Вера Галактионова
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > МОЛОКО


МОЛОКО

Вера Галактионова

2010 г.

МОЛОКО



О проекте
Редакция
Авторы
Галерея
Книжн. шкаф
Архив 2001 г.
Архив 2002 г.
Архив 2003 г.
Архив 2004 г.
Архив 2005 г.
Архив 2006 г.
Архив 2007 г.
Архив 2008 г.
Архив 2009 г.
Архив 2010 г.
Архив 2011 г.
Архив 2012 г.
Архив 2013 г.


"МОЛОКО"
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
СЛАВЯНСТВО
РОМАН-ГАЗЕТА
"ПОЛДЕНЬ"
"ПАРУС"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

Суждения

Вера Галактионова

СПЯЩИЕ ОТ ПЕЧАЛИ

Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 |

+ + +

 Она принесла им еды в двух тяжёлых полиэтиленовых пакетах. Порфирий, прервав свою речь, уступил ей ведро. Потом снял с себя толстый шарф из овечьей грубой шерсти и накинул девочке на голую шею в грязных разводах. Но Алина сняла шарф, пахнущая не грехом, а только затхлой болезнью, и отдала его Порфирию, как помеху.

− Я к холоду привыкла, не чувствую ничего, − сказала девочка прокуренным голосом, кутаясь в длинный пыльный плащ. − Здесь брат мой. Он где?

Она вглядывалась в одинаково склонённые над едой детские лица. Чуханы не слышали её. В полумраке они ели куски слегка обжаренного хека безмолвно, движения рук их были замедленными, сонными... Тогда Алина протянула серую рыбу Порфирию и спросила его:

− Где?.. Брат? Он маленький. В штанах военных. Они из отцовых перешитые... В камуфляжных штанах... Он где?

Тот взял безмолвно рыбу и принялся за еду со странным чувством: вокруг запахи стояли самые жуткие, но Порфирию только было печально от них − и всё. А пёсья вонь блуда, скользкого, липкого, и вовсе − маячила отдельно от девочки... Та вонь принадлежала не ей, а призрачным похабным теням, соединяющимся в кюветах, в кабинах грузовиков, в придорожных кустах.

Путаясь космами, тени-призраки спаривались и воняли за её спиной. Но от девочки пахло только пылью и ветром, да ещё затхлой какой-то болезнью, не встречающейся в здешних селеньях.  

 

+ + +

Вдруг девочка выругалась − хрипло, коротко.

− Где он?! − прокричала она.

И хриплое, куцее эхо, отлетев от металлических высоких пролётов, заметалось меж стенами подвала.

− Нигде! − ответил равнодушный долговязый подросток в ондатровой замызганной шапке, самый старший из детей. − ...На вокзале побирается, может.

− Видал его кто-нибудь? − спрашивала девочка, сидящая на перевёрнутом ведре. − Видал?

Подросток пожал плечами, облизывая пальцы.

− Подыхать зимой начнём, − сказал он голосом ломким, равнодушным. − А на этой неделе не окочурился никто… Побирается! Он клей не уважает, дихлофосник… У ларьков трётся брат твой! Отвечаю.

Но совсем маленький мальчик, пухлощёкий и одутловатый, возразил из темноты, помочившись в стороне, под лестничным пролётом:

− Нет его там.

− Ладно, ешьте, − сказала Алина, не расстроившись, только устав. − Увидит его кто… Я ему белую рубаху купила! Для школы.

Девочка закинула ногу на ногу, прикрыла голые колени полою плаща и закурила, щёлкнув зажигалкой, похожей на леденец. 

− В военных штанах он, − повторила она. − У него шаль пуховая под курткой. Мамина.

− Знаем, − откликнулись дети вразнобой. − Скажем, если живой… На хрена ему рубаха?.. Доживём − скажем.

Подросток же достал последний кусок из пакета, разломил надвое и протянул половину маленькому. Тот, пухлощёкий, взял без охоты.

− Мать твоя на вокзале тебя искала, − сказал девочке кто-то невидимый, сидящий за бочкой, в темноте. − Спрашивала всех. Вчера.

− Есть захотела, − кивнула Алина, затягиваясь по-мужски. − Кончилось у неё всё. Я много приносила! Она, когда психует, съедает быстрее. Плакала, значит, сильно... У меня больше нет ничего сегодня.

Девочка задумалась, опустив голову в мелких пыльных косицах, перехваченных цветными резинками. Стряхнув пепел щелчком, затянулась снова.

− Нам плакать нельзя: не прокормимся. Говорю − не понимает... Завтра ей отнесу, когда заработаю, − решила Алина, выпустив дым вниз, в бетонный пол, и сплюнув. − Чебуреков куплю, она любит. Ждёт их наверно… А если меня какой-нибудь козёл опять далеко увезёт и в степь выкинет, тогда послезавтра... Я больная стала, сырая, мать не знает... Убьют меня за это! В степи. Скоро.

 

+ + +

Она поднялась с ведра, пахнущая пылью, болезнью, ветром, растоптала окурок и ушла, не попрощавшись. А Порфирий, которого занесло в подвал без всякой еды, а только со Словом, не знал теперь, что говорить. Душа его здесь отупела внезапно. И разум молчал: работа в нём застопорилась. «Будьте как дети», думал Порфирий, а дальше не понимал.

Поев, чуханы осоловели и ослабли совсем. Они разбрелись по тёмным своим углам. Иные и вовсе − отползали на четвереньках, ложились на картонные подстилки, укрывались тряпьём. Лишь долговязый подросток в ондатровой шапке уже лежал на толстом одеяле, под старою шубой. Он обнимал маленького, прижимая к себе обеими руками.

 Порфирий шагнул к ним, потом присел.

− Идём со мной, − сказал он маленькому с печалью и потянул его за руку. − Где родители твои?

− Нигде!

Малыш выдернул руку и захныкал вдруг, прячась под шубу:

− Нигде!.. Чего надо? Пристал… Нигде!

Подросток тем временем приподнялся, он шарил рукою по бетонному полу, рядом с одеялом.

− А ну, вали отсюда! − ломко прокричал он, замахиваясь на Порфирия гвоздодёром, и крупные глаза его сделались белыми.

Из глубины огромного подземного цеха, уходящего наклонно под металлический лестничный пролёт, слабо пахнуло трупом − не погребённым, иссохшим. И круглые дежурные часы высоко над дверьми вдруг ожили под слоем пыли. Они, огромные, застучали в полумраке оглушительно.

Дети подняли головы в недоумении. Но часы смолкли.

− Во, глюк! − удивился кто-то в полутьме.

И пухлощёкий малыш высунул голову из-под шубы.

− Ты, глюк, вали! − закричал он вдруг на Порфирия, взвизгивая и капризничая. − Вали отсюда, глюк!..

Перекрестившись, Порфирий побрёл к выходу. «...Милостивый! Прости мя, яко немощен есмь, − молился он духом. − Не разумею, как должно поступать. Ничего не разумею...»

 

+ + +

По дороге в котельную бродяга много плакал на виду у редких озабоченных прохожих. Потом останавливался пару раз, чтобы перевести дыханье, высморкаться, как следует, зажимая пальцем одну ноздрю, потом другую, и утереться рукавом хорошенько.

− Немощны, немощны стали, − сокрушался бродяга Порфирий. − Ослабли мы от прегрешений своих. И вот, стали всему покорные не по смирению − по неволе... Что делать нам дальше? Не разумею...

