кто сочиняет их, сидя за столом и глядя на дороги сквозь наборные стекла окон. Пока анонимные поэты провинций XIII века лепечут свои — увы, потерянные для нас — средневековые песенки в галисийском и кастильском духе, другая группа, назовем ее для ясности противоположной, усваивает французские и провансальские веяния. Под влажно-золотым, в синих фазанах миниатюристов небом той поры появляются на свет песенники Ажуды, Ватикана, Колоччи Бранкути *, и среди провансальских строф короля Диниша и ученых песен о милом мы различаем слабые голоса тех, кто не удостоился имени и ведет свою чистую песню наперекор грамматике. В XV веке составитель «Песенника Баэны» * методично отвергает любые стихи в народном вкусе. Однако маркиз де Сантильяна пишет, что в его времена песни о милом были в ходу среди благородного юношества. Пахнуло свежим ветром Италии. Но матери Гарсиласо и Боскана еще только срезают апельсинную веточку, готовясь к венцу, а всюду уже поют ставшее классикой: Поутру приходите, милый, поутру. Тоска моя и желанье, придите с зарею ранней. [233] Отрада мне в мире этом, придите с утренним светом. Придите, любовь, с зарею, не взяв никого с собою. Придите, любовь, с рассветом, другим не сказав об этом. И когда Гарсиласо в надушенных перчатках приносит в Испанию одиннадцатисложник, на помощь приверженцам народного спешит музыка. Печатается «Музыкальный песенник Дворца» *, и народное входит в моду. Композиторы черпают в устной традиции свои лучшие песни — любовные, пастушеские, рыцарские. Со страниц, обращенных к читающей знати, звучат голоса кабацких пропойц или авильских горянок, романс о длиннобородом мавре, нежные песни о милом, заунывные речитативы слепцов, песня рыцаря, заблудившегося в чаще, или пронзительной красоты жалоба обманутой крестьянки. Подробная и точная картина всего живописного и одухотворенного в испанской жизни. Менендес Пидаль пишет, что «гуманизм открыл глаза носителям учености: они стали глубже ценить человеческий дух во всех его проявлениях, и созданное народом удостоилось вдумчивого и заслуженного интереса, какого не знало прежде» *. Это так, и доказательством тому — переложения для виуэлы и обработки народных песен у крупных музыкантов эпохи — Луиса Милана, переводчика «Придворного» Кастильоне *, и Франсиско Салинаса, слепого друга Луиса де Леона. Между двумя группировками шла открытая война. Приверженцы народной традиции — выдающийся поэт Кристобаль де Кастильехо и его ученик Грегорио Сильвестре подняли знамя кастильцев. Гарсиласо со своими более многочисленными последователями поклялись в верности так называемой итальянской манере. К концу 1609 года *, когда Гонгора создает «Панегирик герцогу Лерме», борьба между сторонниками утонченного кордованца и приятелями неистощимого Лопе де Веги достигает того градуса беззаветности и пыла, какие вряд ли знала другая литературная эпоха. Подвижники темноты и ревнители ясности ведут перепалку сонетами, накаленную, изобретательную, зачастую драматическую и, как правило, непристойную. Но наше время отказывается делить поэтов на кастильцев и итальянцев. Каждый из них несет в себе глубокое чувство национального. Бесспорные иноземные влияния не заглушили их духа. Классификация — вопрос исторического подхода. Но Гарсиласо столь же национален, как Кастильехо. Кастильехо погружен в средневековье. Он архаизатор, его пора прошла. Человек Возрождения, Гарсиласо откапывает на берегах [234] Тахо перемешанные временем обломки куда более древнихмифологий, не теряя в своих стихах подлинно национальной и только что открытой галантности и храня вековечный чекан испанской речи. Лопе пожинает архаическую лирику конца средневековья и создает глубоко романтический театр, детище своего времени. Еще не отшумевшая новизна великих географических открытий (чистейшей воды романтизм!) бросается ему в голову как обида. Его театр любви, приключения и поединка — свидетельство верности национальным традициям. Столь же национален и Гонгора. Но у него свой четкий путь: он порывает с традициями рыцарства и средневековья, чтобы на глубине, а не поверху, как Гарсиласо, искать прославленную и древнюю латинскую традицию. В самом воздухе Кордовы он ловит голоса Сенеки и Лукана *. И, шлифуя кастильский стих под холодным лучом римского светильника, доводит до совершенства истинно испанский тип искусства. Искусство барокко. Жаркой была борьба потомков средневековья и наследников Рима. Поэтов, влюбленных в живописное и местное, и поэтов двора. Первые кутаются в плащ, вторые взыскуют наготы. Но дух гармонии и неги, этот подарок итальянского Ренессанса, не пленяет ни тех, ни других. Они либо романтики, как Лопе и Эррера, либо — при всех различиях — поэты католические и барочные, как Гонгора и Кальдерон. География и небо торжествуют над библиотекой. Здесь я хотел бы закончить свой краткий обзор. Я попытался очертить своеобразие Гонгоры только затем, чтобы прийти к его аристократическому уединению. «О Гонгоре написано много, но истоки его поэтической реформы и по нынешний день темны...» Так приступают к разговору об отце современной лирики даже наиболее передовые и осмотрительные словесники. Умолчу о Менендесе и Пелайо, ничего не понявшем в Гонгоре именно потому, что великолепно понимал всех других. Исследователи, не