Блок Александр Александрович
       > НА ГЛАВНУЮ > БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ > УКАЗАТЕЛЬ Б >

ссылка на XPOHOC

Блок Александр Александрович

1880-1921

БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ


XPOHOC
ВВЕДЕНИЕ В ПРОЕКТ
ФОРУМ ХРОНОСА
НОВОСТИ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Родственные проекты:
РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ
ПРАВИТЕЛИ МИРА
ВОЙНА 1812 ГОДА
ПЕРВАЯ МИРОВАЯ
СЛАВЯНСТВО
ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ
АПСУАРА
РУССКОЕ ПОЛЕ
1937-й и другие годы

Александр Александрович Блок

Александр Блок с литературным критиком Корнем Чуковским.

Чуковский К.И.

«Вспоминаю эту петербургскую аптеку…»

Всякий раз, когда я перелистываю его стихотворные сборники, у меня возникает множество мелких, стариковских, никому, должно быть, не нужных, бытовых воспоминаний о нем.

Читая, например, его знаменитые строки:

Ночь, улица, фонарь, аптека, —

я вспоминаю эту петербургскую аптеку, принадлежавшую провизору Винникову, на Офицерской улице, невдалеке от канала Пряжки. Мимо этой аптеки Александр Александрович проходил и проезжал каждый день, порою по нескольку раз. Она была на пути к его дому и в его «Плясках смерти» упоминается дважды. Помню я, что в тех же «Плясках смерти» под видом мертвеца выведен наш общий знакомый Аркадий Руманов, ловкий и бездушный делец, талантливо симулировавший надрывную искренность и размашистую поэтичность души.

Я помню, что тот «паноптикум печальный», который упоминается в его «Клеопатре», находился на Невском, в доме № 86, близ Литейного и что сорок лет назад, в декабре, я увидел там Александра Александровича, и меня удивило, как понуро и мрачно он стоит возле восковой полулежащей царицы с узенькой змейкой в руке — с черной резиновой змейкой, которая, подчиняясь незамысловатой пружине, снова и снова тысячу раз подряд жалит ее голую грудь, к удовольствию

[783]

оравы каких-то похабных картузников. Блок смотрел на нее оцепенело и скорбно:

Она лежит в гробу стеклянном

И не мертва и не жива,

А люди шепчут неустанно

О ней бесстыдные слова

Читая его пятистопные белые ямбы о Северном море, которые по своей четкой классической образности единственные в нашей поэзии могут сравниться с пушкинскими, я вспоминаю тогдашний сестрорецкий курорт с большим рестораном у самого берега и ту пузатую, смешную моторную лодку, которую сдавал напрокат какой-то полуголый татуированный грек и в которую уселись, пройдя по дощатым мосткам, писатель Георгий Чулков (насколько я помню), Гржебин (впоследствии издатель «Шиповника») и неотразимо, неправдоподобно красивый — в широкой артистической шляпе — загорелый и стройный Блок.

В тот вечер он казался (на поверхностный взгляд) таким победоносно счастливым, в такой гармонии со всем окружающим, что меня и сейчас удивляют те гневные строки, которые написаны им под впечатлением этой поездки:

Что сделали из берега морского

Гуляюшие модницы и франты?

Наставили столов, дымят, жуют,

Пьют лимонад. Потом бредут по пляжу,

Угрюмо хохоча и заражая

Соленый воздух сплетнями.

Я вспоминаю изображенный в тех же стихах длинный протянутый в море изогнутый мол, на котором действительно были нацарапаны всевозможные надписи — в том числе и те, что воспроизводятся в блоковском «Северном море». Впоследствии нередко я причаливал к этому молу мою финскую шлюпку, приезжая в Сестрорецк из Куоккалы, и всякий раз вспоминал стихотворение Блока.

Я часто встречал Александра Александровича там, в Сестрорецке, а чаще всего — в Озерках и в Шувалове, которые он увековечил в своей «Незнакомке» и в замечательном стихотворении «Над озером».

Когда я познакомился с ним, он казался несокрушимо здоровым — широкоплечий, рослый, красногубый, спокойный, — и даже меланхоличность его неторопливой походки, даже тяжелая грусть его зеленоватых неподвижных задумчивых глаз не разрушали впечатления юношеской победительной силы, которое в те далекие годы он всякий раз производил на меня.

