Эйдельман Натан Яковлевич
       > НА ГЛАВНУЮ > БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ > УКАЗАТЕЛЬ Э >

ссылка на XPOHOC

Эйдельман Натан Яковлевич

1929-1989

БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ


XPOHOC
ВВЕДЕНИЕ В ПРОЕКТ
ФОРУМ ХРОНОСА
НОВОСТИ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Родственные проекты:
РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ
ПРАВИТЕЛИ МИРА
ВОЙНА 1812 ГОДА
ПЕРВАЯ МИРОВАЯ
СЛАВЯНСТВО
ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ
АПСУАРА
РУССКОЕ ПОЛЕ
1937-й и другие годы

Натан Яковлевич Эйдельман

Тартаковский А.Г.

По поводу книги» Из потаенной истории России…»

5

Говоря о включенности научных исканий Эйдельмана в общее русло достижений современной гуманитарной мысли, не могу не сказать и о глубоко своеобычных чертах его исторического мышления, неповторимого в своем полифонизме, парадоксальности и зримо отразившегося на самой «поэтике» его исторической прозы. Выработанные им с годами общие теоретические взгляды на смысл и ход истории — его, если можно так сказать, «историософия» — питались из многих отечественных и зарубежных источников, в том числе и таких мощных, как великий труд и «апофегмы» Н. М. Карамзина, историографическое творчество и воззрения на историю А. С. Пушкина, социально-этическая философия А. И. Герцена,— титанов, особенно близких ему по духовно-нравственному складу.

Вообще-то говоря, с философией отношения у него были довольно сложные — философской зауми, схоластического «любомудрствования» он чурался и этого не скрывал. Помню, как на одной из всесоюзных источниковедческих конференций Эйдельман язвительно, даже с излишней резкостью, высмеял попытки дать абстрактное, вечное для всех времен и стран определение того, что есть исторический источник. Больше всего он не выносил априорно-логических, оторванных от живого конкретного материала построений. Еще в 1967 г. Эйдельман предостерегал против умозрительно-спекулятивной и сильно преуспевавшей тогда историографии: «Концепции, вырастающие из фактов, усиливали науку, но «недостатки — продолжение достоинств», и все чаще — по разным причинам — концепции

[21]

от фактов начинали открываться. Порою они совсем не вытекали из фактов, еще немного — и концепции начинали сами группировать и даже создавать факты.

Так вползали в науку работы-оборотни, не завершавшиеся, но начинавшиеся с выводов» 20.

Видимо, из-за органического неприятия этих «оборотней» он избегал прокламировать в печати свою «историософию», но судить о ней мы вполне можем по самим его историческим сочинениям — она как бы разлита в их текстах.

Здесь, разумеется, не место разбирать ее во всей полноте. Даже отдельные ее слагаемые было бы поучительно рассмотреть специально. Например, представления о соотношении «цели и средств», политики и морали в поведении исторических лиц и целых социальных групп, о критериях общественного прогресса, которые Эйдельман видел в расширении «поля» свободы человеческой деятельности и прежде всего во внутреннем освобождении личности. Или его неустанные поиски оснований исторической объективности — то, что он называл пушкинско-шекспировским взглядом на историю. А такой взгляд обнимал собой исторический процесс во всей его цельности и противоречивости, находя «момент истины» в действиях и побуждениях каждой из противоборствовавших сторон и объясняя его результаты естественной «силой вещей».

Особого разговора заслуживала бы тема рока, судьбы, предназначения в исторических размышлениях Эйдельмана — при атеистической природе его мировоззрения она была тем не менее ему отнюдь не чужда. Прошлое было для него хотя и вполне познаваемым, но вместе с тем и порою непредсказуемым, исполненным неожиданностей, всякого рода исторических загадок, «разгадывание» которых составляло, казалось, лейтмотив многих его трудов и разысканий. Хотелось бы лишь заметить, что это не было средством «завлечь» читателя искусственно построенной интригой. Это — тайна самой прошедшей жизни, намеренно скрываемая ее вершителями, или тайна еще не понятого, трудно понимаемого, наконец, вовсе не поддающегося рациональному научному объяснению события прошлого или даже целой эпохи. Загадка, тайна — это, по словам Эйдельмана, «отличная приправа к истине» 21.