Вислощёкой старухе, выскочившей непонятно откуда, он дал увести себя в барак. И та всё спрашивала его, накрывая стол чистой белою скатертью:

− Молишься?.. Как жить нам? Скажи.

А он, не находя ответа, срезал кухонным её ножом угол чёрной рыхлой тряпицы, которым была накрыта трёхлитровая банка с осклизлым живым организмом, набухающим в коричневой воде и разрастающимся там.

Старая, суетясь, не замечала ничего. Со стуком поставила она посредине стола бутылку дешёвого красного вина и магазинный хлебец в глиняной низкой чашке. Порфирий же, выхватив нитку с иголкой из поддёвки, уже пришивал сноровисто чёрную заплату на левую сторону рясы. Как раз на груди обнаружилась в ткани этим утром рваная дыра − изрядный клок словно сгнил: выболел и отвалился.

 

+ + +

Озадаченная своими мыслями, старуха попеняла мимоходом, звякнув двумя гранёными стаканами:

− Кто на себе шьёт?! Память свою зашьёшь, до склероза.

− А разве не крепче будет она? Пришитая?..

Потом старуха ругала его за пролитое вино, а за стенкой расплакался грудной ребёнок. И Порфирий пошёл туда, вслед за недовольною старухой. Он подхватил крошечного младенца на руки, собираясь прочесть над ним срочную молитву. Но вдруг услышал от самого себя, что читает он шёпотом  − кондак: «…Хотя достойно совершити подвиг, возложенный на тя…» И всё это было как во сне, без его на то воли.

Ничего из происходившего с ним в бараке тоже не понял Порфирий, а побежал своим путём, под крики возмущённой старухи, несущиеся ему вслед. Однако уже что-то изменилось в нём самом, и в сенцы котельной он шагнул уверенно − спокойный, хоть и не знающий, как всегда, что именно предпримет и когда.

Там, напившись крепкого чаю из алюминиевой кружки с обжигающими краями, он призывал безработного инженера и бородатого старца-истопника укреплять границы души! Чтобы ни одна мировая чума не проникала в неё, в страну, беспомощно развалившуюся уже на части... И предрекал Порфирий проклятие каждому, нарушающему беззащитные теперь межи, и называл своих тихих собеседников воинами учёными, бестрепетными...

Переночевав в тепле, на металлическом столе, Порфирий встревожился под утро, засуетился, отыскивая ботинки. Хорошие то были ботинки! С кожаной многослойною подошвой, какие годились на то, чтобы ходить по железным накаляющимся пролётам металлургических горячих цехов...

Да, он всё искал ботинки, около рундука, за печью, около вёдер с золою и шлаком, приговаривая:

− Вот, голова садовая...

А эти ботинки когда-то сами отыскали его.

 

+ + +

Ещё по ранней осени бежал Порфирий мимо конторы комбината, с которой сбивали иностранные чернявые мелкие рабочие, весело стуча молотками, прежний, устаревший, жестяной лозунг: «Владыкой мира будет труд!» И услыхал Порфирий:

− Эх, выкидывать жалко. Нельзя!.. А носить − никому не под силу. Свинцовая есть в них тяжесть.

Человек в спецовке улыбался зло, через силу, и глаза его были влажны и дерзки от горя. Он остановился возле Порфирия со своею мусорной тележкой, гружёной канцелярским прежними документами, пестрящими формулами, графиками, расчётами. Страницы, растрёпанные, шевелящиеся на ветру, были придавлены дыроколами, вентиляторами, касками, вениками, но не плотно. Глядя в расстройстве на растоптанные огромные ботинки, криво стоящие на куче, поверх всего, человек помолчал перед Порфирием.

− Возьмёшь? − думал человек о своём. − Славные они, известные! А со свинцовой прослойкой, чтоб подошва не горела... Ходил в них по цехам такой начальник, такой могучий начальник! Каких земля родит раз в сто лет, ума − великого: русского... Всё тут под его руководством делалось, днями, ночами. Тридцать тысяч работников за собой хорошо вёл, к ещё лучшему и лучшему производству. Он  судьбу свою вбивал в наш металл, год за годом... Вот, продали комбинат. И начальство наше прежнее мрёт до срока. Бери ты, калика перехожий, коль не боишься умереть так же − от инфаркта.

− Ничего мне не заразно, − стал мелко кланяться Порфирий. − Ничего. Потому как сам я весь из заразы состою, из неистребимой заразы, называется которая «злой навык», да. А заключается сей неистребимый изъян мой в привычке учить других − тому, в чём сам не преуспел, никудышный, никчёмный…

− Да что мне до твоей заразы?! − раздражился человек сверх всякой меры. − Заладил… Много же ты, видно, сам для себя значишь! Если столько о себе одном твердишь… Знаю таких! Ещё прощенье начнёшь клянчить, вымогать, непонятно за что. Уйди с дороги со своим «я»! Недостоин ты ботинок этих... Заладил!..

И осёкся Порфирий.

 

+ + +

Вовремя всё же успел он тогда остановить сердитого человека, готового катить свою тележку дальше, со всем отставным, прежним, добром:

− Отчего же переживание у вас всех такое… смертоносное происходит?

− А оттого! − прикрикнул человек на Порфирия. − Оттого, что все цеха третьего и четвёртого передела закрываем! Ликвидация у нас идёт!.. Ни легированной стали теперь высокосортной не будет, ни изделий из неё, а будут только отливаться здесь чугунные тупые шершавые болванки. Гнать за границу хотят одно полусырьё! По дешёвке… Всех лучших наших специалистов повыгоняли уже, брат-«якало», на улицу. Куда семьям деваться, куда дети подадутся? За всё платить надо, а нечем будет... Один чёрный труд остаётся для нас! Какой для туземцев положен. Да и там уж давно рабочих мест нет. Кончились наши заработки. И сталь кончилась. Кончилось всё...

Жестяной грохот и стук молотков участился поверху. Один край лозунга, «Владыкой мира...», со скрежетом сползал по кирпичной стене, другой − «...будет труд», держался всё ещё и не давался весёлым иностранцам.

− А мощный был комбинат, − вздохнул человек. − Ну, берёшь ты их, нет? Смотри! Тяжеленные! По Лунев таких только ходить. Да и ношены долго.

− Беру, − потянулся Порфирий к тележке. −  Сдюжу, сдюжу! У меня ноги жилистые от ходьбы непрестанной. Диким волосьём они поросли на морозах и вьюгах… Кто возле наших озёр ходит, у тех волосья лезут догола, а у меня − напротив, по греховности-то; шерсть на икрах густеет и в войлок − в колтун сбивается, да... Впрямь, неприподъёмные башмаки... И много годков ношены, но и мне их не истоптать. Посошок требуется к ним! Это что за черен там, в тележке твоей, торчит?

− От красного переходящего знамени черен.

− Пойдёт! − выдернул Порфирий древко из мусора. − Пойдёт − от красного, чистой кровью воинов наших освящённого. И обломан черен по росту, как раз. Вот так!.. Тот посох надёжней всего держит, которым бит ты ни за что, безвинно, до смерти даже, бывал, да... За кого молиться-то мне? Как начальника этого, могучего, советского, звали?

− Владимир звали, могучего, − недовольно буркнул человек. − Фамилию надо?

− Не-е-ет! Зачем она Господу?

− Затем! − горевали глаза человека сквозь слёзную злую поволоку. − Затем, что негоже фамилию такую стирать со свету! За знаменитого Мирко молись, калика... Всё жизнью его сделано было здесь. Жизнью... А эти пришли − мелкие, прыткие... Прискакали. На чужое... Уничтожают, вот...