Никогда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно, ощутимо и зримо исходил магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, что на свете есть девушки, которые могут не влюбиться в него. Правда, пе-

[784]

чальным, обиженным и даже чуть-чуть презрительным голосом читал он свои стихи о любви:

Влюбленность расцвела в кудрях

И в ранней грусти глаз,

И был я в розовых цепях

У женщин много раз, —

говорил он словно о какой-то прискорбной повинности. Но все же он был в таком пышном расцвете жизненных сил, что казалось, они побеждали даже его, блоковскую, тоску и обиду.

Я помню ту ночь — перед самым рассветом, когда он впервые прочитал «Незнакомку» — кажется, вскоре после того, как она была написана им. Читал он ее на крыше знаменитой башни Вячеслава Иванова. Из этой башни был выход на пологую крышу, и в белую петербургскую ночь мы, художники, поэты, артисты, возбужденные стихами и вином,— а стихами опьянялись тогда, как вином, — вышли под белесоватое небо, и Блок, медлительный, внешне спокойный, молодой, загорелый (он всегда загорал уже ранней весной), взобрался на большую железную раму, соединявшую провода телефонов, и по нашей неотступной мольбе уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу своим сдержанным, глухим, монотонным, безвольным, трагическим голосом. И мы, впитывая в себя их гениальную звукопись, уже заранее страдали, что сейчас ее очарование кончится, а нам хотелось, чтобы оно длилось часами, и вдруг, едва только произнес он последнее слово, из Таврического сада, который был тут же, внизу, какой-то воздушной волной донеслось до нас многоголосое соловьиное пение, и теперь всякий раз, когда, перелистывая сборники Блока, я встречаю там стихи о Незнакомке, мне видится: квадратная железная рама на фоне петербургского белого неба и стоящий на ее перекладине молодой, загорелый, счастливый своим вдохновением поэт, и эта внезапная волна соловьиного пения, в котором было столько родного ему.

Я хорошо помню ту дачную местность под Питером, которая изображена в «Незнакомке». Помню шлагбаумы Финляндской железной дороги, за которыми шла болотная топь, прорытая прямыми Канавами:

И каждый вечер, за шлагбаумами,

Заламывая котелки,

Среди канав гуляют с дамами

Испытанные остряки.

Помню ту нарядную булочную, над которой, по тогдашней традиции, красовался в дополнение к вывеске большой позолоченный крендель, видный из вагонного окна:

Вдали над пылью переулочной,

Над скукой загородных дач,

Чуть золотится крендель булочной

И раздается детский плач.

[785]

Словом, со многими стихотворениями Блока у меня, как у старика петербуржца, связано столько конкретных, жанровых, бытовых, реалистических образов, что эти стихотворения, представляющиеся многим такими туманно-загадочными, кажутся мне зачастую столь же точным воспроизведением действительности, как, например, стихотворения Некрасова.

В ту пору далекой юности поэзия Блока действовала на нас, как луна на лунатиков. Сладкозвучие его лирики часто бывало чрезмерно, и нам в ту пору казалось, что он не властен в своем даровании и слишком безвольно предается инерции звуков, которая сильнее его самого. В безвольном непротивлении звукам, в женственной покорности им и было в ту раннюю пору очарование Блока для нас. Казалось, он был тогда не столько владеющий, сколько владеемый звуками, не жрец своего искусства, но жертва. В ту далекую раннюю пору, о которой я сейчас говорю, деспотическое засилие музыки в его стихах дошло до необычайных размеров. Казалось, стих сам собою течет, как бы независимо от воли поэта, по многократно повторяющимся звукам:

И приняла, и обласкала,

И обняла,

И в вешних далях им качала

Колокола.

В этой непрерывной, слишком сладкозвучной мелодике было что-то расслабляющее мускулы:

О, весна без конца и без краю,

Без конца и без краю мечта!

И кто из нас не помнит того волнующего, переменяющего всю кровь впечатления, когда после сплошного а в незабвенной строке:

Дыша духами и туманами —

вдруг это «а» переходило в «е»:

И веют древними поверьями...

