Асеев Николай Николаевич
       > НА ГЛАВНУЮ > БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ > УКАЗАТЕЛЬ А >

ссылка на XPOHOC

Асеев Николай Николаевич

1889 - 1963

БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ


XPOHOC
ВВЕДЕНИЕ В ПРОЕКТ
ФОРУМ ХРОНОСА
НОВОСТИ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Родственные проекты:
РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ
ПРАВИТЕЛИ МИРА
ВОЙНА 1812 ГОДА
ПЕРВАЯ МИРОВАЯ
СЛАВЯНСТВО
ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ
АПСУАРА
РУССКОЕ ПОЛЕ
1937-й и другие годы

Николай Николаевич Асеев

Асеев Николай Николаевич

Моя жизнь

Городок был совсем крохотный — всего в три тысячи жителей, в огромном большинстве мещан и ремесленников. В иной крупной деревне народу больше. Да и жили-то в этом городишке как-то по-деревенски: домишки соломой крытые, бревенчатые, на заводах огороды; по немощеным улицам утром и вечером пыль столбом от бредущих стад на недальний луг; размеренная походка женщин с полными ведрами студеной воды на коромыслах. «Можно, тетенька, напиться?» И тетенька останавливается, наклоняя коромысло.

Город жил коноплей. Густые заросли черно-зеленых мохнатых метелок на длинных ломких стеблях окружали город, как море. На выгоне располагались со своим нехитрым снаряжением свивальщики веревок; за воротами домов побогаче видны были бунты пеньки; орды трепачей, нанятых задешево бродячих людей, сплошь в пыли и кострике, расправляли, счесывали, трепали пеньку. Над городом стоял густой жирный запах конопляного масла - это шумела маслобойка, вращая решетчатое колесо. Казалось, что конопляным маслом смазаны и стриженные в кружок головы, и бороды степенных отцов города – почтенных старообрядцев, у которых на воротах домов блестел медный осьмиконечный крест. Город жил истовой, установленной жизнью.

Малый город, а старинный. Имя ему было Льгов, то ли от Олега то ли от Ольги название свое вел: верно, был сначала Ольгов, или Олегов, но со временем укоротилось название - проще стало Льговом звать.. Вот так и стоял этот старинный город, стараясь жить по старинке. На конопляники выходил он одним краем, и на самом краю, прямо упираясь в коноплю, стоял одноэтажный домик в четыре комнаты, где родился автор этих строк.