лишенные чувства эпохи, приписывают внезапный, по их выражению, перелом Гонгоры теориям Амбросио де Моралеса и Альдрете, влияниям его наставника Эрреры, знакомству с трактатом кордованца Луиса Каррильо * (апологией темного стиля), колдовским чарам Хуана де Мены и другим по-своему резонным причинам. Это не мешает французу Люсьену Полю Тома в книге «Góngora et le gongorisme» * отнести пресловутый перелом на счет умственного расстройства автора, а г-ну Фитцморису Келли, в очередной раз доказавшему обычное бессилие критики перед еще не гербаризированным писателем, заявить, что целью создателя «Уединений» было привлечь внимание к своей литературной личности. Что ж, подобным «серьезным» мнениям не откажешь в колоритности. И в развязности. [235] В Испании Гонгору-культераниста * долгие годы считали — арасхожее мнение, по сути, и сегодня считает — исчадием всех мыслимых грамматических пороков, чьей поэзии недостает самых основ прекрасного. Крупнейшие грамматики и риторики видели в «Уединениях» язву, которую подобает скрывать; раздавались голоса непросвещенных и бездуховных людей, по темноте и тупости предающих анафеме все, что они заклеймили прозвищем «темного» и «пустого». Они добились своего, отодвинув Гонгору в тень и на два столетия засыпав песком глаза тех, кто снова и снова тянулся к его постижению, а слышал только: «Не прикасайтесь, ибо непонятно». И Гонгора оставался один, как прокаженный, отсвечивая холодным серебром струпьев и с неувядаемой ветвью в руках ожидая новых поколений, которые унаследуют его объективную пластику и чувство метафоры. Какие причины побудили Гонгору совершить переворот в поэзии? Вам нужны причины? Коренная потребность в новой красоте заставляет его по-новому ваять язык. Он родом из Кордовы и знаток латыни, каких мало. Не ищите причин в истории: они в душе поэта. Он первым среди испанцев находит новый способ лова и лепки метафор и втайне убежден, что долговечность стихотворения — результат отбора и спайки образов. Позднее Марсель Пруст скажет: «Метафора — единственная порука, что стиль переживет века» *. Потребность в новой красоте и отвращение к поэтической продукции дня развили в Гонгоре острую, едва переносимую чуткость к любой фальши. Клянусь, он был готов почти возненавидеть поэзию. Писать в старом кастильском вкусе ему претило, героическая простота романса оставляла холодным. Забросив перо, он проглядывал стихи современников и не находил в них ничего, кроме изъянов, натяжек и пошлостей. Вся пыль Кастилии объяла его душу поэта и сутану каноника. Его не покидало ощущение, что стихи других неряшливы, приблизительны, состряпаны наспех. И, устав от кастильцев и «местного колорита», он возвращался к своему Вергилию с упоением человека, истомившегося по благородному достоинству. Впечатлительность обострила его взгляд до зоркости микроскопа: он различал в кастильском языке каждую щербинку, любую трещину и, руководствуясь лишь тончайшим поэтическим чутьем, принялся возводить из драгоценных камней собственной огранки новую башню — вызов кастильцам с их чертогами из сырца. Удостоверясь в краткости человеческого чувства и ненадежности его безотчетного, трогающего лишь на миг выражения, он хотел, чтобы красота сотворенного им коренилась в метафоре, очищенной от преходящей реальности, метафоре, изваянной духом пластики и окруженной безвоздушным пространством. [236] Его вела любовь к красоте как таковой — безличной, чистой и самоценной красоте, недоступной всепроникающему сожалению. Все молятся о хлебе насущном, он — о ежедневном перле. Чуждый обыденной реальности, он — абсолютный властелин реальности поэтической. Что должен был сделать поэт во имя единства и взвешенности своего эстетического кредо? Самоограничиться. Дать себе нелицеприятный отчет и во всеоружии критических способностей углубиться в сам механизм творчества. Поэт обязан быть знатоком пяти своих чувств. Важны все пять, но в таком порядке: зрение, осязание, слух, обоняние, вкус. Чтобы укротить желанный образ, необходимо снять перегородки между чувствами, многократно переслаивая одно ощущение другим, а то и преображая их природу. Поэтому в первом «Уединении» Гонгора может написать: Пестрели птицы — лиры в оперенье — под синим сводом сельской литургии, меж тем как струйка голыши речные купала в белой пене и каждый камень ушком наставляла. Или, говоря о простой пастушке: Другая украшается букетом лилей и роз речного косогора и если не лучистая Аврора, то Солнце, коронованное цветом. Или: в немом полете над волнами рыба... Или: зеленый голос... Или: цветная песня, голос окрыленный... * Или: орган пернатый. Чтобы метафора жила, ей необходимы форма и радиус действия. Ядро в центре и замкнутая перспектива вокруг. Ядро раскрывается как цветок, с первого взгляда неведомый, но по обегающей его световой волне мы отгадываем имя цветка и [237] узнаем запах. Метафора всегда продиктована зрением (пусть даже нечеловечески тонким), зрение задает ей пределы и наполняет ее реальностью. Даже самые эфирные поэты вынуждены как-то очертить, ограничить свои метафоры и картины. Лишь поразительная пластичность спасает, скажем, Китса или Хуана Рамона Хименеса от ненадежного мира поэтических видений. Зрение не дает теням замутить рисунок образа. Вот отчего