[22]

Вот как он интерпретирует, например, пушкинскую строку из «Полководца»: «Народ, таинственно спасаемый тобою... — по поводу споров современников о руководимом М. Б. Барклаем де Толли отступлении русской армии в 1812 г. и пророческие слова Карамзина о близости конца Наполеона, сказанные в трагический момент сдачи Москвы: «Поэт чувствует тайну, сложнейшую тайну той войны. <...> Карамзин, Пушкин первыми эту тайну почувствовали,— Толстой, вероятно, первым эту тайну понял <...> Подобная же тайна, несомненно, существует и для великой войны 1941— 1945 годов...» Стало быть, тайна для Эйдельмана — это прежде всего «непроявленное прошлое» это, в конечном счете, еще не преодоленные трудности исторического познания.

Известные пушкинские слова о «странных сближениях» Эйдельман переосмыслил как определенный эвристический принцип. Он постоянно сталкивал отдаленные во времени вещи, внешне как будто бы между собой не связанные, проводя читателя через толщу веков и тысячелетий, населяя страницы своих книг множеством великих и заурядных имен и событий, колоритнейшими подробностями, старинными документами, легендами и т. д. из жизни Старого и Нового Света, Древнего Востока и античности, средневековья, Возрождения и последующих европейских столетий, — тут, конечно, «работала» его всеобъемлющая образованность. Это было для него, однако, не столько эффективным повествовательным приемом, сколько опять же способом «высечения» истины о прошлом, которое благодаря такому контрастному сопряжению «далековатых» событийных «блоков» представало стереоскопически-обьемным, многоликим и многокрасочным.

Одно из самых характерных свойств «историософии» Эйдельмана — обостренное чувство исторического времени. Оно проявлялось, в частности, в прерывистой структуре его хронологического мышления и соответственно в напряженно-прерывистом ритме повествования.

В отличие от большинства нынешних историков и старинных летописцев он обычно не выстраивал события в однолинейно-последовательный, мерно текущий ряд —нить времени у него то и дело обрывается, разветвляется, переносясь из сферы обитания его персонажей «вниз» и «вверх» по хронологической шкале с тем,

[23]

чтобы снова вернуться в исходную точку, но уже обогащенной опытом разных эпох и оригинальными размышлениями по сему поводу автора.

Отсюда — смысловая многомерность числовых показателей исторического процесса или, по образному выражению А. П. Чудакова, «магия исторического числа» 22. Так, И. И. Пущин, по Эйдельману, в декабре 1856 г. вернулся после сибирского заточения в Москву, которую покинул в декабре 1825 г., не просто 31 год спустя, а «372 месяца назад». Или для него, скажем, было далеко не безразлично, что С. И. Муравьев-Апостол прожил именно 10 880 дней, а XVIII век состоит из 36 525 дней — это заставляло как-то иначе взглянуть на хронологическое наполнение и пределы существования человека в истории.

Важно при этом, что ощущение времени органически сопрягалось с пространственными координатами исторического процесса и вообще с пониманием относительности восприятия этих основополагающих параметров человеческого бытия в разные эпохи. В данной связи, мне кажется, название вступительной статьи Н. Н. Покровского в книге «"Революция сверху” в России» — «В пространстве и времени», как нельзя более удачно передает сам стиль эйдельмановского историзма, его соответствие современным научно-философским представлениям.

Приметами этого стиля густо насыщена, например, книга «Грань веков» — крупное явление и современной исторической прозы, и обширной историографии российского абсолютизма.

«Особо торжественной встречи нового столетия ни в 1800-м, ни в 1801-м не происходило (в отличие от 1901-го и — угадываем — 2001-го!)», — констатирует Эйдельман на первых же страницах своего повествования и тут же поясняет: «В то время не придавали значения "мелким делениям" — минуте, секунде: у большинства жителей, ложившихся с темнотой, поднимавшихся с рассветом, ни стенных, ни каких других часов не было и в помине. В тех же домах, что жили по часам, знали только свое время: в самом деле, как сверить, согласовать стрелки, маятник в столице, на Волге, в Сибири, на Камчатке — не по радио же? Одновременность была в ту пору растянутой; то, что происходило сей час на другом краю планеты, плохо воспринималось

[24]

как синхронное, и, скажем, накануне рождения Пушкина «Московские ведомости» от 25 мая 1799 г. печатали столичные известия от 19 мая, из Италии — апрельские, из Нового Йорка — мартовские». Правительственный же курьер, отправленный из Петербурга с извещением о смерти Екатерины II (6 ноября 1796 г.), только через 34 дня преодолел расстояние в 6 тыс. верст до Иркутска — отсюда, по неожиданному наблюдению Эйдельмана, и такой парадокс русской жизни конца XVIII в., что город этот больше месяца пребывал под властью умершей императрицы 23.

