![]() |
Лафонтен, Жан де |
1621–1695 |
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ |
XPOHOCВВЕДЕНИЕ В ПРОЕКТФОРУМ ХРОНОСАНОВОСТИ ХРОНОСАБИБЛИОТЕКА ХРОНОСАИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИБИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫСТРАНЫ И ГОСУДАРСТВАЭТНОНИМЫРЕЛИГИИ МИРАСТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫМЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯКАРТА САЙТААВТОРЫ ХРОНОСАРодственные проекты:РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙДОКУМЕНТЫ XX ВЕКАИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯПРАВИТЕЛИ МИРАВОЙНА 1812 ГОДАПЕРВАЯ МИРОВАЯСЛАВЯНСТВОЭТНОЦИКЛОПЕДИЯАПСУАРАРУССКОЕ ПОЛЕ |
IGDA/G. Dagli Orti Лафонтен Жан де (1621/1695) — в историю литературы вошел прежде всего как французский баснописец, продолживший традиции античных авторов. Обращаясь к самым разнообразным поэтическим жанрам, Лафонтен был признан как мастер классицистской литературы. Среди друзей Лафонтена были Мольер, Расин, Ларошфуко и др. Гурьева Т.Н. Новый литературный словарь / Т.Н. Гурьева. – Ростов н/Д, Феникс, 2009, с. 150.
Лафонтен, Жан де (La Fontaine, Jean de) (1621–1695), французский поэт. Родился в Шато-Тьерри 8 июля 1621. С детства отличавшийся непокорным нравом, был отправлен изучать право в парижскую ораторианскую семинарию. Вернувшись в родительское имение в Шампани, где его отец был королевским губернатором, двадцатишестилетний Лафонтен женился на пятнадцатилетней Мари Эрикар. Брак оказался неудачным, и Лафонтен, презрев семейные обязанности, в 1647 отправился в Париж с намерением посвятить себя литературной деятельности. В 1657 он обрел покровителя в лице министра Фуке, которому посвятил несколько стихотворений, в том числе знаменитую Элегию к нимфам в Во (Elgie aux nymphes de Vaux, 1662). В 1667 патронессой Лафонтена стала герцогиня Бульонская. Продолжая сочинять достаточно вольные по содержанию поэмы, он в 1665 издал свой первый сборник Рассказы в стихах (Les nouvelles en vers), за которым последовали Сказки и рассказы в стихах (Contes et nouvelles en vers, 1664–1671) и Любовь Психеи и Купидона (Les amours de Psyche et de Cupidon, 1669). Оставаясь до 1672 протеже герцогини Бульонской и желая доставить ей удовольствие, Лафонтен стал писать Басни (Fables) и выпустил первые шесть книг в 1668. В этот период в число его друзей входили Н.Буало-Депрео, мадам де Севинье, Ж.Расин и Мольер. Перейдя в конечном счете под покровительство маркизы де ла Сабльер, поэт в 1680 завершил издание двенадцати книг Басен и в 1683 был избран членом Французской Академии. Умер Лафонтен в Париже 14 апреля 1695. Рассказы в стихах и небольшие поэмы Лафонтена сейчас почти забыты, хотя они полны остроумия и представляют собой образец классицистского жанра. На первый взгляд отсутствие в них моральной назидательности находится в явном противоречии с сутью жанра. Но при более вдумчивом анализе становится ясно, что многие из басен Эзопа, Федра, Невле и других авторов в переложении Лафонтена утеряли свой назидательный смысл, и мы понимаем, что за традиционной формой скрываются не вполне ортодоксальные суждения. Через сто лет после появления Басен Лафонтена Ж.-Ж.Руссо, уловив этот глубинный «имморализм», выступил против того, чтобы их читали дети, которым, впрочем, они никогда и не предназначались. Басни Лафонтена замечательны своим разнообразием, ритмическим совершенством, умелым использованием архаизмов (возрождающих стиль средневекового Романа о Лисе), трезвым взглядом на мир и глубоким реализмом. Использованы материалы энциклопедии "Мир вокруг нас".