И его манера читать свои стихи вслух еще сильнее в ту пору подчеркивала эту безвольную покорность своему вдохновению:

Что быть должно — то быть должно,

Так пела с детских лет

Шарманка в низкое окно,

И вот — я стал поэт...

И все, как быть должно, пошло:

Любовь, стихи, тоска.

Все приняла в свое русло

Спокойная река.

Эти опущенные безвольные руки, этот монотонный, певучий, трагический голос поэта, который как бы не виноват в

[786]

своем творчестве и чувствует себя жертвою своей собственной лирики,— таков был Александр Блок полвека назад, когда я впервые познакомился с ним...

А потом наступила осенняя ясность тридцатилетнего, тридцатипятилетнего возраста. К тому времени Блок овладел всеми тайнами своего мастерства. Прежнее женственно-пассивное непротивление звукам сменилось мужественной твердостью упорного мастера. Но его тяжкая грусть стала еще более тяжкой и словно навсегда налегла на него. Губы побледнели и сжались. Глаза сделались сумрачны, суровы и требовательны. В лице появилась даже как будто надменность, лицо стало неподвижным, застыло.

Все эти годы мы Встречались с ним часто и у Ремизова, и у Коммиссаржевской, и у Федора Сологуба, и в разных газетно-журнальных редакциях, но ни о какой близости между нами не могло быть и речи. Я был газетный писатель, литературный плебей, и он явно меня не любил. И письма его ко мне, относящиеся к этому времени,— деловые и сдержанные, без всякой задушевной тональности. Но вот как-то раз, уже во время войны, мы вышли от общих знакомых; оказалось, что нам по пути, мы пошли зимней ночью по спящему городу и почему-то заговорили о старых журналах, и я сказал, какую огромную роль сыграла в моем детском воспитании «Нива» — еженедельный журнал с иллюстрациями,— и что в этом журнале, я помню, было изумительное стихотворение Полонского, которое кончалось такими, вроде как бы неумелыми стихами:

R сердцу приласкается,

Промелькнет и скроется, —

и что такая неудавшаяся рифма для моего детского слуха еще более усиливала впечатление подлинности этих проникновенных стихов. Блок был удивлен и обрадован. Оказалось, что и он помнит эти самые строки (ибо в детстве и он был усердным читателем «Нивы») — и что нам обоим необходимо немедленно вспомнить остальные стихи, которые казались нам в ту минуту такими прекрасными, какими может казаться лишь то, что было читано в детстве. Он как будто впервые увидел меня, как будто только что со мной познакомился, и долго стоял со мной невдалеке от аптеки, о которой я сейчас вспоминал, а потом позвал меня к себе и уже на пороге многозначительно сказал обо мне своей матери Александре Андреевне:

— Представь себе, К. И. любит Полонского!

И видно было, что любовь к Полонскому — одно из его заветнейших чувств, которое является для него как бы мерилом людей.

Он достал из своего монументального книжного шкафа все пять томиков Полонского в издании Маркса, но мы так и не нашли этих строк. Его кабинет был для меня неожидан-

[787]

ностью: то был кабинет ученого, и в нем преобладали иностранные и старинные книги. Мне бросились в глаза Шахматов, Веселовский, Потебня, и я впервые вспомнил, что Блок по своему образованию филолог, что и дед и отец его были профессоры и что отец его жены — Менделеев. Вообще комната на первых порах поразила меня кричащим несходством с ее обитателем. В комнате был уют и покой устойчивой, размеренной, надолго загаданной жизни, а он, проживающий в ней, казался воплощением бездомности, неуюта, катастрофы и гибели.

Александра Андреевна тогда же показала мне его фотографию, снятую в их родовом имении Шахматове. Он сидит за самоваром, с семьею, в саду, среди ласковых улыбок и роз, но лицо у него отчужденное, лермонтовское, враждебное этим улыбкам и розам. Он отвернулся от всех, словно у него в этом доме нет ни семьи, ни угла. И невозможно было не вспомнить стихов:

Милый друг, и в этом тихом доме

Лихорадка бьет меня.

Не найти мне места в тихом доме,

Возле мирного огня.