слепорожденному не стать поэтом-ваятелем, творцом объективных образов: ему неизвестны природные соотношения вещей. Его стихия — залитое неиссякаемым светом пространство мистики, не запятнанное реальными предметами, овеянное ровными ветрами мудрости. Итак, любой образ расцветает в пространстве, открытом зрению. Осязание же отвечает за природу его поэтической материи. Природу, я бы сказал, живописную. Образы, творимые остальными чувствами, подчинены этим двум. Словом, метафора — это результат, перетасовки форм, смыслов и ролей, закрепленных за предметами или идеями в реальности. У нее свои грани, свои орбиты. Метафора связует противолежащие миры одним скачком воображения. Поэт кинематографа и враг поэтизма Жан Эпштейн назвал метафору «теоремой, где от условий разом перескакивают к выводам» *. Абсолютно точно. Особенность Гонгоры, если не говорить о грамматике, — это сам его метод «лова» образов, отточенный беспощадным самоанализом. Человек редкого мифотворческого дара, он изучает полные красоты представления классических народов и, покинув горы с их лучезарными видениями, опускается на берегу моря, где ветер окутывает синеву алькова завесой бирюзовой. Словно скульптор, медлящий перед началом, в первых строках он еще держит воображение в поводу, осаживает его. Но так хотел бы уже владеть поэмой безраздельно и целиком, что помимо воли тянется к островам: изо всех земель, считает он с полным основанием, надежней всего управлять замкнутым и обозримым миром скалы, которую окружают воды. Его образотворческий механизм безукоризнен. Каждая метафора — это новый миф. Он согласует и подчиняет (если нужно, то и силой) самые непримиримые противоположности. Под его рукой нет места хаосу и дисгармонии. Звездные миры и леса на ветру — игрушки у него в руках. Распоряжаясь веществами и массами с неведомым до него в поэзии пониманием, он соединяет ощущения планетарных величин с микроскопическими подробностями бесконечно малых. Так, в первом «Уединении» он пишет: [238] Он сбросил вымокшее в океане и, влагу одеянья вернув пескам, развесил остальное; и жаждущим касаньем язык дневного зноя расправил складки, пробежав по тканям, припал к ним, и высасывает солнце волну величиною с волоконце. С каким вдумчивым тактом увязаны здесь в одно целое Океан, золотой дракон Солнца, облепляющего предметы своим жадным языком, и мокрая одежда юноши, припав к которой ослепленное светило «высасывает... волну величиною с волоконце»! Я не знаю других стихов, где бы так ощущалось невесомое падение полдневного луча: «жаждущим касаньем... припал к ним»... Воображение у него на поводу, а потому он правит им, как хочет, и не дает сбить себя с пути ни темным силам природного закона инерции, ни беглым миражам, которые губят неосторожных поэтов, как бабочек, летящих на огонь. В «Уединениях» есть эпизоды, когда не веришь глазам. Трудно даже помыслить себе ту свободу, с которой поэт играет гигантскими массами и географическими пространствами, не впадая в безвкусицу и дурной гиперболизм. В первом, поистине неисчерпаемом «Уединении» он пишет о Суэцком перешейке *: тот перешеек, разделив стихию, не даст сомкнуть искрящемуся змию главу, венчанную Полярным кругом, с чешуйчатым хвостом, который Югом усыпан жемчугами. Или одним росчерком пера уверенно и точно передает соотношение ветров: для Аквилона с вечной влагой крыльев и для Борея с тучей смертных вздохов. Или описывает пролив такой меткой поэтической формулой: найдя ту петлю серебра живого, что, узкая, в объятии сомкнула два разных и единых океана. Или называет рыбака *: Старательный и темный соглядатай меняющихся обликов Дианы. [239] Или, наконец, возводит в «Полифеме» этот каленый пейзаж, где «поля» и «пыль» подхватывают тему пыла, обдающего в безупречном четверостишии: Юнцы в пылу. И, волочась полями, не бороздят, а боронят орала, пыля за нерадивыми волами и вожаком, бредущим как попало. Но любопытно, что к формам и предметам наимельчайшим он подходит с такой же любовью и тем же поэтическим масштабом. Для него в яблоке не меньше скрытой силы, чем в океане, а пчела столь же поразительна, как чаща. Он пристально вглядывается в природу и не может не восхищаться равной красотою любой из ее форм. Он проникает в то, что я назвал бы миром каждой вещи, и сообразует свои чувства с чувствами окружающего. Яблоко для него потому и равноценно морю, что он — и каждый истинный поэт! — знает: мир яблока так же беспределен, как мир моря. В жизни яблока от слабого цветка до поры, когда оно, округлясь, замертво падет с ветки в траву, такая же тайна и то же величие, как в ритмах морских приливов. И поэт обязан помнить об этом. Масштабность поэзии не определяется ни монументальностью тем, ни размерами вещи, ни вложенными в нее высокими чувствами. Можно написать эпическую поэму о восстании лейкоцитов в тюремном лабиринте вен и передать неизгладимое впечатление бесконечности формой и запахом одной-единственной розы. С этой меркой Гонгора подходит к любому предмету тогдашней поэзии, и если он, подобно циклопу, жонглировал морями и континентами, то потом кропотливо исследует мир плодов и вещей. Так, в десятой октаве «Сказания о Полифеме и Галатее» он пишет: там груша в зыбке золотой соломы, что, бледной опекуншею радея, таит скупей, чтоб вызлатить