...Я писал, печатался, пользовался вниманием читателей; буду еще писать и печататься, стараясь, это внимание оправдать. Но хотелось бы еще подчеркнуть, что впечатления детства остаются самыми яркими и откладываются в памяти гораздо прочнее, чем впечатления других — последующих возрастов. И поэтому ни роскошные крымские, ни величественные кавказские красоты не создавали у меня в памяти такого прочного образа, как конопляник против нашего старого дома во Льгове; это море конопли, куда мы ребятами уходили в поисках приключений, в большинстве случаев сочиненных собственной фантазией. Даже итальянские впечатления — чудесные остатки римских кварталов старого города, даже соборы и дворцы Флоренции и Венеции не заслонили в памяти вида родного домика с деревянным крылечком, на котором так не сиделось в детстве. Не заслонились в памяти и крутые повороты лугового Сейма, опушенные темнеющей зеленью дальних дубрав. И я почти с тоской, как о потерянных чудесах, вспоминаю о городах моего детства — о Курске и Льгове, о Судже и Обояни, о Рыльске и Фатеже. Они стали теперь совершенно другими, неузнаваемыми, лучше обстроенными, украшенными. Но мне они уже незнакомы. Город Курск — «Куреск», «Куроск». Ведь не от слова же курица происходит его старинное название! И я стал рано задумываться над этим именем, стараясь разгадать его происхождение. Нет, не курица, которая «не птица» даже по народному присловью, была его прообразом. Вошла в уши песня: «Ой, рано, рано куры запели, ой дид ладо, куры запели!» Что это? Разве куры поют? «Курам на смех»,— говорится в другой поговорке. Да разве куры смеются? Не могло быть, чтобы эта бессмыслица вошла в поговорки. Значит, не обыкновенных кур, или, как в Курске говорят, «курей», подразумевала народная этимология. Какие-то другие «куры» имелись в виду и в песне и в поговорках. «Как кур во щи». Почему ж не курица? Да потому что куром называлась дикая лесная птица, довольно сильная, и крик ее был похож на смех, и пел этот кур по лесам рано, рано и попадался «во щи», только будучи добыт на охоте. И вот среди лесов, среди сырых боров заложен был город — «Куреск», по многочисленности обитавших в лесах «куров» названный так, а не иначе. И воображение уже развивало целую цепь представлений. Почему эти птичьи названия присвоены не только одному этому городу. Ведь вот — соседом ему расположен к северу Орел, а к югу Воронеж! Не связаны ли они, эти названия, чем-то общим, хотя бы во времени? Не были ли они порубежными форпостами на государственных границах давних времен? Линией защиты от вторгавшихся степных орд? И, наконец, не о них ли сказано в применении к князьям «Слова о полку Игореве»: «единого гнезда шестокрыльцы»? Три гордых птицы — шесть крыл Кура, Ворона и Орла прикрывали Русь от набегов; и не сами князья, а названия городов натолкнули автора «Слова о полку Игореве» на этот образ. И стал я задумываться, вглядываясь в историю. Ведь вот какие тайны смысловые заключены в названиях городов Курских. История городов моего детства увлекала меня в летописи. С них я и начал свое знакомство с литературой...

Не очень отличалось мое детство от жизни десятков соседских ребят, босиком бегавших по лужам после грозового дождя, собиравших «билетики» от дешевых конфет и обложек папирос и пивных ярлыков. Это были меновые знаки разного достоинства. Но действительными ценностями были лодыжки — вываренные и выбеленные на солнце кости от свиных ножек, часто крашенные в фуксине и продававшиеся парами. Но покупать их было охотников мало. Главное — это была игра в лодыжки. Были и другие игры. Например, поход в конопли, которые представлялись нам заколдованным лесом, где живут чудовища. Так жил мальчонка провинциального города, не барчук и не пролетарий, сын страхового агента и внук фантазера—деда Николая Павловича Пинского, охотника и рыболова, уходившего на добычу на недели в окрестные леса и луга. О нем я написал впоследствии стихи. О нем и о бабке Варваре Степановне Пинской, круглолицей старухе, не утерявшей своего обаяния, голубизны своих доверчивых глаз, своих вечно деятельных рук.

Мать я помню плохо. Она заболела, когда мне было лет шесть, и к ней меня не пускали, так как опасались заразы. А когда я ее видел, она была всегда в жару, с красными пятнами на щеках, с лихорадочно сиявшими глазами. Помню, как возили ее в Крым. Меня взяли тоже. Бабушка была все время с больной, а я предоставлен самому себе.

На этом кончается детство. Потом идет ученичество. Оно не было красочным. Средняя школа давно описана хорошими писателями — начиная с Помяловского, кончая Вересаевым. Разницы было немного. Разве что наш француз отличался париком, а немец — толщиной. Но вот математик, он же и директор, запомнился тем, что преподавал геометрию, распевая теоремы, как арии. Оказывается, это было отголоском тех далеких времен, когда учебники еще писались стихами и азбуку учили хором нараспев.

И все же главным моим воспитателем был дед. Это он мне рассказывал чудесные случаи из его охотничьих приключений, не уступавшие ничуть по выдумке Мюнхгаузену. Я слушал, разинув рот, понимая, конечно, что этого не было, но все же могло быть. Это был живой Свифт, живой Рабле, живой Робин Гуд, о которых я тогда не знал еще ничего. Но язык рассказов был так своеобразен, присловья и прибаутки так цветисты, что не замечалось того, что, может быть, это и не иноземные образцы, а просто родня того Рудого Панька, который также увлекался своими воображаемыми героями.