Шарль Сент-БёвЛегкость его стихов давалась ему нелегкоВ этих беглых очерках, где мы по мере сил пытаемся привлечь внимание наших читателей к памятникам мирных дней поэтического и литературного прошлого, мы, вопреки утверждениям некоторых, не в меру строгих или недостаточно осведомленных знатоков, отнюдь не задаемся целью любой ценой выдвигать так называемые новые концепции, непрерывно оспаривать выводы наших предшественников, пересматривать и опровергать освященные временем мнения, извлекать из гробниц авторитеты и поочередно разрушать их. Даже предположив, что подобная цель осуществима, мы, видит бог, никогда не дерзнули бы взять на себя эту задачу. Наша — гораздо скромнее: усвоив себе известные художественные и литературно-критические принципы, мы стараемся осторожно и благожелательно следовать им в оценке знаменитых писателей двух предшествующих веков. К тому же, в конечном счете, тон и характер наших бесед определяется не столько даже этими принципами, сколько первым, непосредственным и, по возможности, непредвзятым впечатлением, которое мы выносим, перечитав того или иного автора. Именно оно заставило нас сурово осудить Жан-Батиста *, воздать должное Буало, восхищаться г-жой де Севиньи, Матюреном Ренье и многими другими. Сегодня пришел черед Лафонтена. Возвращаясь к нему после стольких панегиристов и биографов, после работ г-на Валькенера * в частности, мы заранее примирились с тем, что не скажем, по существу, ничего нового и, в лучшем случае, лишь выразим своими словами и подкрепим несколько иными доводами те похвалы, которыми удостоила до нас поэта обезоруженная и покоренная им критика. Однако, поскольку [83] общепризнанные истины порою снова звучат свежо, когда изменяется их форма, мы сочли небесполезным лишний раз повторить их и тем самым доказать хотя бы то, что и мы, если потребуется, способны убежденно присоединиться ко всем, кто, трудясь на том же поприще, опередил нас по времени и далеко превзошел по мастерству. Кроме того, Лагарп и Шамфор, столь умно и проникновенно превознесшие Лафонтена *, слишком отрывали поэта от его века, который был знаком им гораздо хуже, чем нам. В самом деле, восемнадцатый век знал лишь те стороны эпохи Людовика XIV, которые нашли свое продолжение и возобладали при Людовике XV. Он не знал или игнорировал другие — те, что роднили прошлое царствование с предшествующими, отличались отнюдь не меньшей самобытностью, чем первые, и ныне раскрыты перед нами Сен-Симоном. Поэтому, вопреки господствовавшему до сих пор убеждению, будто замечательные мемуары последнего лишь развенчивают искусственное величие, престиж и славу века Людовика XIV, мы считаем, что они, напротив, являют нам этот достопамятный период в неожиданно мощном и величавом облике, высоко поднимая его в наших глазах благодаря именно тем своим страницам, которые исключают пристрастное и неглубокое преклонение перед ним. По нашему мнению, оценки, даваемые сейчас времени Людовика XIV, при всем их многообразии неизбежно изменятся так же, как это произошло со взглядами на древнюю Грецию и средневековье. Греческого театра, например, когда-то не знали вовсе или, в лучшем случае, не понимали: он превозносился за те качества, какими не обладал; затем, когда по беглом ознакомлении с греческим театром было замечено, что этих, считавшихся в ту пору обязательными, качеств ему порой недостает, о нем стали судить свысока, — вспомним Вольтера и Лагарпа *. Когда же его, наконец, стали изучать всерьез, как это сделал, скажем, г-н Вильмен *, греческий театр вновь стал вызывать восхищение, причем восхищались теперь именно тем, что ему несвойственны мнимое благородство и напыщенность, которые приписывались ему первоначально и отсутствием которых он позднее так разочаровал критиков. Такой же путь прошли и наши представления о средневековье с его рыцарством и готикой. Сперва Лакюрн [84] де Сент-Пале и Трессан изобразили его как некий фантастический оперный золотой век; * затем правдоподобность этой первой причудливой картины была поставлена под сомнение более строгими исследованиями, которые, становясь все глубже и серьезнее, открыли нам в конце концов век не золотой, а железный и тем не менее весьма примечательный: век простых священников и монахов, вознесенных превыше могучих королей; век титанических баронов, чьи исполинские останки и огромные доспехи вселяют в нас почтительный страх; век хитроумного, тонкого, воздушного, величественного и таинственного искусства создавать творения из гранита и тесаного камня. Точно так же монархия Людовика XIV, первоначально вызывавшая восхищение своей показной пышной упорядоченностью, которую всячески выставлял напоказ этот монарх и прославил Вольтер, а затем раскрывшая свое подлинное убожество в мемуарах Данжо и принцессы Пфальцской и намеренно приниженная Лемонте *, предстает теперь в мемуарах Сен-Симона неустоявшейся, многоликой, неоднородной и хаотичной, хотя и не лишенной величия и красоты, и являет нашему взору картину отживающих учреждений уже уничтоженного правопорядка, форм и особенностей жизни, существующих в силу привычки даже после того, как исчез дух и смысл явлений, которыми они порождены, — словом, картину общества, уже смирившегося с деспотическим произволом, но еще не привыкшего к непреложному этикету, который в конце концов должен восторжествовать. Опираясь