щедрее. Солому он называет «бледной опекуншей» груши, которая сорвана с материнской ветки еще зеленой и дозревает заботами наставницы. А та ее «таит скупей, чтоб вызлатить щедрее», поскольку бережет от чужого глаза, чтобы одеть в золотой наряд. Кого не восхитит это обдуманное множество оттенков и животворящая сила слова? Кого из способных понять не тронет нежность и юмор поэта, назвавшего солому «бледной опекуншей» зреющего плода? В другом месте он пишет: [240] зеленый холм, чьи путаные недра на волю отпускают легконогий народ своих питомцев — крольчат, которые, спросясь у ветра, бегут в цветущем кувыркаться логе. Как изящно передана минутная запинка зверят, скорчивших рожицу на выходе из норы: крольчат, которые, спросясь у ветра, бегут в цветущем кувыркаться логе. Но еще замечательнее эти стихи об улье в дубовой колоде, которую Гонгора именует цитаделью, возведенной «тою» (пчелой), что мчится без клинка и без короны гудящей амазонкою, Дидоной крылатых сил, сплоченных чистотою в Республику, чьей верною защитой — дуб, а не вал, и — юная царица в том Карфагене — смутно золотится, впивая ветер, свежестью омытый, дыша то испарениями рая, то слюнки звезд немых в себя вбирая. Он видит в пчелиной борти «Республику, чьей верною защитой — дуб, а не вал». Пчела, «гудящая амазонка», пьет у него сок свежего ветра, роса становится «слюнками» звезд, а цветы — «немыми звездами». Разве это не та же масштабность, с какой он говорит о море и рассвете и прибегает к астрономическим категориям? Он удваивает, утраивает образ, открывая каждый раз новый угол зрения, чтобы сделать ощущение объемным и передать его во всей полноте. Поразительнейший образец чистой поэзии! Он создает невероятный для своей эпохи образ часов: В число переоблекшееся время, — и называет пещеру, не упоминая о ней впрямую, «зевком разочарованной земли». Из его современников лишь Кеведо порою добивается таких удач, но они другой природы. Нужен XIX век, чтобы появился большой поэт и великий соблазнитель Стефан Малларме, принесший на рю де Ром * свой неподражаемый развеществленный лиризм. До той поры у Гонгоры не было лучшего ученика... не знакомого, впрочем, со своим наставником. Оба они влюблены в лебедей, зеркала, резкий свет, женские волосы, в обоих — тот же оцепенелый трепет барокко, но Гонгора мощнее, и Малларме неведомы ни его [241] словесные богатства, ни самозабвенное преклонение перед красотой, которое в стихах французского поэта потеснено мягкой шутливостью и ядовитой иронией новейшего времени. Надо ли говорить, что Гонгора берет свои образы не из самой природы: любую вещь, событие или действие он прежде всего заключает в мысленную камеру-обскуру, откуда они выходят преображенными, чтобы одним скачком оторваться от реального мира. В его стихах нет прямого отражения, а потому их невозможно читать среди самих упоминаемых предметов. Тополя, розы и моря воспаряющего духом кордованца иные, сотворенные. Остров у него — «грубый изумруд, ярящийся и в каменной оправе» *, тополь — «зеленая лира». Но разве, с другой стороны, не бестактность — читать обращенный к розе мадригал, держа перед собой живую розу? Или цветок, или мадригал — один из них явно лишний. Как у всякого большого поэта, у Гонгоры свой, самодостаточный мир. Мир вещей, узнаваемых в главном, но в остальном — особый. У поэта, позванного замыслом в дорогу воображения, бывает странное чувство, будто он охотник и отправляется ночью в далекие леса. Страшно, и сердце — как заводь над утонувшим ребенком. Поэт отправляется на охоту... Слабый ветер холодит хрусталики глаз. В тишине верхних веток рожком из мягкого металла поет месяц. Белые олени проплывают между стволами. За смутной завесой шорохов — мир ночи. Глубокая и спокойная протока рябит, отзываясь тростнику. Пора... И это самый опасный миг. Надо держать в уме карту пути и остаться спокойным перед любой красотой, гипсом и мороком, которые встретишь по дороге. Словно Улиссу, нужно закрыть слух для пения сирен и, не обманываясь личиной и фальшивкой, целить лишь в подлинные метафоры. Поэт должен отправляться на охоту спокойным и ясным, преодолев себя. Тогда он не прельстится миражами и терпеливо подстережет живую, бьющуюся под рукой реальность, которой искал, различая во тьме план будущего стихотворения. Временами нужно воплем расколоть одиночество, чтобы отогнать демонов легкого пути, сулящего успех у толп, которым неведомы эстетическое чувство, мера и красота. Вряд ли кто снаряжен для этой внутренней охоты лучше, чем Гонгора. Его мысленный взор не зачаровывают цветастые образы и крикливые бриллианты. Его добыча — то, чего никто не замечает или чему не находят места, образ нетронутый и обойденный, вдруг озаряющий поэму на самом непредвосхитимом повороте. Пять чувств — в полном распоряжении у его фантазии. И эти пять чувств, пять готовых стушеваться слуг, подчиняются ему беспрекословно и не подведут, как прочих смертных. Его не обманешь! Он ясно понимает, что природа, какой она вышла из рук Создателя, еще не та [242] природа, которой предстоит жить в его стихах, я, подвергнув анализу каждый элемент реальности, выстраивает их в новом порядке. Я бы сказал, что он подчиняет природу и ее тона жесткой дисциплине музыкального такта. Во втором «Уединении» (строки 349—360) он пишет: Дробясь в камнях на капельные трели, хрустальною теорбой пели струи, а птичий хор, отдавшийся руладам меж завитков зеленой повители, был стоголос, и девять — но стократы — крылатых муз, в наряд укрыв пернатый изогнутую лиру потайную, звенели смутным, но приятным ладом на языках бессчетных и несхожих, пока, пируя на порфирных ложах среди жемчужной пены, Нептуна восславляли три сирены. Как поразительно упорядочивает он птичий хор: был стоголос, и девять — но стократы — крылатых муз... И как тонко дает понять, что они разных видов: звенели смутным, но приятным ладом на языках бессчетных и несхожих. Или другой пример: Три грации, четырежды прелестных в обличии двенадцати селянок, вступили благозвучным хороводом. Враг любых тайн, искатель терний, о которые обдираешь руки, Гонгора приходил со своей охоты весь в звездной пыли, не поддавшись ни на какие уловки и не упустив ни одного из колдовских чудес ночного леса и певучей луны. Французский поэт Поль Валери как-то сказал, что минуты вдохновения — не лучшее время, чтобы писать стихи *. Я верю в божий дар вдохновения, но Валери прав. Вдохновение предполагает собранность, но не творческий подъем. Видение предмета должно проясниться, кристаллизоваться. Не могу представить себе большого поэта работающим в этаком приступе горячки. Даже мистики не берутся за перо, пока несравненный голубь святого духа не отлетит от их келий, истаивая в облаках. Из вдохновения возвращаешься, как из чужой страны, и стихи — рассказ о виденном. Вдохновение дарит нам образ, но [243] образ бесплотный. Чтобы облечь его в звучащую плоть, нужно терпеливо и беспристрастно следить за природой и звонкостью каждого слова. А у Гонгоры не знаешь, чем восхищаться больше: самой материей его поэзии или неповторимой и одухотвореннейшей формой. Буква творческой дисциплины живит, а не убивает его дух. Он менее всего безотчетен, но сохраняет свежесть и молодость. Он нелегок, но всегда постижим и светел. И даже если ему случается позабыть меру в преувеличениях, он делает это с таким андалузским изяществом, что невозможно не улыбнуться и не восхититься им еще больше: ведь его преувеличения — это любезности потерявшего голову кордованца. Вот он пишет о новобрачной: Она — с девичьей прелестью живою — очами бы Норвегию спалила и убелила Африку руками, Истинно андалузская галантность. Обольстительная учтивость мужчины, только что пересекшего Гвадалквивир на чистокровном скакуне. Бранное поле его фантазии здесь как на ладони. Теперь о темноте Гонгоры. Темнота? Уж скорее ослепительность. Но чтобы это понять, нужно быть посвященным в поэзию и сохранять восприимчивость, укрепленную чтением и опытом. Не войдя в его мир, поэта не оценить, как не оценить ни картину, даже видя, что на ней изображено, ни музыку. Недостаточно читать Гонгору: надо его любить. Цепляясь за привычные схемы, профессора грамматики не признали его плодоносной революции точно так же, как закосневшие в своих смрадных восторгах бетховенианцы по сей день твердят, что Дебюсси — это кошка, гуляющая по роялю. Ретрограды не признали его переворота в грамматике, но язык, которому нет дела до их предрассудков, ответил поэту благодарностью. Расцвели новые слова. Перед кастильским наречием распахнулись новые дали. Речь ожила, потому что большой поэт — всегда живая роса для языка. Случай Гонгоры в этом смысле уникален. Можно себе представить, как остолбенели тогдашние ценители поэзии, видя, что родной кастильский превращается у них на глазах в непостижимую заумь! Разъяренный и втайне завидующий Кеведо ринулся в бой, вооружась превосходным и наделавшим шума сонетом под названием «Рецепт для изготовления "Уединений"», где поднял на смех невозможные словечки из обиходного жаргона дона Луиса. Вот он: Кто вздумает в темнотах изощриться, тот жар и гон освоит в миг единый: [244] усыновляет, ладит, строй, невинный, провидеть, отрок, метрика, зарница. Чуть так, коль нет, попранье, возноситься, спасать, ввергает, юноша, карминный, предвестье, пламень, бьется, середина, ум, перенос, порушит, девоптица. Поддаться, резвый, серебро, сосанье, палестра, перелом, соперник, мета, коль да, вкусить, препона, сладкозвучье. Побольше влаги, не жалей скитаний, добавь пещер, в которых ни просвета, а к ним — фиалок, сроков да излучий. Какое празднество кастильской речи! Сегодня все эти слова стали обыденными. Вот вам и жаргон дона Луиса де Гонгоры и Арготе! Догадайся Кеведо, какой подарок преподнес он сопернику, этот угрюмый и пламенный меланхолик навеки затворился бы в кастильской глуши, в Башне Хуана-Аббата *. Не умаляя заслуг Сервантеса, мы вправе назвать отцом нашего языка Гонгору, а между тем вплоть до нынешнего года Испанская Академия не удосужилась провозгласить его авторитетом в языке. Речевые новшества, одна из причин темноты Гонгоры для современников, уже неощутимы. Словарь его не утратил изысканности, но незнакомых слов в нем нет: они вошли в обиход. Остаются синтаксис и преображенная мифология. Однако его предложения совершенно ясны, стоит упорядочить их по образцу латинского периода. Что на самом деле трудно — это понять мир его мифологии. И не только из-за того, что мифологии практически не знают, но и потому, что он не просто цитирует миф, а преображает его или дает одной выпуклой