Отец играл меньшую роль в моем росте. Будучи страховым агентом, он все время колесил по уездам, редко бывая дома. Но одно утро я запомнил хорошо. Был какой-то праздник, чуть ли не наш именинный день. Мы с отцом собирались к заутрене. Встали раным-рано, сели на крылечке дожидать первого удара колокола к службе. И вот, сидя на этом деревянном крылечке, глядя через конопляник на соседнюю слободу, я вдруг понял, как прекрасен мир, как он велик и необычен. Дело в том, что только что взошедшее солнце вдруг превратилось в несколько солнц — явление в природе известное, но редкое. И я, увидав нечто такое, что было сродни рассказам деда, а оказалось правдой, как-то весь затрепетал от восторга. Сердце заколотилось быстро-быстро.

— Смотри, папа, смотри! Сколько солнц стало!

— Ну что ж из этого? Разве никогда не видал? Это — ложные солнца.

— Нет, не ложные, нет, не ложные, настоящие, я сам их вижу!

— Ну ладно, гляди, гляди!

Так я и не поверил отцу, а поверил в деда.

Учение кончилось, вернее, оборвалось: уехав в Москву, я скоро перезнакомился с молодежью литературного толка; а так как стихи я писал еще учеником, то и в Коммерческом институте мне было не до коммерции, и в университете, куда я поступил вольнослушателем,— не до вольного слушания. Мы стали собираться в одном странном месте. Литератор Шебуев издавал журнал «Весна», где можно было печататься, но гонорара не полагалось. Там я познакомился со многими начинающими, из которых помню Владимира Лидина, из умерших — Н. Огнева, Ю. Анисимова. Но не помню, каким именно образом судьба свела меня с писателем С. П. Бобровым, через него я познакомился с Валерием Брюсовым, Федором Сологубом и другими тогдашними крупными литераторами. Раза два был в «Обществе свободной эстетики», где все было любопытно и непохоже на обычное. Однако все эти впечатления первого знакомства заслонило вскоре иное. Это была встреча с Маяковским. Здесь не место воспоминаниям: о Маяковском я написал особо. Но со времени встречи с ним изменилась вся моя судьба. Он стал одним из немногих самых близких мне людей; да и у него не раз прорывались мысли обо мне и в стихах и в прозе. Наши взаимоотношения стали не только знакомством, но и содружеством по работе. Маяковский заботился о том, как я живу, что я пишу.

В 1915 году меня забрали на военную службу. В городе Мариуполе я проходил обучение в запасном полку. Затем нас отправили в Гайсин, ближе к Австрийскому фронту, чтобы сформировать в маршевые роты. Здесь я подружился со многими солдатами, устраивал чтения, даже пытался организовать постановку рассказа Льва Толстого о трех братьях, за что сейчас же был посажен под арест. Из-под ареста я попал в госпиталь, так как заболел воспалением легких, осложнившимся вспышкой туберкулеза. Меня признали негодным к солдатчине и отпустили на поправку. На следующий год меня переосвидетельствовали и вновь направили в полк. Там я пробыл до февраля 1917 года, когда был избран в Совет солдатских депутатов от 39-го стрелкового полка. Начальство, видимо, решило избавиться от меня, и направило в школу прапорщиков. В это время началась февральская революция. На фронт наш полк идти отказался, и я с командировкой в Иркутск отправился на восток. В Иркутск я не поехал. Забрав свою жену, двинулся с нею до Владивостока, наивно полагая поехать зимой на Камчатку.