на вышесказанное, нетрудно поставить на подобающее место и увидеть в верном свете тех, кто, выходя за рамки эпохи, своим поведением или творчеством не отвечал программе, начертанной властелином. Не руководствуясь этим общим принципом, мы рискуем изобразить их людьми исключительными, странными и рассматривать их чересчур обособленно. Критики прошлого века не избежали такой ошибки, говоря о Лафонтене: его портрет, созданный ими, утрирован — поэт, оторванный от своего времени и наделенный более самобытной и цельной натурой, нежели на то дает основание его творчество, представлен на нем чудаком и только баснописцем. Им было гораздо легче понять Расина и Буало, [85] характерных для упорядоченной, показной стороны эпохи и являющихся ее наиболее законченным литературным выражением. Бывают люди, которые идут в ногу с веком и тем не менее сохраняют глубокое, неизгладимое своеобразие; наиболее ярким примером этого может служить Мольер. Бывают и другие, кто, не следуя общей тенденции своего времени и доказывая тем известную присущую им самобытность, обладают ею в меньшей (хотя отнюдь не в малой) степени, чем кажется. Несходство их со своими современниками в значительной мере определяется подражанием минувшей эпохе, так что в разительном контрасте между ними и окружением следует уметь распознать и выделить то, что по праву принадлежит не им, но их предшественникам. К людям такого типа мы и относим Лафонтена. Он, как мы уже имели однажды случай заявить, был при Людовике XIV последним и величайшим поэтом шестнадцатого столетия. Он родился в 1621 году в шампанском городке Шато-Тьерри, получил крайне небрежное воспитание и довольно рано доказал, что чрезвычайно склонен жить беспечно и поддаваться впечатлениям минуты. Когда один суассонский каноник дал ему почитать несколько душеспасительных книг, юный Лафонтен тотчас же вообразил, что создан для духовной карьеры, и поступил в семинарию. Оттуда он не замедлил выйти: отец женил его и передал ему свою должность смотрителя вод и лесов. Однако Лафонтен, со свойственной ему ленивой беззаботностью, мало-помалу усвоил привычку жить так, словно у него нет ни должности, ни жены. В ту пору он еще не был поэтом или, во всяком случае, не замечал за собой поэтического дара. Путь к поэзии ему указал случай: какой-то офицер, стоявший в Шато-Тьерри на зимних квартирах, прочел однажды в его присутствии оду Малерба на смерть Генриха IV: Что скажете вы, поколенья... * — и т. д. — и Лафонтен тут же решил, что его призвание — писать оды. Он сочинял их усердно и, как видно, прескверно; однако его родственник Пентрель и соученик по коллежу Мокруа отсоветовали ему заниматься этим жанром и обратили его к изучению древних. Видимо, в то же время он пленился Рабле, Маро и поэтами шестнадцато- [86] го столетия и прочитал так много книг, что из них в те годы вполне можно было составить хорошую провинциальную библиотеку. В 1654 году он опубликовал стихотворный перевод «Евнуха» Теренция, после чего (родственник его живы Жаннар, друг и помощник Фуке, повез поэта в Париж представляться суперинтенданту. Поездка в столицу и знакомство с Фуке определили дальнейшую судьбу Лафонтена. Суперинтендант проникся к нему симпатией, приблизил его к себе и назначил ему пенсию в 1000 ливров, за которую он должен был расплачиваться каждые три месяца стихотворной пьесой, балладой, мадригалом, десяти- или шестистишием. Эти безделицы и еще «Сон в Во» — первые оригинальные произведения поэта. Они целиком написаны в тогдашнем вкусе, законодателями которого были Сент-Эвремон и Бенсерад, подражают маротизму Сарразена и Вуатюра * и перегружены манерным острословием, хотя в них уже дают себя знать неуловимые томность и мечтательное сладострастие, присущие лишь вашему прелестному поэту. Любимец Фуке Лафонтен с самого начала стал одним из драгоценнейших украшений учтивого и галантного общества Сен-Манде и Во *. Что бы о нем ни говорили, он был приятным собеседником, особенно в узком кругу, умел, когда нужно, приправить свою непринужденную и простодушную речь тонким лукавством и позволял себе вольность в обращении лишь постольку, поскольку она прибавляла ему обаяния, — словом, он выглядел в обществе куда меньшим чудаком, чем великий Корнель. Свой пыл и свои помыслы он посвящал женщинам, праздности и сну. Он этого не скрывал, порою даже хвастался этим, но рассказывал окружающим о себе и своих склонностях так, чтобы предмет разговора не мог им наскучить и лишь вызывал улыбку. Особенно очарователен бывал он с близкими знакомыми, привнося в отношения с ними искреннюю благожелательность и благородную простоту; он отдавался дружбе, как человек, целиком поглощенный ею, осторожно обходя или превращая в шутку любую мелочь, способную ее омрачить. Откровенное пристрастие поэта к прекрасному полу делало общение с ним опасным для представительниц последнего лишь тогда, когда им самим того хотелось. Оно и понятно: Лафонтен, как и [87] его предшественник Ренье, больше всего любил «доступных и сговорчивых прелестниц». Преклоняя колени перед Иридами, Клименами и богинями, почтительно вздыхая по ним и добросовестно предаваясь тому, что, как он полагал, было вычитано им у Платона, он тем временем искал в других, более низких, сферах менее таинственных наслаждений, которые помогали ему терпеливо сносить любовную тоску. Среди