Голоса поют, взывает вьюга.

Страшен мне уют.

Даже за плечом твоим, подруга,

Чьи-то очи стерегут.

Здесь была главная тема его тогдашних стихов. Она вскоре возникла и в тот памятный вечер, когда мне привелось быть в его доме впервые. Мы сидели в маленькой столовой, он говорил задушевно и просто, но тут же присутствовала его мать Александра Андреевна, и это очень стесняло меня, так как я чувствовал, что она относится ко мне настороженно и что я как бы держу перед нею экзамен. На этом экзамене я с первых же слов провалился, заметив по какому-то поводу, что никогда не мог полюбить Аполлона Григорьева. Оказалось, Аполлон Григорьев в то время был Блоку особенно дорог, как «один из самых катастрофических и неблагополучных писателей», о чем Александра Андреевна тут же сообщила мне именно в таких выражениях, и Блок подхватил ее мысль, и тут я впервые увидел, как велика была духовная связь между Блоком и его замечательной матерью. Он ценил Аполлона Григорьева именно за его неприкаянность — за гибельность его биографии — и чувствовал в нем своего.

Самое слово «гибель» он произносил тогда очень подчеркнуто, в его речи оно было заметнее всех остальных его слов, и наша беседа за чайным столом мало-помалу свелась к этому предчувствию завтрашней гибели. Было похоже, будто он внезапно узнал, что на всех, кто окружает его, вскоре будет брошена бомба, тогда как эти люди, даже не подозревая о ней, попрежнему веселятся, продают, покупают и лгут.

[788]

Однажды — это было у Аничковых, в их литературном салоне,— уже на рассвете, когда многие гости разъехались, а нас осталось человек пять или шесть и мы наполовину дремали, разомлев от скуки ночных словопрений, Блок, промолчавший всю ночь, неожиданно стал говорить утренним, бодрым голосом,—ни к кому не обращаясь, словно сам для себя,— что не сегодня-завтра над всеми нами разразится народная месть, месть за наше равнодушие и ложь,— «вот за этот вечер, который провели мы сейчас...» и «за наши стихи... за мои и за ваши... которые чем лучше, тем хуже...»

Он говорил долго, как всегда монотонно, то и дело сопровождая свою страшную речь очень суровой улыбкой. Слова были страшные, но слушали его равнодушно, даже как будто со скукой. Самой своей мелкотравчатой пошлостью эта (по выражению Некрасова) «безличная сволочь салонов» была ограждена от его вещих предчувствий.

Когда мы уходили, светская хозяйка сказала в прихожей, как бы извиняясь за допущенную гостем бестактность:

— Александр Александрович опять о своем.

И действительно, он всюду, где мог, стал говорить «о своем». Когда через несколько лет я задумал написать о нем книгу и он дал мне прочитать все свои статьи и заметки, разбросанные по разным изданиям, меня поразило, до какой степени эта уверенность в надвигающейся мировой катастрофе владела столько лет его мыслями.

И я тогда же записал в своей книге: «Это только так кажется, что в одной статье он говорит об Аполлоне Григорьеве, в другой о Врубеле, в третьей о Гоголе: каждая из них есть крик о неотвратимой опасности».

На одной странице читаем:

«Не совершается ли уже, пока мы говорим здесь, какое-то страшное и безмолвное дело? Не обречен ли кто-нибудь из нас бесповоротно на гибель?»

На другой:

«Мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке на верную гибель...»

На третьей:

«Я думаю, что в сердцах людей последних поколений залегло неотступное чувство катастрофы...»

На четвертой:

«Гибель неизбежна...»

На пятой:

«Или нам суждена та гибель?..»

Какую статью ни возьмешь — всюду это чувство идущего на нас уничтожения. Даже скитаясь в 1909 году в Италии по мирным монастырям и музеям, он с уверенностью, безо всяких колебаний, пророчит, что скоро все это будет разрушено:

[789]

«Уже при дверях то время, когда неслыханному разрушению подвергнется и искусство. Возмездие падет и на него».

Таких цитат можно выбрать десятки и сотни.

С 1905 года Блок все двенадцать лет только и твердил о катастрофе. И, повторяю, он не только не боялся ее, но чем дальше, тем страстнее призывал. Только в революции он видел опасение от своей «острожной тоски». Революцию призывал он громко и требовательно...