 

+ + +

Он, снова покативший тележку с отжившим, прежним добром к мусорной свалке, ещё отирал лицо предплечьем, вздыхал:

− Чёрненькие, прыткие все... Спасу нет никакого…

− Владимир, значит, − говорил ему вслед Порфирий. − Владевший миром труда. И не совладавший с миром торговли. Вечная ему память, трудяге…

В тот самый миг рухнул на площадь с грохотом, разваливаясь на лету, край жестяного лозунга − с огромной, преогромной даже, высоты.

− Ну, вот и всё. И владыкой мира труд уже не будет, − печально смотрел на новый сор и обломки Порфирий.

И смотрел он, печалясь, вверх, на пустое место, долго прикрываемое лозунгом от пыли и копоти и потому − бледное.

− ...А владыкой, значит, будет отныне торговля. Торговля тем, что уже создано было тяжким великим трудом вековым, − бормотал он со старыми ботинками в руках, прижимая локтем сломленное древко. − Эх, люди, люди! Что же наделали вы, свернувшие с пути. Свернувшие с пути своего − на чужой... Свой-то путь только и требовалось, что подровнять малость, но подчистить изрядно, к душе применительно... Не подчистили...

И вот, в котельной, достав, наконец, ботинки из-под стола, решил Порфирий окончательно: 

− За людишек хлопотать пора. Насчёт послабления в страданьях.

Он стал обуваться, покряхтывая в досаде на себя:

− Не докричаться мне отсюда по причине ничтожества моего. Нет!..

Сонный Амнистиевич со своей лежанки пообещал ему было чаю с сахаром. Но Порфирий, отыскав черен у кадки с водою, подпоясался верёвкой потуже и кинулся опрометью на вокзал, ни свет, ни заря.

 

+ + +

Уже через час с небольшим, в утреннем полумраке, бродяга Порфирий просился на поезд безбилетно, выбирая вагоны похуже, погрязнее, и переходил с посохом-древком от проводника к проводнику, кланяясь каждому, как носящему и образ, и подобие высшее. Те связываться с ним, однако, не хотели:

− Ступай, старик. Не мешай посадке.

− Ступаю, ступаю... Который десяток лет! И башмаков я много истоптал, ступая по этой степище. И вот теперь они у меня такие, что нет им износа. А смирения всё не обрету никак. Не даётся оно, заветное, мне, заблудшему...

 И бежал за ним следом, от вагона к вагону, незрелый запах яблок зелёных, крошечных, вместе со старушонкой, иссохшей, будто осенний морщинистый лист. Без вещей, в ситцевом халате и накрывной шали, завязанной узлом на спине, она говорила угасшим голосом:

− С пустыми карманами, вот!.. Возвращаться пора домой, мне бы до Калуги.

− Без билета? Отойди, мать. Не до тебя.

И старушонка с готовностью кивала, и торопилась к другому вагону, и озиралась, стыдясь летнего своего одеянья и самой себя:

− У брата, на станции Чу, на одних яблоках можно было мне лето прожить, − шелестел её голос на холоде, рядом с Порфирием. − Я туда и уезжала по весне, чтобы под Калугой пенсия моя по доверенности шесть месяцев дочери шла, для внуков, на обувку к школе, на тетрадки... Теперь назад мне от брата пора, от бесплатной жизни − домой. Холодно стало, снег скоро пойдёт... Я бы и в тамбуре посидела!..

− Да как же ты, матушка, в Столбцах-то оказалась? Это же крюк! − удивился Порфирий, досадуя слегка на неё, бегущую за ним по пятам неотвязно. − Что ж без пальтишка ты всякого...

Из-под шерстяного платка кротко глянули на Порфирия глаза скорбные, васильковые, − и обдало его, бродягу, такой несказанной женской состарившейся красотою, словно посмотрели на него враз все чистые озёра поздней осени, и речки, и речушки, покорные наступившим холодам совершенно.

− На какой поезд взяли, на том и поехала, батюшка... − шелестела старуха. − Довольна теперь очень. Я − что? А они − разутые, раздетые, дети малые, глупые. Там, под Калугой, на грибах живём, на ягодах. А к школе надо было им одежду. Взять-то негде... Вот, полгода им пенсия моя целиком доставалась. А меня брат яблоками кормил, бесплатно у него до осени глубокой прожила. На станции Чу... Зато в школу детки пойдут. Целый год проучатся теперь! Прошлый-то пропустили, не в чем было им. А так − большая польза получилась для них, батюшка. Очень большая...

 

+ + +

И снова просилась старуха, заглядывая в лицо проводницы:

− ...Доченька, сойду, где скажешь. Возьми, хоть докуда... Живём под Калугой, сноха второй год очереди ждёт, чтобы на свиноферме работать, а не движется очередь никак...

И оборачивалась она к Порфирию, махала рукою деловито:

− Нет, наши на поезд не возьмут, боятся всего наши, − и бежала дальше, вдоль состава, исхлёстанного холодной пылью и ветрами. − Надо вон к тем… Те старших уважают... Посади как-нибудь хоть в тамбур! Я ведь на станцию Чу без билета уехала в мае. Довезли добрые люди. А тут... Кончились у брата  яблоки. Холодно стало... Домой мне пора... Муж-то у дочери в тюрьму сел, за мешок картошки. С поля украл, от безработицы. А на свиноферме сокращения одни...

Но не слушал её и этот хмурый азиат-проводник − отворачивался от старухи, разглядывая пассажиров, бегущих с поклажей, разносчиц пива, конфет, сигарет, а ещё низкое моросящее небо. И равнодушным был жёсткий его прищур, и мятежно надламывал скулу проводника шрам глубокий, полукруглый. Запах давнего пороха, йода, кожаных ремней и денежных фальшивых обильных бумаг перебивал тут все прочие, съестные. Потому и опешил Порфирий, услышав:

− Заходи, мать! Смелее... Замёрзла в халате... Вагон переполненный. На третью полку влезешь? Одеяло тебе найду. Заходи.

− Только ведь у меня...

− Какие с тебя копейки...

− А вот, батюшку ещё с посошком, не прихватишь ли? Батюшка тут мыкается со мной, в заплатках он весь. Возьми его, сердечного.

− Ладно, − отвечал азиат недовольно. − Оба проходите... Знакомые таможенники попадутся, довезу. А незнакомые... Ничего, откупимся... Там быстрей − на верх, на багажную полку… Ну, лезь, мать! И ты, долгогривый, раз она за тебя хлопочет. Тебе-то чего на месте не сидится? Вон, её благодари... Её, сказал!!! Лезь... Доедем.

 

+ + +

В холодном вагоне с разбитым окном, заткнутым грязной подушкой, Порфирий лежал под самым потолком, напротив всё той же старухи, которая, по немыслимой худобе своей, слилась с полкой совершенно и уж не шевелилась, словно не было там никакого человека. Поезд качнулся, дёрнулся, поплыл, набирая ход. Снизу донёсся до Порфирия синтетический запах спиртного. Там бесшабашные мужички разбойного вида глухо чокались жестяными заграничными банками, пили из них и утверждали, матерясь, что они − прорвутся...

Вскоре, после степной маленькой станции, последовала длинная скучная остановка − со сквозняками, топотом, хлопаньем вагонных дверей. Потом видел Порфирий, как внизу появились люди в казённых фуражках, простукивающие вагонный потолок металлическим предметом неведомого назначенья. Из-за непорядка в документах они высадили с нижних мест ругающихся мужичков, охмелевших странно, тяжело, и поспешили покинуть грязный вагон, не осмотрев багажных полок. 