деталью. Именно в подобных оттенках его метафоры неподражаемы. Если Гесиод излагает «Теогонию» с бесхитростным и благочестивым пылом, то изобретательный кордованец стилизует свою переработку и создает новые мифы. Вот где видна его поэтическая хватка, дерзость преобразователя и презрение к обычаю разжевывать. Юпитер под видом золоторогого быка похищает нимфу Европу: Год приближался к той поре цветенья, когда пловец, подложный вор Европы, убрав чело двурогою луною... «Подложный вор» — какой тонкий перифраз, маскирующий перевоплотившегося бога! [245] Или вот он передает голос благозвучный когда-то нимфы, а теперь — тростинки, имея в виду нимфу Сирингу, которую бог Пан, задетый ее равнодушием, превратил в тростник, сделав из него семиствольную цевницу. А как неожиданно преображает он миф об Икаре: С отвагой небывалой под небо мысль крылатая взлетела... но это оперенье, которое над пеной разметало, внесут ветра в просторные анналы. Или описывает павлинов Юноны в их пышном оперении: крылатые фальцеты, скрывая в перьях голубые взоры под золотом ресниц, примчат богиню, красу и славу царственного хора. Или именует голубку, справедливо лишая ее титула «невинной»: Киприды сладострастнейшая птица. Он работает намеками, очерчивая лишь контур мифа или прошивая им, как невидимой нитью, другие разрозненные образы. Мифологический Вакх трижды познает любовь и смерть. Сначала он — козел с витыми рогами. Из любви к Цису, ставшему по смерти плющом, Вакх оборачивается виноградной лозой. После третьей и последней смерти он обращается в смоковницу. Тем самым Вакх как бы трижды рожден. В одном из «Уединений» Гонгора намекает на эти превращения, но так тонко и завуалированно, что понятен лишь знающим секрет: Шесть тополей, обвитые плющами, воздели тирсы, шелестя о боге, что во втором рождении лозою укрыл свой лоб двурогий. Обнявшись со своим любимцем, который стал плющом, Вакх укрывает под венком из виноградной лозы прежние похотливые рога. И так строится любая из культеранистских поэм Гонгоры. Он развил в себе теогоническое видение такой остроты, что превращает в миф все, к чему ни прикоснется. [246] Природные начала действуют в его мире как скрытые от человека боги беспредельной мощи. Он наделяет их сердцем и слухом. Он творит их. Во втором «Уединении» юный чужеземец правит лодкой, выводя нежнейшую любовную жалобу и сделав челн инструментом, а весло струною. Влюбленный думает, что он один среди зеленого безлюдья вод, но его слушает море, слышит ветер, а потом и эхо подхватывает его унылый напев: Не глухо море — мудрость наша лжива. И хоть в минуту шквала пловца не слышит или рыкнет бранно, но слух склоняет в миг успокоенья к любой из нежных пеней, что рассевал тот пахарь чужестранный, идя волнистой нивой. Оно безмолвной губкою впитало те сладостные стоны, из чьих сокровищ избранные ноты, на слух перепроверив, рывком двух крыл — витком незримых перьев — уже похитил ветер восхищенный. А эхо, обратившееся в гроты, дотошно вызнав, скупо затаило такой неясный, но такой унылый напев... В этой потребности оживить, одушевить природу — весь Гонгора. Ему нужно вдохнуть сознание в природные стихии. Он не выносит закоснелой глухоты и темных сил, теряющихся в беспредельном. Это поэт из одного куска, эстетика его несокрушима и категорична. Его изобретательность не терпит неясностей и полутонов. Так, в «Полифеме» он придумывает миф о жемчужинах. Галатея у него ступает по раковинам, и под касаньем створка вырезная рождает перл, росы не зачиная. Так меняется мир под рукой поэта. Его тончайшее теогоническое видение очеловечивает силы природы. А запретное для духовного лица любование женщиной еще более изощряет его куртуазность и эротизм. «Сказание о Полифеме и Галатее» — поэма, эротическая до предела. Это чувственность, рискну сказать, уже почти растительная, чувственность пестика и тычинки в акте весеннего опыления. [247] Кто еще сумел описать поцелуй с таким чувством меры; так раскованно и безупречно, как наш поэт в «Полифеме»? Не голуби по милости Киприды сомкнули клювы, яркие рубины, когда смельчак, склонясь над нереидой, тянул нектар из чашечки карминной. И, дар Пафоса, порожденье Книды, усыпали фиалки и жасмины то, что, служа Эротовой затее, теперь — альков Алкида с Галатеей. Гонгора пышен, изыскан — все, что угодно, только не темен. Это мы темны, если не можем его понять. Загадка не вовне, она в нашем сердце, как в луковице нарцисса — его желтый воротничок. Чем отделываться: «Это слишком темно», не честнее ли признаться: «Я слишком темен»? Потому что Гонгора ищет не смутности, а света, изящества, точного оттенка. Ему не по вкусу туманы и половинчатые метафоры, наоборот: он на свой лад объясняет вещи, чтобы привести их к единству. Его поэма — исполинский натюрморт. Перед Гонгорой-поэтом стояла задача, и он ее разрешил. До него это считалось невозможным. Вместо эпических поэм, шедших на дюжины, требовалось написать поэму лирическую. Но как сохранить чисто лирический напор, разворачивая бесчисленные эскадроны строк? Как не впасть при этом в повествовательность? Стоит перенести центр тяжести на повествование, на интригу, и поэма при первой оплошности обращается в эпическую. Если же вовсе отказаться от сюжетности, она рассыпается на части, по отдельности бессмысленные. И