Во Владивосток я попал, когда уже совершилась Октябрьская революция. Сразу пошел во Владивостокский Совет рабочих и солдатских депутатов, где получил назначение заведовать биржей труда. Что это было за заведование — вспомнить стыдно: не знающий ни местных условий, ни вновь народившихся законов, я путался и кружился в толпах солдатских жен, матерей, сестер, в среде шахтеров, матросов, грузчиков порта. Но как-то все же справлялся, хотя не знаю до сих пор, что это была за деятельность. Выручила меня поездка на угольные копи. Там я раскрыл попытку хозяев копей прекратить выработку, создав искусственный взрыв в шахте. Вернулся я во Владивосток уже уверенным в себе человеком. Начал работать в местной газете, вначале литсотрудником, а в дальнейшем, при интервентах, даже редактором «для отсидки» — была такая должность. Но взамен я получил право печатать стихи Маяковского, Каменского, Незнамова. Вскоре приехал на Дальний Восток поэт Сергей Третьяков; был организован нами маленький театрик — подвал, где мы собирали местную молодежь, репетировали «Похищение сабинянок» Леонида Андреева. Но вскоре эти затеи приостановились. Началась интервенция, газета подвергалась репрессиям, оставаться, хотя бы и номинальным редактором, было небезопасно. Мы с женой переселились из города на 26-ю версту, жили не прописавшись, а вскоре получили возможность выехать из белогвардейских тисков в Читу, бывшую тогда столицей ДВР — Дальневосточной Республики.

Оттуда по предложению А. В. Луначарского я был вызван в Москву, как молодой писатель. Здесь и возобновилось мое прерванное на три года знакомство с Маяковским. Он знал, что на Дальнем Востоке я читал его «Мистерию-буфф» рабочим Владивостокских временных мастерских, знал, что печатал отрывки из «Человека» в газете, что читал лекции о новой поэзии во Владивостоке, и сразу принял меня как родного. Затем началась работа в «Лефе», в газетах, в издательствах, которую опять-таки возглавлял Маяковский, неотступно, как пароход баржу, буксируя меня всюду с собой. Я объездил с ним города Союза — Тулу, Харьков, Киев; совместно с ним выпустил несколько агитационных брошюр.

Неизменная товарищеская заботливость со стороны Владимира Владимировича проявлялась до конца его жизни. Благодаря ему было издано много моих книг. Позже я написал о нем поэму, чтобы хоть отчасти восполнить свой долг перед ним. Без него мне стало труднее. И, несмотря на знаки внимания со стороны читателей, я так никогда и не оправился от этой потери. Это невозвратимо и непоправимо.

...Когда говорят о чувстве родины, мне кажется, что чувство это начинается с любви к месту своего рождения, к росту в родном краю, а затем со знания его истории, расширяющегося в знание всего мира. Не с березок и соловьев, которыми обычно украшают все русские пейзажи, не с саней и бубенцов, которые считаются необходимыми аксессуарами русского стиля. Родина начинается с любви к слову, к своему языку, к его истории, его звучанию. Поэтому-то, хотя мои исторические домыслы, быть может, малого стоили, но мне они помогли ознакомиться с летописями, с историей своей земли, своего языка. Я и писать начал с коротеньких рассказов о прошлом, с картинок исторической жизни давних времен, сдобренных собственной фантазией. Значительно позже я увидел, что такой путь повествования был в ходу еще давным-давно, когда языческие предания использовались в летописных наших записях. Печатал я свои домыслы в детских журналах. Но мне хотелось не ограничиваться воспроизведением прочитанного. Я попробовал писать стихи. Сначала они были в таком же полуисторическом, полуапокрифическом роде. А потом мне засветилось написать что-нибудь свое, не связанное с узнанным в летописях. Но все учебники и поучения в этом плане сводились к подделке, к подражанию уже известному. Я жаждал своего опыта, своей истории, неповторимой и неповторенной. Одним словом, мечталось написать такое, чего еще никто не написал. И вот, откинув все примеры и указания, я начал писать такое, что было в прямом смысле «ни на что не похоже». Это были восклицания, упреки, мольба о чем-то. Я никому не показывал этих стихов.

Разум изрублен

и скомканы вечностью вежды.

Ты не ответишь, Возлюбленный,

прежняя моя надеждо!