К полудню, когда поезд уже мчался мимо российских разрушенных каких-то заводов, за столик сели две озябшие армянки без возраста с мальчиком лет тринадцати, хмурившимся по-взрослому и прячущим подбородок в клетчатый новый шарф. Женщины, не снимая курток, сразу заговорили по-своему − о печальном, а перед мальчиком раскрыли книгу, сказав по-русски:

− Читай... Учись.

Мальчику читать не хотелось − он медлил, держа книгу на коленях, и пытался разглядеть получше сначала − заброшенное убогое село с пустыми глазницами окон, затем − долгое поле в бурьяне, бесконечные кирпичные корпуса, бегущие за окном, похожие на покинутые казармы, и снова − поле, бескрайнее, пустое. Подушка, торчащая в окне, мешала ему видеть всё кряду, закрывая часть пасмурного неба, и он вытягивал шею, щурясь от сосредоточенности.

 

+ + +

Армянки за вагонным столом всё говорили о чём-то, непонятном для прочих, сокрушённо покачивая головами. И лишь изредка одна из них спрашивала другую по-русски, оглядываясь на мальчика:

− Разве было такое раньше в нашем народе?

− Не было никогда! − следовал удручённый ответ. − А как она могла накормить детей? Он денег не присылал три года. Разве она теперь перед ним виновата?

− Не виновата!.. Ей что − похоронить их лучше? Да?

− Похоронить − это хуже!.. Пускай думают, как хотят. Она права.

− Никогда не было такого в Спитаке...

− Не было в горах...

Притихнув, женщины достали из сумки пакеты с едою. И Порфирий отвернулся к стенке, пахнущей гарью. Он даже задремал под перестук колёс, как вдруг услышал старухино виноватое:

− Нет, живая... Не бойтесь! Нет, нет... Я живая! Извините меня.

Мальчик спросил о чём-то женщин − громко, растерянно. Те шикнули на него разом. А старуха на своей полке под вагонным потолком прошелестела оттаявшим голосом:

− Счастье какое. Спаси Христос... Теперь доеду. Сытая... Вот, не помру теперь! Хорошо доеду...

И кто-то снизу, потрогав Порфирия за плечо, положил рядом с ним кусок сыра, завёрнутый в лепёшку. Он повернулся на тёплый сытный запах, протирая глаза. Но обе армянки уже отчитывали мальчика − сердито, наперебой, поправляя на нём новую кепку, новый шарф, поношенный воротник старого, тесного пальтеца. И тот, насупившись, стал, наконец, читать себе под нос − с ломким акцентом и с долгими недовольными паузами:

− Россия, нищая Россия...

Мне избы серые твои...

Твои мне песни ветро... Ветровы... Ветровые −

Как слёзы... первые... любви...

 

+ + +

К подоконнику Тарасевна подбегала в нерабочие дни особенно часто; наблюдала с бдительным прищуром за тем, что делается на пустыре, перед бараком. Уж не бежит ли опять к Амнистиевичу Коревко, вместо того, чтобы искать работу чёрную, надёжную?

− Никто тебя не позовёт, патриот, сволочь! Никуда! − говорила она в пустоту. − Когда вышибет нужда все твои мозги, чтобы заткнулся ты со своим ураном? Созидатель ты хренов... Перевели таких в лакеи − значит, как лакеи теперь живите! При торгашах... 

И учительский взгляд её не просверливал сквозные дыры в стекле единственно чудом. Торопливо отпивала затем Тарасевна из трёхлитровой банки кислое коричневое пойло, похожее на квас. Переводила всё своё вниманье на чайный гриб, сидящий на дне осклизлым бугром.

− Что? Не права я? − задиристо спрашивала она странный студенистый организм. − Отсечённые мы ото всего. Может, и от жизни. И осталось нам только одно − питаться! Помаленьку да кое-как... А про всё другое думать нечего: поздно − недостижимое оно теперь. Смиряться надо: никто мы... Ой, Галя бедная! Трое на её шее сидят...

Она переводила взгляд на предзимнюю понурую степь, на трубу котельной, на пустые многоэтажки, торчащие в пасмурной дали, возле горно-обогатительного мёртвого комбината: вот и разрушилось всё. И снова смотрела в банку:

− ...Значит, не будет больше справедливости на земле, так?.. Что молчишь, слизняк?

Гриб испускал слабые мельчайшие пузырьки и ждал сахара, тёплой спитой заварки и темноты.

− Вот и нам судьба теперь оставлена такая же! − накрывала она банку траурной большой тряпицей. − Сиди! Кисни! Как и мы. Как и мы все…

Но будить гриб ночами Тарасевна не решалась: отдыхает пускай примитивная форма жизни; всё же наработалась она, в отличие от некоторых, высокоразвитых, и дешёвое коричневое пойло − произвела...

Правда, однажды, забыв накрыть банку тряпицей, долго, беспричинно и скучно плакала старая Тарасевна у подоконника, стоя над грибом так же, пока не спохватилась: много слёз её накапало в коричневую сладковатую муть! Только от того не стала она солёной. А гриб принялся разрастаться неудержимо, как от хорошей подкормки...

Однако в мятежную эту ночь, может, и он не спал? Поджался, перепугался, поди, спросонья, ком безглазый, когда слышался многим во тьме и стук, и грохот, и трясущийся непрерывный вой. Но сон людской был тяжёл, а там и стихло всё. Лишь злое дыханье зимы, проникая в жилища сквозь малейшие щели, уже сковало наледью стёкла по самому низу. Оно пощупывало банку исподволь и холодило.

 

+ + +

В комнате у Тарасевны далеко заполночь стало как-то особенно знобко. Снег выпал, должно быть. Приподнявшись на локте, всматривается она в полоску окна, поверх ситцевых шторок − и не видит крыши старого ветхого сарая, что стоял напротив. С ума Тарасевна сошла − или точно: исчез сарай?

Обеспокоившись, опускает она из-под одеяла ноги в длинных шерстяных носках, отодвигает, дотянувшись, короткую занавеску. Кругом лежит, мерцает колючий снег, будто синяя тусклая соль. И чернеют вразброс − там и сям − обрывки рубероида, переломанные жерди, доски: всё, что осталось после ночной бури от ветхого строения с плоской дырявою крышей.

− Сарай снесло, гляди-ка, − дивится Тарасевна, пряча ноги под одеяло и поёживаясь. − Сколько лет стоял... То-то всё трещало от ветра и билось за окном, ровно кто скалками по бараку стучал... Как же это?..

Она вдруг зашмыгала жалобно носом и прослезилась даже в подушку − оттого, что птичьим семьям, утерявшим путь, уж больше не вывести голубят и здесь, во временном, каком-никаком, а пристанище, хоть и дырявом.

− ...Голубь, «русская птица», хорошая птица, − толковал, помнится, новым соседям Жорес. − Только, сбившись с пути, совсем теряет она голову; расклёвывает − своих... Нигде врага не определяет. Коршуну, который его из леса выгнал, покоряется, поэтому своих потом бьёт, маленьких, да...

− Это какую же напраслину возводишь ты на нас?! − вскричала тогда разгневанная Тарасевна, ничего толком не поняв, однако спохватилась: − ...Из дальновидности − бывает, конечно, делаем так: своего, хорошего, придавим. А чужого, плохонького, зато в передний угол посадим! Но вы все к нам потому и льнёте! А не мы к вам... Так стали мы великий народ, для вашего же блага! Потому что для своего блага − не жили мы никогда!..