Естественно, что «огромные расстояния — немаловажный элемент истории, социальной психологии» 24.

Поэтому, часто предаваясь подобным расчетам (за сколько, например, дней можно было 150—200 лет назад добраться из Петербурга в Москву или за сколько недель и месяцев — из Москвы до Парижа или Сахалина) и не уставая каждый раз поражаться неспешному течению времени в старину сравнительно с нашими умопомрачительными скоростями, Эйдельман не просто давал пищу своему изобретательному уму. Такие пространственно-хронологические выкладки были поводом для точных наблюдений над ментальностью людей отдаленных эпох, их привычками, стереотипами, мироощущением, над своеобразием темпов их исторической жизни.

История для Эйдельмана — это не некий внеположенный, отчужденный объект, с которым современный человек связан лишь познавательными отношениями, а всеохватывающий и непрерывный, продолжающийся в нем самом и длящийся бесконечно процесс.

«История продолжается» — его любимое изречение, которое рассыпано в его сочинениях и которое множество раз слышали от него окружающие. Утром того ноябрьского дня 1982 г., когда должны были официально объявить о смерти Брежнева и вся Москва после многих тягостно-безысходных лет полнилась смутными слухами и тревожными ожиданиями, он позвонил мне и с необычной для него строгостью и с некоторой даже торжественностью сказал (за точность передачи не отдельных слов, а смысла и тональности услышанного могу поручиться): «Ты чувствуешь, как бьется время, его подземные толчки — история продолжается!»

[25]

Я не встречал никого, кто бы так живо ощущал близость людей во времени, «плотность» их «вертикальных» связей, преемственность поколений, бывшую в глазах Эйдельмана одной из непременных предпосылок прогресса всякой цивилизации.

Этим же объясняется и его пристрастие ко всякого рода историческим анекдотам, легендам, к слуху и молве как источнику ценной исторической информации. Разыскивал же он их не только в старинных журналах и фолиантах. Эйдельман постоянно выспрашивал десятки людей о том, что они помнили примечательного о прошедшем и нынешнем веке. Столь же пристально он следил и за наиболее значимыми событиями протекавшей у него на глазах политической, литературной, общественной жизни. Всем же услышанным с удовольствием делился с окружающими и регулярно заносил это в свои дневниковые, «амбарного» формата тетради, которые всегда носил с собой в бесформенном от переполнявших его книг и рукописей портфеле, побуждая и близких закреплять для будущего память о быстро ускользающей современности. Первое, что он говорил в ответ на рассказ о каком-либо из ряда вон выходящем происшествии или просто занимательном эпизоде нашего или недавнего времени, был напряженный вопрос: «А ты это записал?»

С полным основанием Эйдельмана можно было бы назвать блюстителем и мастером живого исторического предания.

Его генеалогию в этом отношении следует искать в опыте таких выдающихся историков и пушкинистов прошлого — первой трети нынешнего века, как, например, П. И. Бартенев, М. И. Семевский или П. Е. Щеголев. Погруженные в стихию устного предания — этого «фольклора» образованных слоев общества — его неутомимые собиратели и пропагандисты, они сами по себе были для Эйдельмана фигурами историческими, по-своему не менее значимыми, нежели традиционно-признанные герои его книг.

Наверное, поэтому он так дорожил дружбой и со своими старшими современниками и учителями, незаурядными учеными, яркими, независимыми в своих взглядах и общественном поведении личностями — такими, например, как историки и литературоведы Ю. Г. Оксман, П. А. Зайончковский, С. А. Рейсер, С. Я.

[26]

Боровой или выдающийся знаток русской культуры и быта, коренной петербуржец, писатель В. М. Глинка. Эйдельман бесконечно ценил этих людей еще и потому, что видел в их богатейшем жизненном опыте и — главное — в их прелюбопытнейших рассказах о «неписаных» страницах истории двух последних столетий олицетворение связи с ушедшими поколениями российской интеллигенции, с ее культурно-этическими традициями — словом, видел в них воплощенное предание о прошлом.