тех, чью благосклонность он снискал по прибытии в столицу, фигурирует и знаменитая Клодина, сперва служанка, а затем третья жена Гийома Кольте, — тот имел обыкновение жениться на своих служанках. Наш поэт частенько посещал дом старого рифмача в предместье Сен-Марсо, чтобы приволокнуться за Клодиной, а за ужином потолковать о писателях шестнадцатого века с ее супругом, который дал ему на этот счет немало полезных советов и открыл ему богатства, позднее широко использованные Лафонтеном. До падения Фуке, в течение шести первых лет пребывания в Париже, поэт писал мало: он целиком отдался утехам праздничной жизни, похожей на волшебный сон, наслаждаясь изысканным обществом, которое находило удовольствие в его остроумной беседе и ценило его галантные безделки. Впрочем, сон был прерван заключением волшебника в крепость. Как-то раз племянница Мазарини, г-жа герцогиня Бульонская, попросила Лафонтена написать для нее сказки в стихах, и он поспешил исполнить эту просьбу. Так, в 1664 году появился первый сборник его «Сказок». Ему было в ту пору сорок три года. Критики неоднократно пытались как-то объяснить столь запоздалый дебют гения, творившего с такой легкостью, и некоторые из них доходили даже до того, что объясняли долгое молчание поэта некими тайными штудиями, усердным и длительным самовоспитанием. Но хотя с того самого дня, когда ода Малерба открыла ему глаза на его призвание, он не переставал на досуге упражнять и развивать свой талант, я скорее готов признать, что причиной позднего выступления поэта была лень, или сонливость, или жажда удовольствий, словом, любое из свойств его беспечной и неустойчивой натуры, чем допустить, что он мог обречь себя на столь томительное ученичество. Чтобы понять природу его гения, само- [88] произвольного, беззаботного, легкомысленного и всегда плывшего по течению, достаточно просто сопоставить несколько биографических фактов. Не успел Лафонтен окончить коллеж, как суассонекнй каноник дал ему несколько душеспасительных книг, — и он уже семинарист; некий офицер читает ему оду Малерба, — и он поэт; Пентрель и Мокруа советуют ему заняться древними, — и он с головой уходит в Квинтилиана и увлекается Платоном так же, как в старости будет бредить пророком Варухом *. Фуке заказывает ему десятистишия и баллады, — он их сочиняет; герцогиня Бульонская требует от него «Сказок», — он становится сказочником; позднее он будет писать басни для его высочества дофина *, поэму о «Хине» — снова для герцогини Бульонской, оперу «Дафна» — для Люлли, «Пленение св. Малха» * — по заказу гг. отшельников Пор-Рояля и, наконец, письма — длинные, непринужденные, сверкающие умом, написанные смесью прозы и стихов — письма к жене, к г-ну де Мокруа, к Сент-Эвремону, к Вандомам, к Конти — к любому, кто выражал желание их от него получить. Лафонтен тратил свой дар так же, как свое время и состояние, — не задумываясь, зачем и для кого. Если до сорока лет он обращался с ним менее расточительно, чем позднее, то лишь потому, что жизнь в провинции не давала ему для этого случая, а сам он не в силах был оправиться со своей ленью без мягкого нажима извне. Однако стоило ему открыть наиболее подходящие для себя жанры сказки и басни, как он с настоящим неистовством отдался работе над ними и в дальнейшем возвращался к ней уже по собственной воле, повинуясь как склонности, так и привычке. Надо сказать, что Лафонтен несколько заблуждался на собственный счет, с гордостью приписывая себе большое трудолюбие и верность правилам поэтики, которую преподали ему сначала Мокруа, а затем Расин и Буало и которая лишь в весьма малой степени согласуется с характером его произведений. Однако это небольшое заблуждение, свойственное не только ему, но и многим великим и наивным умам той эпохи, не может нас удивить, потому что эта непоследовательность не опровергает, а скорее подтверждает наше мнение о непринужденности и податливости его дарования. [89] Знаменитый поэт наших дней, которого часто сравнивают с Лафонтеном за его лукавое простодушие, который, как и тот, стяжал себе славу неподражаемого художника в жанре, исчерпавшем, казалось, свои возможности; народный поэт, который сейчас, в дни политического брожения, возвращен друзьям и Франции после слишком долгого плена, — Беранже также начал задумывать и слагать свои бессмертные песни лишь к сорока годам. Но у него запоздалый дебют объясняется, на наш взгляд, совсем иными причинами, и годы молчания были прожиты совсем по-другому. Еще молодым, не получив правильного образования, он попал в самую гущу ходульной литературы и бездушной поэзии, и ему, вероятно, пришлось долго колебаться, тайно пробовать свои силы, не раз отчаиваться и начинать все сначала, выбирая все новые и новые пути, короче говоря, сжечь немало стихов, прежде чем он безраздельно посвятил себя тому единственному жанру, к которому по воле обстоятельств потянулось его гражданственное сердце. Беранже, как все поэты наших дней, даже те из них, кто родились поэтами, превосходно понимает, что и почему он делает: за самыми эпикурейскими его мечтаниями, за самыми неистовыми порывами вдохновения всегда скрывается искусное и расчетливое мастерство. Честь и хвала ему за это! Но во времена Лафонтена и применительно к нему дело обстояло совершенно иначе. Каждый знает, что такое Лафонтен в сказке; гораздо труднее