И ещё много чего наговорила она растерявшемуся старику в запале, забирая общий, коридорный, половик на стирку. А теперь вдруг мир неожиданно потемнел, заискрил, вывернулся, словно синтетическая чёрная шуба, наизнанку, и вот Тарасевна сама заискивает, ищет милости, льнёт к тем, кто вчера ещё льнул к её народу...

Нет, не так надо было отвечать старику, всхлипывала теперь Тарасевна от беспомощности, выбросив руки поверх одеяла: та самая «русская птица» становится уродом, когда перестаёт быть русской...

− Вот на что мы сбились: на нерусский путь... Выправились, было, на русский, и сбились опять. В который раз...

 

+ + +

Она ведь и у депутата выпытывала про то, принёсшего ей пакет с передниками. Спрашивала бывшего двоечника не сразу, а с постепенным учительским вкрадчивым подходом:

 − Проходи. Чем занимаешься? Рассказывай, Торгай.

− Труд пишу, работаю немножко, − скромно присел он на табурет в её комнате, поправляя дорогой галстук. − Шпенглер-менглер, Макиавелли... Английский чуть-чуть выучил, немецкий не знаю пока, итальянский − плохо идёт совсем. Так, занимаемся. Потихоньку... Мандрагора-бандрагора нам не надо. Про государство − пойдёт. Пригодится. Со временем.

Опешила Тарасевна: про что это он? И, обескураженная, сказала бодрым неуверенным голосом:

− Вот, видишь? Не зря я тебя в третьем классе ругала, шпыняла, покоя тебе не давала. Послушал ты старших в конце концов − и добился успеха в жизни!

− Ваш успех тоже не плохой, − кивнул депутат, окидывая уклоняющимся взглядом бедную клеёнку на шатком столе, полку со старыми советскими учебниками и чайный гриб, разрастающийся под чёрной тряпкой, на дне трёхлитровой банки. − Да, учили нас. Любить надо. Землю, свой народ... Правильно.

«Так, я же весь советский народ учила вас любить! Весь!», чуть было не разгневалась опять Тарасевна по давней учительской привычке. Однако сдвинула чепец на затылок − и спросила про другое севшим от волнения голосом:

− ...Говорят, голубь по-вашему − «русская птица» называется?

− Называется. Конечно, − смутившись, тот положил руки на кухонный стол, будто на школьную парту.

− А отчего так?

− Не знаю... Разное старики говорят, − припоминал депутат, отодвигая в сторону свой пакет, принесённый старой учительнице в подарок. − За то, что серая, наверно. «Серый цвет» мы не говорим − «русский цвет» говорим. Среди своих ваш народ ярких не терпит, умных не любит! Уничтожает потихоньку. Из ревности, зависти? Не знаю... Чужих только хвалит сильно, на колени перед ними встаёт. Нужных-ненужных, честных-нечестных, всяких сорных − без разбора на свой верх пропускает... У нас говорят, природа ваша такая: серого неба много, природные цветы − мелкие все, зато много их. Люди у вас тоже такие должны быть. Мелкие. Тусклые… Сам я, конечно, не знаю, от стариков слыхал немножко…

− Ты что городишь?! − всплеснула тогда руками Тарасевна. − А деревья у нас какие? Дубы, кедры? Забыл? Могучие они. Такая наша природа! Запомни! И старикам своим скажи. Чтобы знали.

− А… Вырубают ваши кедры, Сталина Тарасовна. Свои дубы ваш народ не защищает. Не умеет. По земле только стелется. Мелко цветёт, робко цветёт, народ ваш.

− Да, мелко цветёт наша трава крапива, − едва не задохнулась от обиды Тарасевна. − Робкие цветы у неё, под листья прячутся. Только гадить в крапиву нашу лучше не садиться, со спущенными-то штанами... Небось, когда мы сильные были, вы таких речей не вели. Что же сейчас-то?.. Мы ведь, хоть и падаем, да всё равно встаём. Всякий раз!

− Разбиты вы сильно, Сталина Тарасовна, − вздохнул депутат. − Хозяевами себе никак не станете. Совсем разучились, давно разучились... Вместе − не соберётесь: слабые уже... Мешаете друг другу к успеху пройти, из-за этого сила − ушла. От вас ушла... 

И не понимала Тарасевна, чего больше было в ускользающем взгляде его − снисходительности или презренья.

 

+ + +

 В полной растерянности стояла она тогда перед депутатом, перебирала сухими пальцами кухонное истёртое полотенце, бормотала потерянно:

− Мы для вас... Мы... И за что? За что вы нас так не любите, Торгай? 

Поёжился, помнится, депутат:

− Почему? Всякий тут пускай живёт, кто раньше жил. Вот... сало принёс вам, Сталина Тарасовна. Это из нашей степи, из гиблой, где раньше скот не пасли... Лучшее сало было не здесь − у Иртыша, возле Каркаралинска, около гор, на семипалатинских лугах. Там овцы еле таскали курдюки, тяжёлые курдюки. Теперь те курдюки хуже, чем даже здешние, на гиблом месте... Нашу землю сверлить, взрывать, пахать − не надо. Народ, который строит у нас полигоны, мы не любим. Пусть наша земля цветёт без железа, падающего с неба.

− Ну и чего? Чего вы добились? − разволновалась Тарасевна до звона в ушах. − Один народ с полигона ушёл, другой народ его занял. Какая вам разница? Да и не только ваша земля это была. Наша она считалась! А вы, вы как ею распорядились?!. Теперь − кто по ней ходит, какой хозяин?

− А! Янки? − усмехнулся депутат −...И с ними справимся. Постепенно... Сами мощь наберём, тогда без чужих обойдёмся. Скоро.

− Всё равно зависеть будете! − упрямилась Тарасевна, топая стоптанным башмаком. − Умные какие нашлись… В одной стране − брать что-то надо и отдавать, другой − что-то отдавать и брать. Весь мир так живёт. Перетекает.

− Э-э! Э-э... Наша речка Торгай из ниоткуда течёт, в никуда. Выходит из степи, пропадает в степи. Из моря не вытекает, в океан не впадает... Бывает так, Сталина Тарасовна. Если в природе бывает, и в политике так бывает…

 

+ + +

Уже не замечал, похоже, бывший ученик Тарасевну − с её комнатой, шторками, чайным грибом, а видел и слышал что-то своё.

− ...Мировой океан пусть живёт, как хочет, − смотрел депутат в прошлое, как смотрят в будущее. − Смывает пусть океан другие народы. Мы не против. А речке Торгай он не нужен. Наша природа – другая. Из ниоткуда мы идём − по земле, в никуда уходим − с земли. Нам океана мирового не надо... Кому много отовсюду надо, тот всё потеряет: себя потеряет совсем... А мы − другие: мы будем жить. 

− Погоди! − остановила Тарасевна его, отвернувшегося и уже направляющегося к двери. − Ты по службе все законы читаешь! А моему зятю надо к своим ехать, по специальности там работать. Вот, скажи, когда Россия нас вызволит, чтобы мы здесь глаза вам не мозолили? Или навсегда она в степях нас бросила?.. Может, уже программа такая в России для нас есть, а мы тут сидим?