Но не изверуюсь,

мыслями скованный тесными, нет, не изверуюсь,

нет, не изверуюсь, нет, не изверуюсь!

Буду стучать к тебе, дикий, взъерошенный, бешеный,

буду хулить тебя, чтоб ты откликнулся — песнями!

Что это было? Обращение ли к древнему идолу истории? Отчаяние ли молодости, не находящей меры и веса собственным чувствам? По-моему, как я теперь это понимаю, — было, прощание с Перуном языческого обоготворения истории, места своего рождения, прощание со своим детством. Но так я и вырвался из повторений пройденного на дикую бесшабашную волю собственного порыва. Так я отбросил размеры и строфы, руководясь лишь биением собственного сердца, когда оно билось шибче,— значит, слова были правильные, когда оно не чувствовалось, а поддавалось логическому рассуждению,— это были ненужные упражнения. Наконец мне показалось, что ум с сердцем пришли в лад, когда однажды по весне я написал:

Пламенный пляс скакуна,

проплескавшего плашменной лапой...

Над душой — вышина —

верхоглавье весны светлошапой.

Почему «проплескавшего», почему «плашменной» лапой? И, наконец, что это за «светлошапая весна»? Так спрашивали, должно быть, меня тогда. А потому, что цокот копыт по булыжной мостовой, в самом деле, был похож на плеск весла по воде, а то, что копыто ложится плашмя,— широкое копыто рысака, это и подчеркивает его плеск о камень. А «светлошапая», по-моему, уж совсем понятно всякому. Ведь облака, белые как пуховая шапка, плывут весной так высоко; вот и светлошапая весна! Ощущение весны над Кремлем и контраста от столпившихся у Иверской калек, нищих, уродов было настолько резко, что об этом нельзя было не написать.

Потом я начал находить строчки более доходчивые до читателя, но для меня остались дорогими эти первые, открывшие мне мою весну, мое ощущение жизни. Ведь они тоже как бы соприкасались с историей и вместе с тем не были простым пересказом мыслей. В них был «лепет сердца», о котором Герцен говорит, что без него не бывает поэзии. Позже, как уже говорено, я овладел средствами поэтического воздействия на свое и на читательское воображение. Я написал о Курске и о своем доме стихи, в которых мне удалось передать свои детские впечатления. Но о весне своей я уже никогда не написал так, беззаветно ее ощущая. И тогда я понял, что имел в виду Лермонтов, говоря о слове, созданном «из пламя и света». Ведь пламя и свет — на первый взгляд понятия однородные; почему же Лермонтов их поставил рядом, как бы отличая друг от друга? Мне кажется, что пламя — это внутреннее горение человеческого чувства, а свет — это свет разума, свет рассудка, которому подчиняется сердечное пламя,— подчиняется, но не затухает. Если затухнет, перешедши в категорию логических рассуждений,— поэзия кончается. Останется рассказ, происшествие, описание события, но не поэзия, не душа события. Поэтому-то зачастую и «не встретит ответа средь шума людского» это слово. Пламя — чувство; свет — разум. Без чувства нет стиха; но и стих, одним чувством продиктованный, еще не вразумителен для читателя. Ему — чувству — нужен свет; тогда стих становится произведением.

Все это понимаешь позже, когда уже станешь смотреть и на свои стихи, и на стихи других поэтов с тех ступенек, на которые подняло тебя время. И Герцен и Лермонтов оказываются твоими сердечными знакомыми, с которыми можно говорить без обиняков, без боязни, что тебя заподозрят в формализме... Вот все, что я мог бы сказать о своей жизни, о своей работе, которая, собственно говоря, и является жизнью.

Сб-к "Советские писатели", М., 1959 г.

Электронная версия автобиографии перепечатывается с сайта http://litbiograf.ru/

Вернуться на главную страницу Н. Асеева

 

 

 

 

ХРОНОС: ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ В ИНТЕРНЕТЕ



ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании давайте ссылку на ХРОНОС