тогда Гонгора стушевывает повествование, заткав его метафорами. Сюжет почти неразличим. Он преобразился. Повествовательный костяк одет живой образной плотью. В каждом эпизоде ощутимы напор и пластика общего замысла, где сюжет как таковой не важен, но невидимой нитью прошивает единое целое. Гонгора создает лирическую поэму небывалых масштабов — свои «Уединения». Эта поэма вбирает в себя все мироощущение испанской пасторальной лирики, оставленной предшественниками Гонгоры. Буколический край, который воображал, но не успел до конца воплотить сновидец Сервантес *, Аркадия, которую так и не озарил немеркнущим светом Лопе де Вега *, — все это нашло себе место в законченном мире дона Луиса де Гонгоры. Край-сад, ласковый край гирлянд, ветерков и просвещенных, но неприступных пастушек, которым грезили поэты XVI— XVII веков, стал явью в первом и втором «Уединениях». Этот благородный мифологизированный мир чудился умирающему [248] Дон Кихоту. Стройный мир, где поэзия умеряет и приводит к согласию свои горячечные миражи. Говорят о двух Гонгорах — изощренном и общедоступном. Так учат история литературы и ее преподаватели. Но каждый, в ком теплятся чувство и смысл, заметит, что образ, у Гонгоры всегда по-культистски изощрен. Даже в самых незатейливых романсах он строит метафоры и фигуры речи точно так же, как в позднейших, собственно культистских стихах. Но сначала они еще вводятся в отчетливый сюжет или бесхитростный пейзаж, позднее же — сплетены с другими, в свою очередь взаимопереплетенными. Отсюда их внешняя сложность. Примеры можно умножать без конца. В одном из ранних, 1580 года стихотворений он пишет: Луч за лучом считает в утренний час Хасинта гребнем слоновой кости. Или еще: Рука затмевает гребень. Или в одном из романсов говорит о Пираме: Лицо — не сыскать кровинки, глаза — не исчерпать мрака. А вот 1581 год: и видя, как онемелый рыбак на нее дивится, и рыбу крадя у моря, а сердце у очевидца, ему говорит с улыбкой... Или о девичьем лице: Две створки драгоценного коралла и два окна таящегося взгляда, чья зелень дароносного оклада у изумруда ясность почерпала. Все это — из ранних стихов, опубликованных ФульшеДельбоском в хронологическом порядке. От страницы к странице культистские ноты звучат по нарастающей, целиком захлестывая сонеты и трубя полную победу в прославленном «Панегирике». Иначе говоря, творческая сознательность и техника лепки образа приходят к поэту с годами. [249] Впрочем, культизм, по-моему, вообще требует длинной строки и развитой строфики. Любой поэт, удлиняя строку в сонетах или октавах, скажем, до одиннадцатисложника или александрийца, как бы впадает в культизм. Таков даже Лопе, чьи сонеты зачастую темны, не говоря уж о Кеведо, авторе куда более трудном, чем Гонгора, поскольку он пользуется не языком, а квинтэссенцией языка. Короткий стих легок на подъем, длинный — должен быть продуман, выстроен, взвешен. Вспомним XIX век, Верлена, Беккера. Напротив, Бодлеру и Эспронседе нужна длинная строка: они заботятся о форме. Не забудьте, что Гонгора — поэт, по сути, пластический, он ощущает самоценную красоту стиха и чуток к природе и выразительным оттенкам слова, как никто из его предшественников. Форма его поэмы всегда безукоризненна. Сталкивая согласные, он лепит каждый стих как отдельную фигурку и с заботливостью архитектора сочетает их в неподражаемых барочных композициях. И, повторяю, отнюдь не стремится к темноте. Он чурается ходячих штампов не из желания быть изощренным, хотя дух его необычайно изощрен, и не из презрения к черни, хотя он им и переполнен, но заботясь об опорах, которые делают вещь неподвластной времени. Заботясь о вечности. Эстетика его полностью осознана. Я готов доказать это, напомнив, что он, единственный посреди всеобщей слепоты, оценил рафинированное византийство и ритмическую архитектонику полотен Эль Греко, такого же, как он, избранника грядущих поколений, на чей переход в лучший мир отозвался замечательным сонетом. Я готов это доказать, напомнив его собственные не допускающие разночтений слова в защиту «Уединений»: «Что до чести... думаю, что поэма эта будет мне честью вдвойне: оцени ее люди ученые — принесет мне их признание, но, что бы ни случилось, не лишит уже и той заслуги, что язык наш моим трудом достиг совершенства и высоты латинского». Так что здесь добавлять? Наступает 1627 год. Больной, в долгах, с тяжелым сердцем возвращается Гонгора в свой старый дом, в Кордову. Возвращается от камней Арагона, где у пастухов длинные бороды, жесткие и колючие, как дубовый лист. Ни друзей, ни покровителей. Маркиз де Сьете-Иглесиас предпочел виселицу бесчестью, а утонченный гонгорианец маркиз де Вильямедиана пал под клинками убийц жертвой своей темной любви. Жилище поэта, особняк с двумя зарешеченными окнами и высоким флюгером, выходит на обитель босоногих братьев Святой Троицы. Кордова, самый печальный из городов Андалузии, живет своей жизнью, где все ясно. Таков и вернувшийся Гонгора, уже [250] руина. Он похож на старый фонтан, чьи родники иссякли. С балкона ему видны смуглые всадники, рысящие на длиннохвостых коньках, обвешанные кораллами цыганки, когда они спускаются к дремотному Гвадалквивиру мыть белье, знать, монахи и беднота, высыпающие на прогулку, лишь солнце нырнет за горы. Не