отдать себе отчет в том, что такое Лафонтен в басне, и это мы не столько понимаем, сколько чувствуем. Его пример не раз сбивал с толку отнюдь не лишенных дарования литераторов. Следуя давно известному рецепту, они вводили в свои басни животных, деревья, людей, влагали в эту маленькую историю иносказательный смысл, подкрепляли его разумной моралью и с удивлением убеждались, что в глазах читателя стоят бесконечно ниже своего славного предшественника. Суть заключается в том, что Лафонтен подходил к басне совершенно по-другому. Я оставляю в стороне первые шесть книг *, где он еще сравнительно робок, скован краткостью повествования и чувствует себя еще недостаточно свободно в этом жанре, к которому гений его приспособлялся гораздо медленнее, чем [90] к элегии или сказке. Когда появился второй сборник, содержащий книги от седьмой по одиннадцатую включительно, современники, как водится, объявили, что он гораздо слабее первого. А между тем именно в этом сборнике и раскрывается полностью басня в том виде, какой ей придал Лафонтен. Поэт, очевидно, нашел в ней в конце концов удобную форму для беседы, для выражения своих мыслей и чувств; маленькая драма, которая составляет ее фабулу, перестает играть существенную роль; финальное четверостишие с моралью остается в ней скорее по традиции, нежели по необходимости, а сама басня, текущая гораздо более вольно, чем раньше, отклоняется в сторону и превращается то в элегию, то в идиллию, то в послание, то в сказку; это анекдот, новелла, рассказик, поднятые до уровня поэзии, это смесь очаровательных признаний, незлобивых раздумий и мечтательных жалоб. Лафонтен в нашей поэзии — единственный великий лирик и мечтатель до Андре Шенье. Он охотно вкладывает в стихи свое «я» и беседует с нами о себе, своей душе, причудах и слабостях. Обычно он говорит лукавым и веселым тоном; так и видишь, как нескромный рассказчик подмигивает нам, подсмеиваясь и покачивая головой. Но нередко его стихи звучат так, словно льются из сердца; в них появляется меланхолическая нежность, которая сближает его с нашими современниками. Поэты шестнадцатого века тоже питали известную склонность к мечтательности, но им недоставало собственного вдохновения, и она превращалась у них в однообразное общее место, в перепев Петрарки и Бембо. Лафонтен вернул лирике ее изначальный характер, придав ей форму живого, хотя и сдержанного излияния; он очистил ее от всего банального и чувственного, причем в этом отношении ему, как и Петрарке, немалую службу сослужил Платон; и когда поэт восклицает в одной из своих восхитительных басен: Ужели не пленюсь я вновь очарованьем? Ужель пора любви прошла? * — слово «очарование», употребленное им в переносном и метафизическом смысле, являет собой новый успех французской поэзии, который будет впоследствии подхвачен и развит Андре Шенье и его преемниками. [91] Поклонник уединения, сельский житель и певец полей, Лафонтен превосходит своих предшественников, поэтов шестнадцатого века еще и тем, что умеет выбрать для своих пейзажей верные краски, которые, если можно так выразиться, пахнут родной землей. Бескрайние равнины, где поэт бродит по утрам; хлеба, где таятся гнезда жаворонков; заросли вереска и кусты, где кишит жизнь; кроличьи садки, шаловливые обитатели которых приветствуют зарю, прыгая по росистой траве и угощаясь душистым тмином, — это Бос и Солонь, Шампань и Пикардия; я узнаю их фермы, пруды, птичники и голубятни. Лафонтен хорошо изучил эти края — если уж не как смотритель вод и лесов, то, по крайней мере, как поэт; он здесь родился и долго жил; даже после переезда в столицу он каждую осень навещал Шато-Тьерри, осматривал свои владения и продавал очередную их часть, потому что, как известно, «Жан тратил и доход и капитал». Когда Лафонтен расточил все, чем владел, и в связи с внезапной кончиной Генриетты Английской лишился должности камер-юнкера при ее дворе, его приютила у себя г-жа де Ла-Саблиер, которая оказывала ему гостеприимство в течение двадцати с лишком лет. Покровительство и поддержка любезной женщины, давшей ему возможность жить в обществе умных, воспитанных людей и пользоваться всеми благами безбедного существования, были поистине неоценимым счастьем для гениального, но безалаберного и разоренного поэта, у которого не оставалось ни кола ни двора. Он живо чувствовал, какое благодеяние оказала ему г-жа де Ла-Саблиер, и дружба с нею, нерушимая до самой смерти этой дамы, искренняя и в то же время почтительная, явилась одним из тех душевных движений, которые ему удалось выразить наиболее полно. У ног своей покровительницы и других воспетых им знатных женщин его порою нечистоплотная муза вновь обретала чистоту и свежесть, которых слишком часто лишали ее вульгарные и с годами все менее щепетильные вкусы поэта. Наладив таким образом свою беспорядочную жизнь, он как бы разделил ее на две половины: одну — элегантную, изысканную, духовную, протекавшую у всех на виду, отданную поэтическим досугам и сердечным иллюзиям; другую — безвестную и, — признаем это, — [92] постыдную, уходившую на долгие чувственные заблуждения, которые в юности украшены именем сладострастия, но накладывают печать порока на чело старца. Впрочем, и сама г-жа де Ла-Саблиер, журившая за них Лафонтена, тоже не всегда чуждалась человеческих страстей и присущих светской даме слабостей; однако, когда