«История одного — история всех. Но зато все связано сильнее, чем мы обычно думаем», — сказано в «Лунине» 25. «Сцепление всего со всем»,— часто повторял он как своего рода девиз эту гениальную по точности и простоте формулу Л. Н. Толстого. Вскрывать в пластах исторического материала эту зыбкую, почти не заметную связь было для Эйдельмана самым увлекательным и почтенным занятием. Он, например, искренне сожалел, что не имел ни одного знакомого, который бы родился в XVIII веке, а уж о том, сколько и каких у него было знакомых, появившихся на свет в 40—60-х годах прошлого века, рассказывал охотно и повсюду. С раннего детства он запомнил почти столетнего ветерана русско-турецкой и чуть ли не Крымской войн, который вспоминал, как при выпуске из юнкерского училища ему пожимал руку сам Николай I, и это «рукопожатие через столетие» было для Эйдельмана ценностью наивысшего порядка. «Я знаю нескольких пожилых людей, которые беседовали со старшим сыном Пушкина, Александром Александровичем. Последний хоть и смутно, но помнил Александра Сергеевича: всего два звена до Пушкина»,— писал он не без горделивого чувства 26.

По его вполне достоверным исчислениям каждый из нас, ныне живущих, имел в XIX в. не менее сотни близких родственников, так сказать, «прямых предков» 27. Эйдельману представлялось исторически небезынтересным, что, как он выяснил, Александр I в юности был на балу партнером графини Румянцевой, танцевавшей с его прапрадедом Петром I, а Пушкин в начале 1820-х годов общался со 135-летним украинским казаком Николой Искрой, хорошо помнившим Карла XII в 1709 г.

Он с наслаждением рассказывал об одном почти анекдотическом случае, о котором поведал ему С. А.

[27]

Рейсер со слов известного исследователя русской литературы и общественного движения XVIII в. Я. Л. Барскова. Последний пользовался в свое время расположением при дворе, и вот однажды Александр III, уединившись с ним, чуть ли не шепотом стал расспрашивать, чьим же все-таки сыном был Павел I?

На что много-знающий Барсков с истинно ученым беспристрастием, невзирая на деликатность темы, ответил: возможно — чухонских крестьян, «но скорее всего прапрадедом Вашего Величества был граф Салтыков». — «Слава тебе Господи, — воскликнул Александр III, перекрестившись,— значит, во мне есть хоть немного русской крови» 28. Прежде всего, конечно, Эйдельмана привлекла здесь парадоксально-неожиданная реакция монарха, как и другие Романовы, не знавшего толком своего родословия, но в угоду националистическим предубеждениям готового признать достоверными сомнительно-легендарные обстоятельства появления на свет своего прадеда, так тщательно скрывавшиеся предшественниками на престоле. Но внутренне очень важной для него была и личная прикосновенность к самому бытованию истории об этом скандально-династическом казусе. Ведь о том, как в конце прошлого века предпоследний российский император был посвящен в тайну происхождения своего предка, восходящую еще к середине позапрошлого века, он, Эйдельман, уже в наши дни узнает всего через одно опосредствующее звено от участника этого «посвящения» — не ярчайшее ли то свидетельство «тесноты» связи во времени отдаленных исторических эпох!

Еще больше его занимал анекдот о попугае Екатерины II, дожившем до 1918 г. в особняке князей

Салтыковых, где и был конфискован со всем княжеским имуществом революционной властью. Когда дошла очередь до попугая, он хрипло запел: «Славься сим Екатерина... Платош-ш-ш-а!!!» И подумать только, рассуждает Эйдельман: «1918 год, революция, красный Петроград — и вдруг попугай из позапрошлого века, переживший Екатерину И, Павла, трех Александров, двух Николаев и Временное правительство. Платоша — это ведь Платон Александрович Зубов, последний, двенадцатый фаворит старой императрицы, который родился на 38-м году ее жизни» С. А. Рейсер, рассказавший Эйдельману этот анекдот, слышал его от

[28]

очевидца конфискации, попугай же тем и хорош, что на несколько звеньев сокращает расстояние, значит, всего три поколения и до Екатерины II — рукой подать 29.

Вот через такие только им увиденные детали, нащупывая неразрывность связи с людьми ушедших эпох, он и самого себя ощущал частицей общего потока истории. Этот, я бы сказал, оживотворенный историзм был для Эйдельмана не только методом познания прошлого и повествования о нем, но и свойством личного мирочувствования, способом собственной ориентации в современном мире. Ощущение себя участником продолжающейся в современности истории во многом объясняет, между прочим, и глубинные основания публицистичности творчества Эйдельмана, и его брутального вторжения в историческую публицистику уже в последние, «перестроечные» годы.

[29]

Цитируется по изд.: Эйдельман Н.Я. Из потаенной истории России XVIII-XIX веков. М., 1993, с. 21-29.

<< Назад << К оглавлению статьи Тартаковского >> Вперед >>

Вернуться на главную страницу Эйдельмана

 

 

 

ХРОНОС: ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ В ИНТЕРНЕТЕ



ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании давайте ссылку на ХРОНОС