знаю почему, мне кажется, что и три мориски из романса, легконогие, выгоревшие на солнце Айша, Фатима и Марьен * проходят мимо, звеня бубнами. Что там в Мадриде? Ничего. Беспечный и галантный Мадрид рукоплещет комедиям Лопе и играет в жмурки на Прадо. Кто вспомнит об уехавшем канонике? Гонгора совершенно один. В иных краях одиночество — даже утеха, но нет ничего горше, чем одиночество в Кордове! По его словам, ему остались книги, дворик и брадобрей. Скудный удел для такого, как он. С утра 23 мая 1627 года поэт то и дело переспрашивает, который час. Он выходит на балкон, но даль залита сплошным лазурным пятном. Над Мальмуэртой * стоит огромное сияющее облако. Осенившись крестом, Гонгора вытягивается на постели, пахнущей айвой и сухим апельсиновым цветом. И миг спустя,прекрасная и законченная, как архангел Мантеньи, его душа в золотых сандалиях и клубящейся амарантово-лазурной тунике покидает дом, шествуя к отвесной лестнице, на которую в умиротворении взойдет. Когда являются старые друзья, руки дона Луиса уже холодеют. Дивные, строгие, без единого перстня руки, утешенные тем, что воздвигли несравненный барочный алтарь «Уединений». Друзья соглашаются, что о таком человеке, как Гонгора, не должно лить слез, и с философским присутствием духа садятся на балконе, наблюдая за неторопливой жизнью города. Мы же закончим посвященным ему терцетом Сервантеса: Приятный складом, духом изостренный, глубокий смыслом, благозвучный словом, любимый из любимцев Аполлона. * [251] Цитируется по изд.: Гарсия Лорка Ф. Самая печальная радость. Письма. Интервью. Как поет город. О воображении и вдохновении. Свет и тень. М., 1987, с. 232-251. Примечания Впервые лекция о Гонгоре была прочитана 13 февраля 1926 г. в Гранадском Атенее. Выступление Лорки было частью празднования гонгоровского юбилея (300-летие со дня смерти), организованного группой поэтов, названной впоследствии по этой дате поколением 27-го года. Текст лекции, опубликованной только в 1932 г. («Резиденция», 12 ноября 1932), предваряло замечание: «Автор уведомляет, что сегодня он думает о Гонгоре иначе». О лекции см. письмо X. Гильену (с. 354); об организации юбилея — письмо М. Фернандесу Альмагро (с. 378). 233 Песенники Ажуды, Ватикана, Колоччи-Бранкути — сборники галисийско-португальской лирической поэзии XIII в. «Песенник Баэны» (ок. 1445) — сборник кастильской куртуазной лирики, составленный писцом Хуана Второго Кастильского (1406—1454) Хуаном Альфонсо де Баэной. 234 «Музыкальный песенник Дворца» — сборник лирической поэзии и народных песен, составленный около 1500 г. «...какого не знало прежде». — Лорка цитирует лекцию Р. Менендеса Пидаля о древнейшей испанской поэзии, произнесенную на открытии Мадридского Атенея в 1919 г. См. Р. Мененде с Пидаль. Избранные произведения. М., 1961, с. 461. ...Луиса Милана, переводчика «Придворного» Кастильоне... — Труд Луиса Милана «Придворный» (1561) скорее не перевод, а вольное переложение трактата Кастильоне. К концу 1609 года — новейшие исследования уточнили дату «Панегирика герцогу Лерме» — 1617. 1609 г. — датировка Л.-П. Тома. 235 ...голоса Сенеки и Лукана. — Сенека и Лукан родились в Кордове. ...с трактатом кордованца Луиса Каррильо. — Речь идет о «Книге о поэтической учености» Л. Каррильо. «Góngora et le gongorisme» — «Гонгора и гонгоризм», книга вышла в Париже в 1909 г. 236 Гонгора-культеранист — Культеранизмом (культизмом) (от исп. culto — образованный) стали называть созданный Гонгорой «темный стиль», основные характеристики которого — сложная метафоричность и мифологические реминисценции. «...стиль переживет века». — Лорка цитирует эссе М. Пруста «О стиле Флобера» («Нувель ревю Франсез», январь 1920 г.). 237 ...цветная песня, голос окрыленный... — Лорка ошибочно цитирует строку из летрильи Кеведо (№ 206 в Собрании стихотворений, Мадрид, 1969, т. I). 238 «...перескакивают к выводам». — Лорка цитирует «Современную поэзию» Ж. Эпштейна (Париж, 1921, с. 135). 239 ...он пишет о Суэцком перешейке. — Лорка оговорился — Гонгора описывает Панамский перешеек. ...называет рыбака... — У Гонгоры эти строки относятся не к рыбаку, а к морю. 241 Рю де Ром — улица в Париже, где проходили «поэтические вторники» С. Малларме. 242 Остров у него... — Гонгора так называет не остров, а море. 243 ...не лучшее время, чтобы писать стихи. — См. П. Валери. Об искусстве. М., 1976, с. 78. 245 Башня Хуана-Аббата. — Башня Хуана-Аббата — городок на севере Андалузии, где в своем наследственном имении Кеведо дважды отбывал ссылку. 248 Буколический край, который воображал... сновидец Сервантес... — Речь идет о незавершенном пасторальном романе Сервантеса «Галатея» (1581—1583). Аркадия... Лопе де Вега... — «Аркадия» (1598) — пасторальный роман Лопе де Веги. 251 Айша, Фатима и Марьен... — персонажи испанской народной песни «Три мориски», которую аранжировал Лорка. Мальмуэрта — башня в Кордове, построенная в 1406—1408 гг. ...любимый из любимцев Аполлона. — См.: Серванте с «Путешествие на Парнас», II, 52—54.
Далее читайте:Исторические лица Испании (биографический справочник).
|
|
ХРОНОС: ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ В ИНТЕРНЕТЕ |
|
ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,Редактор Вячеслав РумянцевПри цитировании давайте ссылку на ХРОНОС |