Эй, встань, и загорись, и жги!

Эй, подними свой верный молот!

Чтоб молнией живой расколот

Был мрак, где не видать ни зги!

Никто так не верил в мощь революции, как Блок. Она казалась ему всемогущей. Он предъявлял к ней огромные требования, но он не усумнился ни на миг, что она их исполнит. Только бы она пришла, а уж она не обманет. Этою оптимистическою, безмерною верою в спасительную роль революции исполнены все последние статьи. В одной из этих статей говорится: «Рано или поздно — все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна». Эти слова можно поставить эпиграфом ко всем его книгам. Жизнь втайне прекрасна, мы не видим ее красоты, потому что она загажена всякою дрянью. Революция сожжет эту дрянь, и жизнь предстанет перед нами красавицей. Меньшего Блок не хотел. Никаких половинных даров: все или ничего. «Жить стоит только так,— говорил он,— чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она — прекрасна».

В начале восемнадцатого года мы стали работать в издательстве «Всемирная литература», руководимом Алексеем Максимовичем Горьким, и встречались из недели в неделю на общей работе. Об этих встречах я подробно рассказал в своей книге о нем. Его отношения ко мне были тогда сочувственны, и он не скрывал от меня своих «ненавистей» ко многим людям, с которыми нам приходилось работать. Даже находиться в одной комнате с ними было для него истинной мукой. Всех этих людей в его глазах объединяло одно: это были исчадия старого мира, человеческий шлак, который подлежит истреблению. Такая же ненависть кипит в его книгах: всевозможные Жоржи, Аркадии Романовичи (в пьесе «Незнакомка»), мистики (в пьесе «Балаганчик»), придворные (в трагедии «Роза и крест»), «испытанные остряки», «презрительные эстеты» — все они были для него воплощением мерзости и не имели права называться людьми. «Я закрываю глаза, чтобы не видеть их», — говорил он не раз и называл их самым страшным ругательным словом, какое только было в его словаре: буржуа. Буржуа ненавидел он, как Достоевский, как Герцен, и буржуазная психология для него гаже, чем сифилис. По соседству с его квартирой жил

[790]

какой-то вполне достопочтенный буржуй, не причинявший ему никакого ущерба и по-своему даже чтивший его, но вот какую молитву записал о нем Блок у себя в дневнике:

«Господи боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли... он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического, истерического омерзения, мешает жить.

Отойди от меня, Сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, но гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана».

...И еще одну черту я заметил тогда в его личности (об этой черте как-то не думалось прежде) — необыкновенное бесстрашие правды. Чувство величайшей ответственности за каждое произнесенное слово. Если на заседаниях нашей ученой коллегии ему приходилось дать отрицательный отзыв о чьей-нибудь литературной работе, он высказывался беспощаднее и резче нас всех, и видно было, что никакие силы не могли бы заставить его смягчить или изменить приговор. Он как будто сказал себе раз навсегда, что нельзя же бороться за всенародную всемирную правду,— и при этом лгать хоть в какой-нибудь мелочи. Совесть общественная сильна лишь тогда, если она опирается на личную совесть, — об этом говорил он не раз.

В 1921 году в одном из ленинградских театров был устроен его торжественный вечер. Публики набилось несметное множество. Сказать вступительное слово о Блоке было поручено мне. Я же был утомлен, нездоров, скомкал свою речь кое-как. И в отчаянии убежал за кулисы. Блок разыскал меня там и утешал очень ласково, всей душой участвуя в моем неуспехе, и подарил мне цветок, и снялся со мной на одной фотографии. Но при этом счел своим долгом сказать:

— Вы сегодня говорили нехорошо... очень слабо... совсем не то, что прочли мне вчера.

Потом помолчал и прибавил:

— Любе тоже не понравилось.

Таков он был всегда и во всем — во всех своих житейских отношениях. Даже из сострадания, из жалости не считал себя вправе отклониться от истины.