измена маркиза де Лафара опустошила ее сердце, она поняла, что заполнить его может отныне один только бог, и ревностно посвятила свои последние годы делам христианского милосердия. Это обращение, столь же искреннее, сколь и нашумевшее, произошло в 1683 году. Оно взволновало Лафонтена, который увидел в нем пример для себя; однако непостоянство и новые знакомства, завязанные им в то время, помешали ему встать на тот же путь, и лишь через десять лет, когда смерть г-жи де Ла-Саблиер послужила ему вторым и грозным предупреждением, благочестие окончательно и навсегда возобладало в душе поэта. Однако уже в 1684 году он создает восхитительное «Рассуждение в стихах», прочитанное им в день избрания его во Французскую академию; в этом «Рассуждении», обращаясь к своей благодетельнице, он откровенно описывает свое душевное состояние: Всю жизнь я гнался лишь за мнимою отрадой, Перед нами, как видим, чистосердечная и печальная исповедь, причем набожная умиленность и глубокая назидательность ее не мешают поэту любовно оглядываться на «сладкие химеры», от которых он все еще не в силах оторваться. К тому же он с легкостью впадает [93] в преувеличения, именуя игру и романы, которые сбили грешника с пути, «бичом всех государств», а свой пыл — «готовым разорвать узду закона». Далее он пишет: Не славы жду я, нет, — совсем иных плодов Искренняя, красноречивая высокая поэзия, своеобразие которой, позволяя добродетели уживаться с праздностью и Филлидам соседствовать с верховным существом, заставляет нас улыбаться сквозь слезы. Ах, почему Лафонтен не знал «Бога честных людей»! * Обращение на путь истинный далось бы ему тогда гораздо легче. С первого взгляда и на основании одних только произведений поэта легко можно прийти к выводу, будто работа над их отделкой мало интересовала Лафонтена; и если бы отдельные высказывания современников и беглые признания, разбросанные в принадлежащих его перу предисловиях, не привлекли к себе внимания критики, правомерность такого вывода, возможно, никогда не была бы поставлена под сомнение. Но поэт «признается» в предисловии к «Психее» *, что «проза дается ему с таким же трудом, как и стихи». В одной из своих последних басен, посвященных герцогу Бургундскому, он жалуется, что, «тратя много времени, кропает» стихи менее удачные, чем проза юного принца. В его рукописях мы находим множество помарок и вариантов; по нескольку раз переписывает он одно и то же, и зачастую с удачными исправлениями. Так, например, в свое время была найдена первая редакция басни «Лиса, мухи и еж», целиком написанная его рукой; сравнивая ее с той, которую он опубликовал, мы обнаруживаем в обоих набросках лишь две одинаковых строчки. Порою даже забавно видеть, с [94] какой благоговейной озабоченностью он упоминает об опечатках. «При печатании в книгу вкрались некоторые ошибки, — предупреждает он в предисловии ко второму сборнику басен. — Я распорядился приложить к ней описок опечаток, но это слишком слабое лекарство от такого серьезного недуга. Если читатель желает, чтобы чтение доставило ему хоть малое удовольствие, ему надлежит собственноручно внести поправки в свой экземпляр в порядке, указанном списком опечаток. Как для двух первых, так и для двух последующих частей» *. Какой вывод вытекает из приведенных нами примеров? Тот ли, что Лафонтен принадлежал к поэтической школе Буало и Расина, что в своем творчестве он отличался таким же трудолюбием, как они, и что легкость его стихов давалась ему нелегко? Ни в коем случае. Если бы даже сам Лафонтен вздумал убеждать меня в этом, я отослал бы его назад к пророку Варуху, так и не поверив ему. Но у него, как у всякого поэта, были свои секреты, тонкости и правила; он оставлял последние почти или вовсе без внимания в своих стихотворных письмах; мало, хотя уже больше, пекся о них в сказках; полностью считался с ними в баснях. Но соблюдать их было Лафонтену вдвойне трудно из-за лени, и жаловаться на них вошло у него в маниакальную привычку. Лафонтен много читал: он знал не только новых итальянских и галльских, но и древних авторов — будь то в подлиннике или в переводе, о чем с гордостью объявлял при каждом удобном случае: Они всегда со мной, питомцы муз и граций — Можно ли представить его себе ученым? Конечно, нет. Он впадает в слишком явные для эрудита ошибки и слишком часто путает факты, хотя делает это с очаровательной непринужденностью. Он пишет в «Жизни Эзопа»: «Плануд жил во времена, когда воспоминания об Эзопе еще не успели стереться: поэтому я полагаю, что сведения, которые он оставил нам, почерпнуты им [95] из устных преданий». Лафонтен, утверждая это, забыл, что от человека, которого наш поэт счел его биографом, фригийца отделяют девятнадцать веков и что греческий монах жил за два с небольшим века до царствования Людовика Великого *. В послании к Гюэ, где Лафонтен отдает предпочтение древним авторам перед новыми и особенно превозносит Квинтилиана, он обращается к своей излюбленной теме — Платону и заявляет, что ни один из современных мудрецов не идет в сравнение с этим великим философом, тогда как подобные ему В любой из греческих общин кишмя кишели. Он приписывает упадок оды во Франции причине, которая вряд ли придет кому-нибудь в голову: ...