Потоптался депутат возле двери, стряхнул что-то с лацкана добротного пиджака, поправил значок. Совсем нехотя заговорил, скучно, устало:

− Ваши кедры на одном месте стоят. Шумят только, пока их не спилят. А сорный бурьян, политический, леса высокого боится, зато на просеках растёт хорошо, быстро, среди мёртвых пеньков. Бурьяну для своей политики большие просеки нужны… Будет программа, конечно, со временем, − увёл он взгляд в сторону. − Вот, ещё ваш народ поумирает немного... Когда сил на переезд не останется совсем, тогда программа будет. Не раньше... Черту оседлости только устроят вам, наверно, приезжим русским. В столицу не пустят, конечно...

Тарасевна кособочилась виновато, перетаптывалась от беспокойства, но молчала.

− В труху сначала дубы ваши перемелют, потом расти им разрешат, − говорил депутат, удерживаясь от зевоты и потирая глаза, красные от непомерного чтения. − Второй сорт вы опять. В революцию были − второй сорт, сейчас − тоже... Зачем ехать, Сталина Тарасовна? Риск там большой, обмана много, повсеместно. Верить программам разве можно?.. Там второй сорт, здесь второй сорт: какая вам разница?.. Тут я помогу когда-когда. Там никто не поможет... Ваш народ в чудо верит! Не видит совсем: деньги съели его − ваше чудо, съели давно... Не получится больше  чуда, Сталина Тарасовна! Живите здесь. Спокойно. Я этим, всем, сказал. Не тронет вас никто... Наша власть будет не плохая. Со временем, конечно...

И оробела Тарасевна: вот тебе и балбес… Она его, двоечника, ругая непрестанно, в четвёрочники вытянуть мечтала. Воспитывала, будто   котёнка − беззащитного, безответного, − носом в миску с молоком тыкала, тыкала: учись пить знания, усваивать… И вот – вырос. И страх берёт: пришло в мир то, чего не ждали. К худу пришло? К добру?..

 

+ + +

Проводив депутата, вернулась Тарасевна в свою комнату, попробовала успокоиться, налив из банки в стакан кислого чаю.

− Сахара ждёшь?  − спросила она гриб, слабо шевельнувшийся на дне. − Бугор безмозглый.  Много не получишь, вот щепотка тебе. Подсластись, кислятина… Довольный стал? Перерабатывай свою радость.

И накрыла она банку снова чёрной тряпицей. Однако чай грибной не глотался. И Тарасевна перетаптывалась в смущении.

Побежать к Нюрочке ей захотелось тогда сразу, да вот незадача: Иван был дома, а у себя не находила она места...

− Там наши тоже, небось, кислый такой чаёк пьют, − рассеянно сказала она, думая про Россию. − Из экономии... Ох-хо-хо.

И в круглое зеркало глянула на себя Тарасевна без удовольствия − была её порода худая да мосластая, веками труда иного не знавшая, как только сеять-жать, навоз по полю раскидывать, за барскими лошадьми ходить − и помалкивать: «чего изволите?» Но вот явилась в огне усадеб, во всеобщей обильной крови, воссияла та страшная власть, которая вознесла Тарасевну на немыслимую, учительскую высоту. И уж Галя её росла белёхонькой, детишек своих родившая для умных трудов. Ан, лопнуло всё: катись, порода, туда, откуда вылезла − ко ржаному хлебу да кислому квасу, да к поклонам низким: «чего изволите?» Только кланяться теперь придётся перед инородцами − и внукам-правнукам, и праправнукам: дожили, ножки съёжили. А может, и до рабства им − один шажок...

Нырнуть бы сейчас Коревке в чёрный труд, как сама Тарасевна это сделала без трепета и страха, и на своих плечах поднять внучек повыше − расти, породушка, дальше, развивайся, иди на верха российские, приноси пользу всеобщую, не подневольную!.. Но он, Коревко, только топыриться горазд, неуправляемый, бесполезным знанием загруженный. И другой выход нужен всем, всем. А какой?!.

С расстройства кинула Тарасевна зеркало на фанерную тумбочку, вниз собственным своим отраженьем, отправилась всё же к молодым соседям, только завязала тесёмки ватного шлема потуже и фартук из шкафа выхватила торопливо − новёхонький. Он оказался, по нечаянности, с восклицательным знаком − бархатным не бархатным, а на красный плюш, которым покрывали столы в сельсовете, слегка похожим. И хоть не торжественный, не праздничный то был день, да ладно: нарядилась − и двинулась, решительно погладив себя по животу...

 

+ + +

Молодые сидели за столом, заваленном цветною бумагой, еловыми лапами, металлическими веночными каркасами. Нюрочка кивнула Тарасевне, указав на свободный стул, но работы своей не прервала, кромсая портняжными ножницами край бумажной многослойной полоски. И Тарасевна, конечно, не села, а встала за её спиной, поглядывая, как из-под Нюрочкиных рук выползает на клеёнку нарядная белая бахрома. Иван же закреплял на металлическом круге тонкую длинную проволоку, пропуская её восьмёрками и прикручивая снова.

− Слыхали? Через стенку? Чего он говорил? Депутат наш? − вежливо спросила Тарасевна, отодвинув от себя большую катушку чёрных ниток подальше. − А на улице он мне что сказал? «Ваши немецкие цари большого народа боялись, новые цари тоже боятся. Морят его ваши правители, белые − красные, чтобы послушный он был − от слабости, от нужды; чтобы численностью − меньше был. Трусливые правители − кровавые, опасные. Зачем таких над собой ставите?»

− Это всем давно известно, − усмехнулся Иван, постукивая кусачками. − Наши деды знали, мы знаем... А толку что?

− Скоро всё по-другому будет, − кивнула ему Нюрочка деловито.

И он ответил ей, отвлекаясь от своего занятия:

− Ручки у ножниц надо изолентой обмотать, чтобы пальцы они не натирали.

− Мне так лучше, − покачала Нюрочка головою, принимаясь за другую полоску. − Ничего. Не сильно.

− Много слоёв не складывай, туго идёт.

− Ничего, − снова ответила она Ивану.

 

+ + +

Бахрому, свёрнутую в неживой кудрявый цветок, Нюрочка усадила на еловую лапу и отошла к детской коляске.

− А я точно знаю, из-за чего мы теперь миллионами помираем! − сообщила Тарасевна тем самым специальным голосом − для политинформаций: когда слова падают, будто блестящие аптечные гирьки на чашки весов. − Знаю! Всё − из-за таких, как я! Чужих вождей мы выучили, а своего-то вождя, заступника своего, не догадались взрастить! Народного, нашего. Настоящего... Как нам вернуть себе родину? Без вождя такого? А?.. Давайте, розу вам сделаю! Пышную. Я умею!

Иван словно не слышал и на яркий восклицательный знак передника внимания не обращал. Он разматывал старую трансформаторную катушку. Подумав, Тарасевна подхватила с клеёнки бумажную бахрому и принялась отыскивать подходящие нитки среди цветного вороха.

− Великий свой, свой вождь нужен, − упрямо повторила она. − Не подготовили! Великого. А почему?.. Мы, мы, все учителя, сами себе должны за это поставить двойки!

− Крошечный, − не слушая Тарасевну, говорила Нюрочка и улыбалась младенцу. − Маленький...

− Нюра! Слышишь, чего говорю?  − не могла успокоиться Тарасевна с красным распадающимся цветком в руке. − Миллионами ведь умираем!

− Нет, − легко отмахнулась Нюрочка. − Не успеют нас доморить. Уже не успеют... Да, Саня?

− ...Кого − нас-то? − не поняла старуха. − Ты про кого?