И мне тогда же вспомнился один его давний разговор с Леонидом Андреевым. Леонид Андреев был почитателем Блока и любил его поэзию до слез. Как-то в Ваммельсуу я пошел с Леонидом Николаевичем на лыжах, и он неподалеку от станции Райвола рухнул в снег и не встал, и когда я попробовал помочь ему встать, оттолкнул мою руку и повторил со слезами:

И матрос, на борт не принятый,

Идет, шатаясь, сквозь буран.

Все потеряно, все выпито!

Довольно — больше не могу...

[791]

И назвал эти стихи гениальнейшими. Блок знал о пылкой любви Леонида Андреева — и все же, когда Андреев, еще раз выразив ему свои восторги перед ним, спросил его при мне на премьере одной своей пьесы, нравится ли ему эта пьеса, Блок потупился и долго молчал, потом поднял глаза и произнес сокрушенно:

— Не нравится.

И через несколько времени еще сокрушеннее:

— Очень не нравится.

Как будто он чувствовал себя виноватым, что пьеса оказалась неудачной.

И всегда он говорил свою правду напрямик, без обиняков, не считаясь ни с чем.

«Система откровенного высказывания (даже беспощадного) ,— писал он в одном письме,— единственно возможная, иначе отношения путаются невероятно».

«...Только правда,— как бы ни была она тяжела, легка, — «легкое бремя»,— писал он в своем дневнике.— Правду, исчезнувшую из русской жизни, возвращать наше дело».

И вспомним его отношение к Белому: три года неистово пламенной дружбы и вдруг — «Боря! Я хотел посвятить тебе (свою книгу.— К. Ч.). Теперь это было бы ложью».

И вычеркнул свое посвящение.

Может быть, все это мелочи, но нельзя же делить правду на большую и маленькую. Именно потому, что Блок повседневно привык служить самой маленькой, житейской, мелкой правде, он и мог, когда настало время, встать за всенародную правду.

Много нужно было героического правдолюбия ему, «аристократу», «эстету», чтобы в том кругу, где он жил, заявить себя приверженцем нового строя. Он знал, что это значит для него отречься от старых друзей, остаться одиноким, быть оплеванным теми, кого он любил,— и я никогда не забуду, какой счастливый и верующий стоял он перед этим бешенством клевет и проклятий. В те дни мы встречались с ним особенно часто. Он буквально помолодел и расцвел. Оказалось, что он, которого многие тогдашние люди издавна привыкли считать упадочником, словно создан для смертельной борьбы за великую социальную правду.

Многие долгое время не замечали в нем этого бесстрашия правды. Любили в нем другое, а этого не видели. Увидели только тогда, когда он мужественно встал один против всех своих близких с поэмой «Двенадцать» с беспощадно правдивой статьей «Интеллигенция и революция», а между тем такое мужество борца и воителя было свойственно ему в течение всей его жизни.

Вспомним его внезапный бунт против мистики, которой он так верно служил столько лет! Поэт прекрасной дамы стал из-

[792]

деваться над нею и над своими единоверцами-мистиками в пьесах «Незнакомка», «Балаганчик». Все его друзья-декаденты увидели здесь измену былому. Андрей Белый был так возмущен, что предал поэта анафеме. «В драмах ваших вижу постоянное богохульство», — писал он Блоку через несколько лет и печатно назвал его штрейкбрехером... Так что, когда Блока после его поэмы «Двенадцать» обвиняли в измене, величали предателем и он стоял один против всех,— для него это было привычно: и в 1906 году, и в 1908 году, и в 1911 с ним уже бывало то же самое.

«Поражаюсь отвагой и мужеством Твоим,— писал ему, прочтя его «Скифов», Белый.— По-моему, Ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни,— Тебе не «простят» «никогда». Будь мудр: соединяй с отвагой и осторожность».

Но этой — житейской — мудрости у Александра Александровича не было. Как и все наши великие художники слова, он слушался одного только голоса — голоса внутренней правды — и бесстрашно выражал эту правду в самом крайнем ее воплощении...

[793]

Литературная Москва. Литературно-художественный сборник московских писателей. М., 1956, с. 783-793.

Вернуться на главную страницу А.А. Блока

 

 

 

ХРОНОС: ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ В ИНТЕРНЕТЕ



ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании давайте ссылку на ХРОНОС