созданье од, что так слабы сейчас, Терпенья требует, а нрав горяч у нас. Впрочем, в этом замечательном послании он протестует против рабского подражания древним и стремится объяснить, как и в какой мере он сам следует им. Мы советуем всем, кто интересуется этим, сравнить упомянутый отрывок с концом второго послания Андре Шенье: * в обоих содержится, по существу, одна и та же мысль, но способы выражения ее в первом и во втором случае раскрывают глубокое отличие поэта-мастера, каким был Шенье, от поэта милостью божьей, каким был Лафонтен. Правило, которое до сих пор было применено почти ко всем нашим поэтам, кроме Мольера и, может быть, Корнеля, и которое распространяется на Маро, Ронсара, Ренье, Малерба, Буало, Расина и Андре Шенье, — это правило верно и по отношению к Лафонтену: воздав должное его разнообразным достоинствам, следует прибавить, что важнейшее из них — слог. У Мольера же, у Данте, Шекспира и Мильтона слог, напротив, не уступает, разумеется, фантазии, но и не оттесняет ее на второе место. Способ выражения соответствует у них содержанию, но не затмевает его. Что касается стиля Лафонтена, то он изучен и знаком читателю слишком хорошо, чтобы вновь возвращаться к этому вопросу. Достаточно сказать, что стилю этому в значительной степени свойственны галантные пошлости и безвкусная пасторальность, за которую мы порицали бы Сент-Эвремона и Вуатюра и ко- [96] торую любим у нашего поэта. В самом деле, под его волшебным пером все эти банальности и безвкусные картины совершенно скрадываются очарованием того, что их окружает и сообщает им новую свежесть. Произведениям Лафонтена не хватает порою выдержанности и последовательности; создавая их, он часто позволял себе быть небрежным, что портит его слог и затемняет мысль; его восхитительные стихи струятся, как ручей, но иногда становятся сонными или уходят в сторону и сбиваются с тона. Но даже это составляет особое свойство стиля, с которым происходит то же, что с любым свойством гения: все, что у другого писателя было бы сочтено общим местом или слабостью, у Лафонтена превращается в характерный прием и приобретает своеобразную прелесть. Обращение г-жи де Ла-Саблиер, последовать которому у Лафонтена не хватило духу, обрекло поэта на праздность и одиночество. Он, как и прежде, жил у этой дамы, но у нее не собиралось уже былое общество, а сама она часто отлучалась из дому, навещая бедных или больных. Именно в это время он в поисках развлечения пристрастился к обществу принца Конти и гг. де Вандомов, нравственный облик которых достаточно хорошо известен, и, — хотя, по существу, не в ущерб духовной стороне своей жизни, — явил всем глазам картину легкомысленной и цинической старости, плохо прикрытой розами Анакреонта. Такая непростительная распущенность глубоко огорчала Мокруа, Расина я других подлинных друзей поэта; строгий Буало порвал с ним знакомство. Сент-Эвремон, который пытался убедить его переехать в Англию к герцогине Мазарини, получил от куртизанки Нинон письмо, где та сообщала: «Я слышала, что вы приглашаете Лафонтена в Англию. В Париже мало кто находит удовольствие в его обществе: голова у него сильно ослабела. Такова участь поэтов; Тассо и Лукреций испытали ее. Сомневаюсь, чтобы любовный напиток помог ему — он никогда не любил женщин, ради которых стоило бы тратиться на приворотное зелье» *. Голова Лафонтена не ослабела, как полагала Нинон, но все, что она говорит о любовном напитке и грязных увлечениях поэта, — неоспоримо: он часто получал денежные подарки от аббата Шольё и находил им странное и прискорбное при- [97] менение. К счастью, одна молодая, красивая и богатая женщина, по имени г-жа д'Эрвар, приняла в поэте участие, привлекла его к себе в дом и, не жалея ни забот, ни внимания, стала для него второй де Ла-Саблиер. По смерти последней она приютила старика и не скупилась на знаки дружбы к нему до самой его кончины. Именно в ее доме автор «Джокондо» почувствовал, наконец, раскаяние, надел власяницу и больше уже не снимал ее. Обращение поэта сопровождалось трогательными подробностями; Лафонтен придал ему публичный характер своим переводом «Dies irae» 1, который был им прочитан на заседании Французской академии, и задумал перед смертью переложить на французский язык псалмы. Но, не говоря уже об упадке его дарования, вызванном болезнью и старостью, мы вправе сомневаться, чтобы эта задача, которую столько раз пытались разрешить вставшие на путь истинный поэты, была по плечу не только Лафонтену, но любому из его современников. В ту эпоху традиционных и непоколебимых верований в заблуждение впадали обычно чувства, а не разум: человек сначала был либертеном, потом внезапно становился набожным, не проходя ни через философскую гордость, ни через сухой атеизм, не задерживаясь в царстве сомнений и не испытывая многократных приступов отчаяния в погоне за истиной. Чувственные наслаждения привлекали его сами по себе, а не как оглушающе сильное средство от тоски и разочарования. Потом, испив до дна чашу радостей и заблуждений и вновь обратившись к верховной истине, он находил для себя готовое прибежище, исповедательницу, келью и власяницу для умерщвления плоти, и страшные сомнения, вечная неясность и страх перед зияющей впереди бездной, заглушить которые бессильна даже вновь обретенная вера, не терзали его, как в наши дни. Впрочем, я ошибаюсь; уже тогда был человек, который прошел через все это и чуть не лишился из-за этого рассудка. Имя его — Паскаль. 1829 ____ 1. День гнева * (лат.). [98] Цитируется по изд.: Сент-Бёв Ш. Литературные портреты. Критические очерки. М., 1970, с. 83-98. Примечания Статья впервые опубликована в «Revue de Paris» 20 сентября 1829 г., затем включена автором в издание «Critiques et Portraits littéraires», P. 1832, pp. 98—127. Стр. 83. ...осудить Жан-Батиста... — Сент-Бёв имеет в виду свою статью о Жан-Батисте Руссо («Revue de Paris», 7 июня 1829 г.). ...после работ г-на Валькенера. — Из работ Валькенера, посвященных Лафонтену, наиболее значительна «Жизнь и произведения Лафонтена» (1820). Стр. 84. Лагарп и Шамфор... превознесшие Лафонтена... — Имеются в виду кн.: La Harpe, Éloge de la Fontaine, P. 1774; Cham fort, Eloge de La Fontaine, Marseille, 1774. ...о нем стали судить свысока... — Источником данных об отношении Вольтера и Лагарпа к греческому театру была для Сент-Бёва, безусловно, книга: Villemain A. F., Cours de littérature française. Troisième partie, P. 1829, p. 144—146 (о Вольтере) и 163—167 (о Лагарпе). ...как это сделал... Вильмен... — Франсуа Вильмен опубликовал исторический роман «Ласкарис, или Греки XV века» (1825) и очерк «О положении греков после мусульманского завоевания» (1825). Стр. 84—85. Сперва Лакюрн де Сент-Пале и Трeссан... — Имеются в виду «Записки о старом рыцарстве» (в трех томах, 1759—1781) Лакюрна де Сент-Пале и «Собрание рыцарских романов» (1782) Луи де Трессана, в котором старинные памятники были подвергнуты значительной литературной обработке. Стр. 85. ...в мемуарах Данжо принцессы Пфальцской и намеренно приниженная Лемонте. — Речь идет о «Мемуарах» Анны де Гонзаг (1786), опубликованных под именем принцессы Пфальцской, которое она носила после замужества. В своей книге «Учреждение монархии при Людовике XIV» (1819, опубликовано посмертно) Лемонте, пользуясь в качестве исторического материала и «Мемуарами» Данжо (1817), дал неприглядную картину порядков и нравов эпохи Людовика XIV. Сент-Бёв противопоставляет здесь объективные свидетельства современников якобы пристрастной оценке историка. Книга Лемонте вызвала восторженный отзыв молодого Пушкина: «Лемонте есть гений XIX столетия — прочти его «Обозрение царствования Людовика XIV...» — писал он Вяземскому в 1824 г. Стр. 86. «Что скажете вы, поколенья...» — Ф. Малерб, «Ода по поводу покушения на его величество» (1605). Стр. 87. ...подражают маротизму Сарразена и Вуатюра... — Поэты Сарразен и Вуатюр находились под влиянием лирики средневекового поэта Клемана Маро. Во — замок суперинтенданта финансов Фуке, где он устраивал приемы для писателей, художников и музыкантов. Стр. 89. Барух — один из библейских пророков, ему приписана неканоническая «Книга пророка Варуха». ...для его высочества дофина... — то есть для старшего сына Людовика XIV — Людовика (1661—1711). «Хина» (1682) — поэма Лафонтена в двух песнях, в ней воспеваются чудесные свойства хины, которая появилась во Франции как лечебное средство в 1679 г.; опера «Дафна» (1674) — Лафонтен написал либретто в стихах для пятиактной оперы Люлли «Дафна» (1674); «Пленение св. Mалха» (1673) — стихотворная поэма Лафонтена. Стр. 90. ...первые шесть книг — вышли под заглавием: «Басни Эзопа, переложенные в стихи Лафонтеном» (1668). Следующие пять книг басен появились в 1678—1679 гг. Стр. 91. «Ужели не пленюсь...» — из басни «Два голубя». Стр. 93—94. «Всю жизнь я гнался»... «Не славы жду я...» — Лафонтен, «Рассуждение в стихах, прочитанное в день избрания в Академию» (1684). Стр. 94. «Бог честных людей». — Известное стихотворение Беранже, где земным владыкам противопоставлен добрый, разумный бог, снисходительный к простым, «чистым сердцем» людям. «Психея» — «Любовь Психеи и Купидона» (1669) — роман в прозе со стихотворными вставками, в котором Лафонтен наделил персонажей греческой сказки, извлеченной из романа Апулея «Золотой осел», чертами, присущими французской аристократии его времени. Стр. 95. «При печатании в книгу вкрались...» — из Предуведомления Лафонтена к книге VII «Басен». «Они всегда со мной...» — Здесь и ниже приводятся цитаты из эпистолы Лафонтена «К Гюэ». Стр. 96. ...от человека, которого наш поэт счел его биографом, фригийца... — Фригийцем Сент-Бёв называет полулегендарного греческого баснописца Эзопа, который, по преданию, был фригийским рабом; греческий монах — это Плануд (1260—1330), византийский филолог, написавший книгу о жизни Эзопа; он в самом деле был монахом. ...с концом второго послания... — Речь идет о второй эпистоле Андре Шенье — «Лебрену» (опубликовано посмертно, 1819). Стр. 97. «Я слышала, что вы приглашаете Лафонтена в Англию...» — цитата из письма Нинон Ланкло (1687). См.: Е. Со1оmbeу, Correspondance authentique de Ninon de Lenclos, P. 1886, p. 112. Стр. 98. «День гнева» — церковный гимн, переведенный Лафонтеном (1693).
Далее читайте:Исторические лица Франции (биографический указатель). Литература:Избранные басни Лафонтена. М., 1948 Лафонтен Ж. Любовь Психеи и Купидона. М. – Л., 1964 Виндт Л. Жан Лафонтен. В кн: Писатели Франции. М., 1964 Сент-Бёв Ш. Лафонтен. – В кн.: Сент-Бёв Ш. Литературные портреты; Критические очерки. М., 1970
|
|
ХРОНОС: ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ В ИНТЕРНЕТЕ |
|
ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,Редактор Вячеслав РумянцевПри цитировании давайте ссылку на ХРОНОС |