− Нас. Недобитков, − пожав плечами, вернулась Нюрочка к столу.

Тарасевна ощупала языком уцелевший тоскующий зуб с изболевшим до бесчувствия корнем. Про что разговор? Туманный какой-то…

 

+ + +

Сидят молодые в одинаковых, чёрных, суконных душегрейках. Переглядываются коротко, думают о чём-то общем, отдельно от старухи. И новый цветок у Тарасевны не свился, а рассыпался. Нет, не шла барачная политформация! Не складывалась − и всё тут...

− Лучше давай проволоку мне! − сказала Тарасевна Ивану решительно. − Помогу... Я много лет с проволокой работала! У меня один атом на орбите никак не держался. Я привыкла − прикручивать. Он отваливается, а я его − на место! На место!

− Вы же без очков, − глянул на неё Иван искоса.

− Ох! У дочери с зятем так разругалась, что забыла там глаза свои, − огорчилась Тарасевна.

И вдруг до боли в ушах стало ей обидно, что никто толком с нею не разговаривает. Она, старуха, к молодым, ко всем − с добром, с помощью! А не встречает привета − ни у дочери, ни тут.

− ...Нет меж нами родства никакого, − заморгала Тарасевна, подёргивая тесёмки ватного своего шлема-чепца. − Меж своими − нет пониманья... Значит, помирать мне пора, вот что!.. Всех людей, поровну, правильной жизни я учила. А теперь сама в отстающие попала! Пережиток прошлого я стала!.. Всё. Хватит. Нечего больше ждать мне. Помирать буду!

Нюрочка настригала новую бумажную бахрому, длинную, белую, склонив голову набок от большого усердия, а Иван пробовал металлический круг на прочность, растягивая и потряхивая его.

− ...Вон тот, рыжий, на мою могилку положишь, Нюра! − обвела Тарасевна прицельным, щупающим взглядом венки, висящие по стенам. − Хорошие, которые с лазоревыми цветками, не надо. И тот, где листья манкой присыпаны, на клею, не трогай. Их продать можно получше… А вот, рыжий висит, завалящий, косматый, как раз мне, наверно, будет. В подарок последний!

 

+ + +

Молодые молчали за своею работой. И горка мёртвых цветов − белых и красных − росла меж ними.

− Что-то хвоя здесь цвет потеряла. Как от хлорки, − принялась тогда Тарасевна изучать выбранный венок на стене с повышенной старательностью, потирая виски. − Или карболкой от веток тянет? Не пойму. Пенициллином... Старый венок, выгорел, никуда не годный, по-моему... И хорошо! Его мне положишь, Нюра. Такое завещанье моё будет. Кольцо оловянное с меня не снимайте, наплевать, вросло оно… А из физического кабинета пускай Галина принесёт мою молекулу сломанную. Структурную решётку мою. Она ещё советская, старая. Всё равно никому не нужна теперь, а я с ней свыклась… И атом пусть захватит, который с орбиты слетел. Кто его будет прикручивать каждый раз проволокой, как я? Изо дня в день? Да из года в год?.. Никто! Больше таких людей не осталось на свете. Не будет больше таких дураков, как мы, советские...

Нюрочка только постукивала ножницами, словно Тарасевне, в самом деле, туда и дорога была − в могилу… Словно Тарасевны, с её добросовестным прошлым, уже не существовало!

− Напомни Галине, слышишь?! − прибавила Тарасевна настойчивой громкости учительскому голосу своему, запинаясь от переживания. − В могилу мне её пускай поставят! Молекулу сломанную! Вот и будет всё главное моё добро со мной… Какое для себя нажила… Весь мой сломанный итог!.. 

И никто не разубеждал Тарасевну, всхлипнувшую внятно, − никто не кинулся к ней, утешая. Только Нюрочка, отодвинув  ножницы, опять пошла к ребёнку.

− Т-ш-ш… Не ложися на краю… Ладно? − полушёпотом напевала она, склоняясь над коляской. − Когда восходит мой цветочек... А-а...

Песенка её была спокойная, терпеливая, Тарасевне не знакомая:

− Когда восходит мой цветочек... Могу смотреть подолгу я... Как пробивается росточек... Из ничего... до бытия... Тш-ш... Когда восходит мой... Да, Саня?

И вглядывалась Нюрочка в сонное лицо младенца, как в будущее:

− Тш-ш-ш…− словно важнее этого не было ничего на земле. 

 

+ + +

От всех воспоминаний обидных кажется Тарасевне эта ночь перелома − длиннее века, и печаль − печальней печали: нигде, никому она, старуха, не нужна… И о внучках её заботиться некому... Пилит зятя Коревку Тарасевна, отсылает в Россию − вдруг хорошо устроится, хоть один: бывают же на свете чудеса. А депутат говорит: нет, не бывают они − там, где силы не собраны воедино… Что, проволокой, что ли, их приматывать каждый раз, эти силы, к нужной-то орбите?

− Рассыплются, видно, народы один за другим, − ворчит она, глядя из душевной темноты в темноту барачную. − Рассыплются... Если с одним народом такое произошло, следом со всеми случится, то же самое…

Зря надеется депутат: потеряют себя и остальные, разбредутся, как стадо бездомных коров, заблудившихся во тьме. Вот и будет это конец света...

А может, он уже наступил?! Душно Тарасевне, плохо, не может она больше лежать − оттого, что страшна её догадка; будто утро не настанет никогда. Тычется она без света, шарит по столу, отыскивая пузырёк корвалола: не помереть бы дома. Надо − чтоб на производстве. Утром − можно, а сейчас − нет. Но под руку Тарасевне попадает лишь надтреснутое гнёздышко валидола, из которого с большим неудовольствием вылущивает она, словно пуговицу, мало помогающую крупную таблетку.

Что с душой её будет, после смертного часа, до того ли Тарасевне? Только бы не ввести в лишние траты близких своих, а там уж − пусть... Плотное небо вынужденного греха нависло над всеми. И тьма эта – смерть душ... Да что с той души, в которой − затхлый страх, промозглая тревога, холодный ужас неизвестности, и всё!..

Не помереть бы попусту. Без материальной помощи на похороны. Не придавить бы нуждой их совсем − внучек махоньких, беззащитных...  А душа эта... хлеба не попросит. Ни шапки новой стёганой, ни платья, ни сапог не требуется ей, безвидной… Ни у кого потом ничего она не попросит, и то счастье... В аду ли, в раю − тратиться на себя уж не надо будет. Вот − главное. В котле со смолою иной заботы нет, как сидеть только сиднем, по горло в боли, да бездельничать век за веком, корчась, крича, страдая. Зато родным ты уже не в убыток. Только себе самой. Остальные не пострадают зато...

 

+ + +

Жарища там, поди, посасывает Тарасевна холодную таблетку. Пекло в аду. А тут страшная наступает стужа. И темень, темень... А в крепких красных дворцах начальства, выстроенных в десяти километрах от Столбцов, при отдельной, всегда работающей, электростанции, конца света не бывает. Нипочём им пронёсшийся над степью ураган, размотавший было вселенную до предела. Там стены − толсты, зимы − теплы, там голодные годы − плодоносны: там − вечный свет...

Но из барачного мрака Тарасевне виден лишь слабый отблеск на самой кромке чёрной степи. Это млечное пятно подрагивает как раз над банкой с чайным грибом, накрытым траурной старой тряпкой. Щурится Тарасевна, смотрит в сторону красных дворцов.

За толщею холодной тьмы, и там, и сям, среди огромной разрухи утопают в обильном сиянии  Гнёзда правителей жизни... Потом, небось, за пачку денег для церковки, им вымолят любой, самый распрекрасный, рай, и прощенье всего, всего. А нет, так ещё богатые родственники добавят, накинут сверху доллары свои. Наймут столько наилучших молельщиков, сколько и во сне не приснится никому в холодных, тёмных Столбцах... Тарасевна таких денег, на вечное блаженство, совсем не заработала, ничего не скопила на помин души! Ни копейки… Чего ж ей достанется, кроме чана бесплатной смолы?

Только в окне, над трёхлитровой банкой с разросшимся скользким грибом, спящим под чёрной тряпицей, становится всё больше красного, багрового, тёмного…

 

+ + +

Отшатывается от окна, бродит Тарасевна в исподнем по тёмной комнате и стонет, держась за щёку; темнота в Столбцах − навек! Закончилось всё: не рассветёт здесь никогда!

− Бабуля, бабулечка...

− А? Чего? − вскрикивает Тарасевна и приходит в себя.

− Астма у тебя? − спрашивает Полина с дивана.

− Астма, астма... Спи! Мне полегчало немножко. Валидол под язык кинула − хорошо.

− Правда?

− А разве учителя врут? Мы, учителя, никогда... Гляди, какой мороз ударил. Завтра мне, с бронхами, сторожить на ветрище, на стуже... Вот, встала; как бы гриб на окне не замёрз...

Но там, над грибом, всё разрастается отчего-то красное, багровое, пугающее Тарасевну − то ли это болезнь её расцветает над степью зловещим заревом, то ли страх перед смертью домашней искажает зренье сторожихи, хватающейся за сердце здесь, в бараке, не на производстве...

Но гаснет в миг красное, багровое, пугающее. И вновь − мрак один за окном. И слышно, как всасывает мёртвая бездна времени секунды, минуты − живые секунды, минуты, судьбы. Всасывает. Мёртвая... А радости небесной − нет нигде, нет. Плотное небо вынужденного греха висит над Столбцами.

− Ты ложишься, бабуля?

− Ложусь... Пускай мёрзнет гриб, − шепчет Тарасевна, сплёвывая обсосанную таблетку в ладонь. − Не подавиться бы валидолом этим. А то начну перхать, как овца, всех будить среди ночи...

− Можно, я шапку свою на банку надену? Для тепла?

− Ещё чего! Со своей головушки светлой − да на эту слизь дикую... Не бывает у него бронхов, у гриба! − укладывается Тарасевна под одеяло. − Он, знай, пухнет... Мы терпим, а он растёт! Мы терпим, а он разбухает!.. Нет, терпи, гриб, и ты… Терпи, как мы, боли − так же, слизняк... Сиди, щепоткой сахарка доволен будь, какую тебе кинут! Чайком спитым сладеньким живи… Да, не видать нам больше России, Полина! Не заработали мы на неё... Нам − и ни туда, и ни сюда, из нашей банки, из-под тряпицы этой. И ни влево, и ни вправо, без денег. Спи!

− А лекарство, от которого немножко легче становится, оно горькое?

− Сладкое!.. Не разговаривай.   

 

+ + +

Где же было ей знать, что именно сейчас посматривает на тёмные подмосковные леса с багажной полки прицепного вагона монах-шатун Порфирий, на днях ещё сидевший у Тарасевны за столом. Она его, как порядочного, с улицы зазвала, встретив у котельной. Бутылочку красную открыла и стаканы на белую скатерть выставила:

− Скажи! Голубь − святая птица или нет? По-моему, у вас − так святая она. А наш, советский, он − голубь мира был! Вон там у нас жил, в сарае. Мы его кормили, а он − кто? Ваш − или наш − с пути-то сбился? И семью свою истребил... Объясняй мне! Не понимаю я!

Мельком глянул в окошко Порфирий, без всякого любопытства, ответил рассеянно:

− То был голубь мира сего! Забудь.

− Какого мира?

− Такого... Голубь мира этого, оступившегося, во греховную тьму погружающегося стремительно.

− А жить нам как тогда в нём? По-доброму? Без вреда?.. Чтобы всем, всем уцелеть? Мне правильный рецепт нужен! Верный!

Но, потягивая носом, Порфирий какой-то чёрный клок себе на рясу нашивал, орудовал толстою иглой − и никакого ответа.

− Из тьмы водиночку выбираются? Или бригадой? Или не выбираются совсем? − допрашивала Порфирия Тарасевна всё строже, настойчивей.

Утёр Порфирий рукавом зябкую прозрачную сопельку, понурился, да и стал наливать вино в стакан Тарасевны. И вот глядит она на тонкую алую струйку, глядит. До половины красен стакан, а там и на три четверти багров, вот уж совсем он полон и чёрен стал почти. Молчит Порфирий и своего занятия не прерывает. Молчит и Тарасевна, опешив от происходящего. Через край льётся дешёвое терпкое вино, на свежую скатёрку её, выстиранную с хозяйственным мылом и прокипячённую в старой кастрюльке до полной, ослепительной белизны, а бродяжка всё льёт!..

Вскочила наконец Тарасевна, вскричала, как ужаленная, после времени, глядя на огромное красное сырое пятнище:

− Да что ж ты всю бутылку извёл? Что ты скатерть мне испортил, изгваздал всю, негодник! Я тебя для дела звала! Для разговора важного! А ты что, дурак?!. До седых волос дожил, а ума не нажил. Хулиган ты, а не поп! Хулиган какой-то...

− Прости, матушка, − поднялся и Порфирий. − Кто я есть без смирения? Истину говоришь: хулиган − голова садовая... Прости.

− Стой! Жить народу − как?! Наозоровал, а сам... Не сказал ведь ничего!

Замешкался Порфирий:

− Откуда я знаю? Меру во всём постичь сумеешь, вот сама всех и научишь, как жить. Только уразумеешь смысл слова: «хватит», и сразу советов тебе не понадобится чужих, моих же − тем более. Зря, что ли, меня пристойные люди от себя прогоняют? Нет, не зря... Сказали: пока смирения не обрету, чтоб к умным не совался. И вот, который десяток лет я его выпестовываю, а не даётся мне оно, грешному. Был хулиган − хулиган остался. Вон как скатёрку твою испачкал! Прости... Слово «хватит» запомнила, нет? Или ещё, вот, слово есть. Не слабей оно этого: «довольно». Сумеешь ли распознать, когда надо его произнесть? Когда пора настала? Главная то премудрость... А чей же ребёночек там захныкал? Соседский, что ли?

− Ну! За стенкой проснулся... Обещалась за ним приглядеть, пока мать в магазин сбегает, да вот, с тобой, долгогривым балаболом, тут разговоры пустые веду. И зачем я тебя в окошко увидала?!. Нет, сколько вина зря извёл! Я его для зятя берегла, когда исправится он. При ломовой тяжёлой работе была бы ему здесь утешительная рюмочка... Эх, ты! Хулиган...

Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 |


Далее читайте:

Галактионова Вера Григорьевна (биографические материалы).

Вера ГАЛАКТИОНОВА: «Я представляю себе героя нашего времени как народного мстителя».

Наталья БЛУДИЛИНА. Откровение современности. .

Капитолина КОКШЕНЕВА. Не спасавший России, не спасется и сам.

 

 

РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ

МОЛОКО

Гл. редактор журнала "МОЛОКО"

Лидия Сычева

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев