> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 05'08

Анатолий Генатулин

XPOHOC
ФОРУМ ХРОНОСА
НОВОСТИ ХРОНОСА

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

Анатолий Генатулин

ЧТО ТАМ ЗА ХОЛМОМ?

Исповедь неудачника

Окончание. Начало в № 4

В выходные я уходил в горы и по козьим тропкам выбредал к развалинам черкесских саклей, лакомился черешней, яблоками и даже одичавшим виноградом. И эти печальные останки давно минувшей жизни, развалившиеся стены, каменные заборы, обвитые плющом и виноградником, зарисовывал в альбом.
Однажды, спустившись в свой барак, я не застал на обычном месте старика Стефанова. Сказали, что увезли в больницу, вроде парализовало. Пошел проведать. Нянечка Валя, узнав, что я пришел к Стефанову, сказала, смачно посмеиваясь:
— Ой, такой чудной старик. Мне в любви признался, стихи читал. Иди вон в ту дверь.
Стефанов сидел на койке. Увидев меня, он заулыбался и сказал:
— Теперь я живу здесь. Валечка заботится обо мне. — Правой рукой приподнял левую, подержал, опустил, рука упала как неживая. — Кондрашка.
На голову его была накинута какая-то тряпка. Войдя в палату, я не сразу понял, что это и зачем. Присмотревшись, увидел мокрую жеваную мешковину, половую тряпку, рваные, измочаленные края которой свисали на шею, на уши, на лицо старика. Я позвал Валю. Она сняла мешковину и не очень грозно напустилась на соседей Степанова по палате:
— Какие вы дураки, а! Вот пожалуюсь главврачу...
В ответ больные заржали. Трое молодых парней. Видно, выздоравливающих.
— Как вам не стыдно издеваться над пожилым больным человеком! — сердился я. Ответа не последовало.
— Толя, ты не ругай их. Они хорошие ребята, — сказал Стефанов улыбаясь.
Я ушел из больницы расстроенный. Никак не выходила из головы половая тряпка. На голове Стефанова, на его черепе с изношенными мозгами, набитыми лучшими творениями разума, ради которых стоит родиться и жить, — грязная половая тряпка...
Через три дня, купив килограмм яблок, я снова пришел в больницу. На вопрос, как чувствует себя старик, Валя ответила:
— Помер твой старик. Вчера похоронили.
Я пошел на кладбище. Оно было на узком пятачке над Мзымтой. Здесь хоронили только барачных жильцов поселка, строителей, погибших в авариях, пьяных драках и умерших от простуды в сырую южную зиму, — ни оградок, ни памятников, кое-где деревянные кресты или просто холмик. Немало было и свежих могил. В одной из них покоился старый человек, который во времена оны жил в Париже и был доволен своей жизнью.

С Борисом познакомился тоже там, в Красной Поляне. Он был командирован из Москвы для установки какой-то автоматики в турбинном зале строящейся ГЭС. Вместе с таким же, как и он, командированным инженером жил в финском домике по соседству с нашим бараком. По выходным молодые люди из соседних домиков, я из барака, собирались у Бориса. Умеренно пили абхазское вино, трепались пустопорожно, а Борис, как он выражался, «охмурял» чертежницу Тамару Журавлеву, которая мне тоже нравилась. «Охмурял» он так, как потом всех своих девушек и жен, — перебирал струны гитары и пел надтреснутым голосом: «Там, в садах Азербайджана, где айва нежней шафрана, ждет меня Зулейка-ханум». Это я сейчас вспоминаю его иронично, а тогда он, москвич, инженер, казался человеком на десять голов выше меня по всем статьям. Главное, он был потрясающе начитан. Знал писателей, читал те книги, о которых я слыхом не слыхивал. Он, как и я, был настроен романтически. А как же: Кавказ, под каждым каштаном мерещится косматая папаха Казбича, по кремнистой дороге в сторону Адлера проскакал поручик Лермонтов, а тут еще и Тамара.
Лунными вечерами мы с Борисом прогуливались по дороге на Адлер над обрывом бурной Мзымты. Иногда уходили далеко. Говорили о высоких материях — вернее, говорил Борис, а я слушал и на ус мотал. Честно говоря, у меня, кроме войны, чем Борис не интересовался, ничего и не было. А он со мной, человеком, по словам Стефанова, позорно необразованным, почему-то любил прогуливаться над обрывом и болтать...
Потом, когда я встретил Зою и все свободное время тратил на то, чтобы увидеть ее хотя бы издалека, если не удастся прийти к ней домой, я уже редко заходил к Борису. Однажды, мучимый безответной любовью, выпил побольше абхазского вина «Изабелла», которое продавалось в буфете клуба, и зашел к Борису. Стал рассказывать о свое любви к Зое и заплакал.
— Толя, ты плачешь от любви к женщине! — удивился он. — Ну это же здорово — плакать от любви, когда плачет мужчина, юноша! Это же хорошо! Мне бы твои слезы, Толя!
«Охмурить» Тамару ему так и не удалось: она была местная, в Красной Поляне родилась и жила с родителями, людьми верующими и строгих нравов. Борис с гитарой и умными разговорами «причалил» к Тоне из управления, «охмурил» ее, пожил с ней как с законной женой и однажды, когда Тоня была на работе, тайком смылся в свою Москву. Когда я его провожал, он спросил:
— После окончания строительства куда собираешься ехать?
Я ответил, что, наверное, в Городец, где на Волге начиналось строительство новой ГЭС, куда уедет управление, а вместе с ним и Зоя.
— Понятно, — ответил Борис. — По дороге заезжай ко мне, вот мой адрес. Это рядом с метро Сокольники. Поживешь у меня, Москву посмотришь. Только Тоне не говори...

«Москва. Как много в этом звуке...» В детстве и отрочестве в моем сознании не было этого звука. Я знал только башкирское слово «мэскэу» — это петля из конских волос, с помощью которой мы ловили задремавших у берега щук, и название столицы на нашем языке. Потом, увидев на карте загогулины петляющей Москвы-реки, в самой большой петле которой центр города, я сообразил, что, наверное, название столицы происходит из топонимии здешней местности. Город или деревня на петляющей реке или в петле реки. Но ведь слово «мэскэу» — тюркское. Не говорит ли это о том, что до прихода славянских племен здесь, по соседству с угрофинскими племенами, жили тюркоязычные народы, то есть предки современных татар и башкир? Вероятно, в том месте, где сейчас стадион, в самой петле стоял Мэскэу-аул. Не зря же современные московские татары и мишары считают себя коренными москвичами. А современное название — это всего лишь трансформация корневого «мэскэу». Мэскэу, Москов, Москово и Москва. Интересно, что в современных иностранных языках, в немецком, английском и других, нет слова «Москва», а сохранилось древнее «Москау». Так что Борис пригласил меня заехать по дороге в город или, вернее, в большую деревню моих далеких предков — Мэскэу.
Зачем мне нужна была Москва? Жить в ней я даже не мечтал, да и кто меня пустит в город, где живут вожди, великие поэты и художники? Даже образованному человеку Стефанову дорога туда была заказана. А мне, позорно неграмотному работяге...
Советского человека прежде всего интересовали Красная площадь, мавзолей с нетленным телом Ильича. А меня, наслушавшегося от Стефанова о московских музеях, о великих картинах, — Третьяковка. Но не было и не могло быть честолюбивой цели покорить Москву, как покоряли Париж герои Бальзака. Тем более тогда о Бальзаке и его «Человеческой комедии» я слыхом не слыхивал.
Бориса я нашел на Малой Остроумовской улице, неподалеку от парка Сокольники. Этот район в те послевоенные годы оставался еще деревянным, ветхим. Не во всех домах был газ, не было водопровода и канализации.
На меня, хоть и провинциала, но уже повидавшего и пережившего всякое, видевшего Киев, Львов, немецкие города, Москва не произвела особо потрясающего впечатления. И люди тогда еще были более провинциальные, нежели жители теперешней столицы, которая, подкрасив фасады, повесив яркие светильники на центральных улицах, притворяется европейским городом. Красную площадь с мавзолеем я знал по снимкам и фильмам, мимо Ильича прошел без тошнотной тоски в груди... Другое дело — Третьяковка: Суриков, Репин, Шишкин, Левитан. До многих других доберусь потом, живя в Москве и став завсегдатаем музея.
Когда уже собирался уезжать, Борис неожиданно сказал:
— Толя, ну куда ты едешь в эту дыру? Я бы на твоем месте остался в Москве. Везде требуются рабочие. Устроишься на работу — дадут общежитие.
Мать Бориса Лидия Алексеевна одобрила. Недавно встретился с женой Бориса, уже покойного, Ириной Михайловной, — разговорились, вспомнили Бориса Савельевича, Лидию Алексеевну (Борис еще не был женат на Ирине) и удивились тому, что я так легко стал москвичом. И то правда. Сейчас, в наш жестокий век, кто прописал бы на своих пятнадцати квадратных метрах заезжего провинциала, когда даже родственников на порог не пускают…

…Прописавшись временно в развалюхе Бориса (в милиции спросили только: «Не алкоголик, не хулиган?»), я устроился фрезеровщиком на завод имени Маленкова, перешел в общежитие. Теперь в этом огромном городе, названном в шутку большой деревней, в городе, который не верит слезам, у меня была своя кровать. Потом я убедился, что Москва встречает заезжего провинциала как мачеха, но, увидев и поняв, что провинциал человек способный и старается жить и работать по-столичному, добреет к нему как родная мать. Но годы и много сил, и физических и душевных, требуется, чтобы человеку, привычному к воздуху зеленой долины, вжиться, притереться к жизни вечно торопящегося, озабоченного, задерганного и сердитого города…
Так я благодаря Борису и, потом пойму, правильному выбору (куда — в Городец, ближе к Зое и безответной любви, или начать новую жизнь в столице?), я оказался у самого подножия горы, какой высилась моя предстоящая московская жизнь, маня своей сияющей вершиной, или у тесных врат входа в эту манящую неведомую жизнь.
О моей работе на арматурном заводе и жизни в бараке, где более десяти пьющих, курящих шаромыжников, об увольнениях и прочих злоключениях моих я уже писал в двух повестях, тоже, в общем, автобиографических — «Гегемон» и «Загон». О том, как ликвидировали завод и как меня, уже не востребованного на новом предприятии в старых стенах завода, выбросили на улицу, отобрав мою кровать в общаге. И о том, как я, оставшись без работы и жилья, три месяца безрезультатно пытался восстановить московскую прописку, и о том, что мне помогло вернуть её.
А пока, вначале, у подножия или у тесных врат, нужно было выбраться из болота позорной необразованности и элементарной неграмотности. Я ведь по совету Стефанова в Красной Поляне второй раз в жизни окончил семилетку. Правда, ничего не смыслил в математике, «математическое полушарие» моего мозга было с детства запущено, и директор школы, добрая женщина, видно, пожалев бедолагу, подложила мне уже решеные примеры. И вот теперь в Москве самоуверенно сел за парту восьмого класса. Снова математика. И посложнее. В контрольных работах не решил ни одной задачи. А в сочинениях на заданную тему опять двадцать орфографических ошибок, хотя писал их уверенно, даже запятые расставлял правильно. Учительница возвращала мои сочинения с теми же словами, с какими возвращали мои изложения в Красной Поляне: «Содержание хорошее, но неграмотно». И с неизменной отметкой «двойка». Учительница мне сказала: «Вы безнадежно неграмотны, вам надо идти в пятый или в шестой класс и начинать с азов».
Нелегкая работа на фрезерном станке, часто без выходных — план горел, после работы — в школу, это когда работал в утреннюю смену, а когда в вечернюю — неделя пропущенных уроков. Просил, чтобы перевели в одну смену, — слышать не хотели, за вечернюю смену отрабатывал ночью, подряд две ночные смены, днем в общежитии не поспишь, исхудал — кожа да кости, постоянно болела голова. Так промаялся до нового года. Не спрашивали, к доске не вызывали, сидел, что-то записывал в тетради, засыпал на последних уроках, а после каникул мне сказали: «Зачем ходите, вас же отчислили, идите в шестой класс». И я перестал ходить, перешел на чтение книг.
Осенью снова сунулся в восьмой класс. Просидел до нового года. Снова отчислили за неуспеваемость. Посоветовали идти в пятый или в седьмой класс. Что это такое?! Неужели у меня такая уж дубовая башка? Да, травмы войны, переутомление, рассеянность мыслей, исподволь подкрадывающаяся болезнь... Но не настолько уж я туп... Если бы учитель сел рядом со мной за стол и спокойно, толком объяснил бы, что если перед скобками меняется знак на противоположный, то и в скобках меняется. Но кому я был нужен... Или вот эта орфография. Буквы «е», «и» или, будь он неладен, мягкий знак. Говоришь — пропадает где-то под языком, пишешь — тоже куда-то исчезает. В башкирском и татарском языках нет этого знака после буквы «л». Его звучание зависит от того, какая буква пишется или произносится перед ним. «Кил» и «кызыл». Хотя русскому народу, придумавшему этот трудный язык, виднее...
Нет худа без добра. После ликвидации завода, с трудом, после трехмесячного мытарства, восстановив прописку, вернув кровать в том же бараке, зиму проработал кочегаром в котельной своего барака. Сутки отдежурил, двое суток гуляй, рванина. Я, конечно, не гулял, а засел за учебники. Перерешил все примеры из учебника Киселева, переписал все диктанты из сборника, попросив диктовать какого-нибудь доминошника. Анашкин, сосед по бараку, токарь, сказал: «Брось ты это, не выйдет из тебя профессора. Век учись — дураком помрешь».
Весной прочитал повесть Чехова «Степь», и нахлынули воспоминания. Деревня, горы, леса, проселки за деревней. Как я подростком ездил по этим проселкам на телеге, пахнущей дегтем и сеном, и, как и Егорушка, боялся грозы, как я любил желтоволосую девчушку, которая давно уже замужем. Я еще не знал, что тоска по родным местам называется ностальгией. И мне сиротски, болезненно захотелось вернуться туда, откуда ушел без сожаления, думая, что никогда не вернусь. Ностальгия привела меня в Измайловский парк, где, я слышал, весной на сабантуй собираются московские татары и башкиры. Увидев борьбу, слушая татарские гармоньи напевы (на саратовской гармонике-двухрядке наяривала пожилая татарка) и татарскую, почти родную речь, умилялся до слез, и ностальгия, как болезнь, обострилась. И утвердилась мысль о том, что если женюсь, то только на своей — башкирке или татарке. Правда, и некоторые русские девушки, с которыми встречался, были согласны связать со мной судьбу — послевоенные, скудные на мужчин годы, я не калека, непьющий, да к тому же начитан, хотя, как и все женщины в моей жизни, они меня не любили — в том смысле, как я понимал тогда любовь.
И вот в Измайловском парке на татарском сабантуе я познакомился с девушкой-татаркой. Толстая темная коса спускалась ниже пояса, в больших карих глазах — отсвет простой и чистой души. Яркий румянец на белом лице. Небольшой рост. Несмотря на темные волосы, она мне понравилась с первого взгляда. Это как будто исполнение моего желания непременно жениться на татарке. Или, может, знак судьбы... Недели две я захаживал в обувной магазин на Преображенке, где девушка работала продавцом, и, дождавшись конца работы, провожал ее куда-то на проспект Мира. Однажды она сказала:
— Не провожай меня.
На мой вопрос «Почему?», отрубила:
— Больше не приходи ко мне.
Привыкший к тому, что женщины меня не любят, я не очень сокрушился и, бросив: «Иди ты, чупаха!», оставил девушку.
Потом узнал, почему она отвергла меня. Девушки на работе ей напели: «Кого ты нашла? Ростом метр с кепкой и рабочий. Ты со своей красотой найдешь жениха получше».
Потом девушка долго не могла понять или разузнать, что означает ругательное слово «чупаха». А я «сдул» его у Владимира Даля. Грязная, значит, замарашка.
Так вот, потерпев неудачу на стезе образования и поражение на любовном фронте, я решил посетить родные края. Кочегар летом был не нужен, я оформил бессрочный отпуск и с жалкими грошами в кармане пустился в путь-дорогу.
Деревня едва выкарабкивалась из военного разора и голода, подростковые дружки одни не вернулись, другие повзрослели и встречали не очень радушно. Шавкат пропадал где-то в большом городе, Бальхий — в Тирляне, Талгат сидел в какой-то районной конторе, говорили, что пьет, Апуш подвизался лесником, Раис с покалеченной рукой сидел в пожарке, читал книжки и пьянствовал вместе с женой. А подросшие уже после войны парни, готовя себя к мирной колхозной жизни, рубили новые избы.
Но вся окрестная природа была та же, моя, детская, отроческая. И как будто она даже отдохнула, пока хозяйственный мужик-потребитель защищал землю от таких же, как и он, вооруженных мужиков. На лугах травостой по пояс, леса загустели, река кишела рыбой, зверья стало так много, что зимой косули и волки захаживали в деревню. Отдохнувшая пашня и хлеба уродила в тот год на славу...
Зоотехник Карашурин повез меня на горное пастбище в семи верстах от деревни. Много лет спустя я снова ехал на телеге по луговой дороге. Место, куда мы ехали, называется Аен-таш. Что такое «аен», я не знаю, а «таш» — камень, скала. Это небольшая поляна на седловине горы Уралтау высотой около километра. На краю поляны нагромождение высоких слоистых скал, под скалами густые заросли малинника, к камням лепятся вязкие кустики брусники. А вокруг, сколько хватает глаз, — горы, скалы, леса.
До войны, еще подростком, я бывал здесь: наша вторая бригада на Аен-таше косила и убирала сено. Мы, мальчишки, тоже годились в бригадной запарке. Возили волокуши и подгребали за ними. И, чуть освободившись, или если дождь намочил укосы, объедались малиной, поднимались на скалу или заглядывали в небольшую пещеру под скалой. Несмотря на сиротскую ущербность, это были лучшие дни моего бедного детства. Быть может, только они и были настоящей жизнью.
И вот я снова был ребенком и, как будто наперекор годам и военным невзгодам, душа моя осталась прежней, почти детской, я снова был мальчиком и с восторгом открывал красоты дивного родного края и, как чеховский Егорушка, отмечал и запоминал все, словно увиденное впервые. Трясясь на телеге по луговой дороге и потом лазая по скалам (я даже громко запел полузабытую башкирскую песню, горное эхо мне вторило), я еще не предполагал, что Аен-таш, этот маленький медвежий уголок малой родины, сыграет в моей жизни судьбоносную роль.
Вернувшись в Москву к прежней работе, я стал готовиться к учебе. Опять примеры, задачи и диктанты. Надоедал девушкам, живущим в женской половине барака, окончившим семь или восемь классов: мол, подскажите, как решается этот пример, или продиктуйте диктант. Девушки не отвечали мне, как доминошники: «Иди ты со своей учебой, век учись — дураком помрешь», а помогали как могли. Быть может, жалели или одобряли мое упорство. Они же постоянно поправляли мое неграмотное произношение, мягко, шутливо, но без насмешек. Спасибо этим русским девушкам, где они сейчас, старенькие, наверное.
Осенью снова пошел в вечернюю школу. В седьмой класс, уже в третий раз. И две попытки в восьмом. Не лучше ли было бы, как советовали, начать с пятого или вовсе плюнуть на школу? Стучать костяшками домино, пить водку, когда есть деньги, словом, быть нормальным рабочим человеком, быть может, более полезным, чем шибко образованные. Но нет ведь. Учусь — и баста. Зачем, какая такая высшая цель, ради которой... Какое-то ненормальное упрямство? Или попытка самоутверждения, попытка вырваться из сиротских и провинциальных комплексов? Самолюбие? А не Чехов ли тут виноват? В годы неудач с учебой я запоем читал Чехова, его рассказы и повести. Чехов спасал меня от уныния и каким-то образом или, вернее, своими гениальными художественными образами будил во мне желание жить и учиться.
В этом учебном году мне было легче. Больше свободного времени, ошибок в диктантах стало меньше — если бы их совсем не было… (Они меня до сих пор мучают.) И примеры по математике стал решать увереннее. Только вот эта проклятая классная доска. Я боялся выходить к доске. «Боялся» — не то слово. Может, стеснялся... Как стеснялся в отрочестве предстать перед насмешливыми ребятишками, которые знали, что у меня под длинным маминым пальто нет штанов. Теперь я был в приличном костюме, но все равно взгляды великовозрастных учеников сковывали меня, мешали сосредоточиться. Это подкорка, из которой долго не удавалось вытравить сиротство. Математичка, мудрая пожилая женщина, видно, поняла мой комплекс и через день или каждый день стала гонять к доске. Я стал привыкать и уже во втором полугодии бойко решал примеры и задачи по математике.
Весной, незадолго до экзаменов, мы, ученики седьмого класса, гурьбой шли к метро, с нами была и учительница истории, девушка нашего же возраста, и вдруг она мне:
— Вы знаете, Генатулин, вас не хотели допускать к экзаменам.
— Как, почему?!
— Вас почему-то невзлюбила учительница русского языка (назвала фамилию): «Он же неграмотный, в диктантах делает по пятнадцать ошибок». Но математичка стала за вас горой: «Если Генатулина не допустите к экзаменам, я не участвую в них и вообще уйду из школы!»
К сожалению я, неблагодарный, не помню имени ее, она, наверное, уже умерла...
Так вот третий раз в жизни я окончил семь классов. После экзаменов, как подобает, была у нас вечеринка с выпивкой. Я даже танцевал с невзлюбившей меня учительницей русского языка, женщиной очень привлекательной, чуть старше меня годами. И она мне сказала:
— Генатулин, я вас недооценила. Сочинение вы написали замеча- тельное...
От девушек, которым я надоедал математикой и диктантами, узнал, что, оказывается, в Москве существуют экстернаты, где трехгодичную школьную программу можно проскочить за один год и получить аттестат зрелости. Это как раз то, что мне нужно. Только зачем? Пока не знал, зачем мне еще целый год учить эту осточертевшую алгебру с ее, будь они неладны, иксами и игреками.
Летом меня вместе с другими работягами НИИ послали помогать колхозу в Наро-Фоминский район. Урожай вырастили, лен, а убирать некому. В Москве я кое-как освоился, мог ходить ночью от центра до Преображенки пешком, не боясь заблудиться, а вот Подмосковье знал плохо, вернее совсем не знал. Меня больше всего удивило то, что в деревнях нет электричества и моются в печах. Потом, годы спустя, многие места Подмосковья я исхожу пешком и полюблю этот край как вторую малую родину...
Вернувшись из колхоза в конце августа, нашел экстернат на Самотечной и сдал вступительные экзамены. Сочинение написал на «пять». Вдруг вызвал меня директор школы и ошарашил: «Кто вам написал сочинение?» — «Как кто? Я сам написал», — опешил я. Он всматривался в меня внимательно и недоверчиво. Не верил. Считал, что я, неказистый нерусский человек, не мог написать такое сочинение, и был уверен, что написал за меня, неграмотного, кто-то другой. Что же это такое происходит?! То к экзаменам не хотели допустить, то, когда принимали в «ящик» (я хотел устроиться экспедитором в отдел снабжения), какой-то начальничек сказал: «Какой из него экспедитор, пусть идет в котельную». Словом, подножка за подножкой. Ну, насчет экзаменов — это понятно, писал с ошибками, но почему же директор экстерната, не зная меня или увидев впервые, по внешности, по роже, что ли, решил, что я не способен написать школьное сочинение? Конечно, не только внешность или малый рост. Скорее, национальность. Нерусский, а так пишет. Не может быть.
(Много лет спустя, когда у меня уже была семья, вот так же не приняли моего сына в немецкую спецшколу. Полнотелая, с лицом, похожим на засаленную розовую подушку, директриса спросила меня: «Кем вы работаете?» К тому времени я уже заочно окончил Литературный институт, печатался в журналах, но продолжал работать в котельной, мне надо было сказать, что я литератор, но, дурак, постеснялся, ведь еще не был принят в Союз писателей, и буркнул, что я рабочий. «Вот видите? Чем вы поможете вашему ребенку? — сказала директриса. — Да и вообще, детей нерусских мы не принимаем, они плохо учатся».)
«Не верите — давайте при вас напишу то же сочинение, и сверите почерк», — сказал я директору экстерната, стараясь быть спокойным.
«Ладно, ладно, — отступил он. — Бывает. У нас в прошлом году учился один кореец, писал так грамотно, как не каждый русский напишет».
В классе я сел за первую парту, ближе к учителю и доске. Со мной за одну парту села Пономарева, молодая замужняя женщина. Учился с веселым азартом, обретя постепенно уверенность в себе. Повезло с учительницей литературы. Когда она, часто пренебрегая нормативами, рассказывала о русской литературе, я заслушивался. Порой мне казалось, что она артистка с хорошо поставленным голосом и хорошей дикцией. (Как жаль, что я, неблагодарный, забыл ее имя.) Некоторые мои сочинения она читала классу как образцовые. Но орфографические ошибки еще были. Когда я писал, она краешком глаза заглядывала в мою тетрадь и, заметив, что я ляпаю ошибку, тут же походя поправляла. А по математике я надоедал Пономаревой: не списывал, а просил, чтобы подсказывала, как решается задача. Объясняла она сердито, не очень охотно. На скучных уроках я рисовал на нее карикатуры, она же делала вид, что все это ей безразлично. Она могла пересесть за другую парту, но почему-то не уходила, терпела меня. Может, ей тоже непременно надо было сидеть за первой партой.
Прошла зима, я допер до бинома Ньютона, сдал экзамены (на экзаменах Пономарева садилась позади меня, украдкой заглядывала в мои листы, подсказала решение задачи по математике, нашла три ошибки в моем сочинении, так что я написал на «четыре») и получил вожделенный аттестат зрелости. Созрел, так сказать.
Где ты сейчас, Пономарева, добрая душа? Ты, наверное, давно уже бабушка, помнишь ли меня? Вообще, получив аттестат зрелости, мы как-то все разбрелись по своим жизням. Договорились было, что лет эдак через десять встретимся, но почему-то не собрались. Как сложилась судьба моих одноклассников, открыл ли аттестат зрелости им двери вузов — никогда уж не узнаю.
Из всего класса известна мне судьба только Иры Варлашиной, с которой потом у нас сложились особые отношения. Как-то случайно Ира встретила нашу учительницу литературы. Поговорили. Ира спросила, мол, помните ли вы Толю Генатулина? Он учился в Литературном институте. «Я в нем была уверена», — сказала учительница. Единственный человек, поверивший в меня. А я вот не помню ее имени.
Аттестат зрелости у меня есть, я — кочегар со средним образованием. Знай наших! А дальше что? Куда мне теперь? Продолжать шуровать в котлах? Когда-то была мечта учиться на художника. Но художник-оформитель в НИИ сказал, что уже поздно, не примут. «Да ведь ты не нарисуешь даже стакан или спичечную коробку. Готовых работ у тебя нет». Может, рискнуть в Литературный институт? Не боги горшки обжигают. Вдруг…
Когда я сказал ребятам, живущим со мной в общежитии, в одной комнате или в соседних, что хочу поступить а Литературный институт, они отнеслись к моему желанию довольно насмешливо: мол, давай, давай, валяй. Только Ким Тамберг сказал серьезно: «Не лезь ты с посконным рылом в суконный ряд. Таких, как ты, туда не принимают».
У меня были написаны два рассказа, которые я считал удачными. О любви. Окультуренная девушка воспитывала своего парня, передового токаря, но не начитанного, водила по театрам и музеям. Получалось фальшиво. Второй рассказ — о деревне. Деревня и деревенские люди мне были ближе и понятнее. Ничем они особенно не отличались от людей моей родной деревни, которых я еще помнил. Тот же колхоз, те же заботы, те же лунные ночи и любовь…
В колхоз приезжают ребята с московского завода, работают в поле: вяжут и молотят лён. Один из ребят влюбляется в деревенскую девушку, которая работает бригадиром. Описываются их свидания лунной ночью за деревней, как они просиживают под скирдой до третьих петухов, и прочая лирика. Но соль рассказа — это даже не любовь, а конфликт между любовью и долгом. Парень уговаривает девушку ехать с ним в Москву. «У нас, как человек женится, сразу же дают отдельную комнату». Но девушка ни в какую. Она бригадир. «Как же я брошу колхоз, свою бригаду, — говорит она. — Я крестьянка, люблю землю». И уговаривает парня, чтобы он переехал к ней в колхоз. Парень хотя тоже из деревни, недавно выбрался оттуда в московский барак, но уже совращен городом, и его обратно в деревню, как говорится, калачом не заманишь. Парень уезжает. Концовка рассказа неопределенна. Может, девушка, не в силах жить в разлуке, бросит бригаду и переедет жить в Москву, может, парень...
Конечно, все это я придумал. И понимал, хотя и не очень уверенно, что рассказ написался по готовой схеме, далекой от жизни, которую я видел, переживал. Я с удовольствием написал бы о том, как парень обманул девушку и, пожив с ней, сделав ей ребенка, смылся, о том, как я влюбился в лаборантку, о том, как меня хотели женить на сухоногой горластой бригадирше, вернее, хохмили, уверяя, что ночами я наведываюсь к ней. Но ведь это в жизни, а мало ли что в жизни случается. Писатель должен писать не о том, что бывает в жизни, а о том, что могло быть, должно быть. Правда, в такой установке я давно сомневался, не категорично, вяло, но сомневался, но ведь с рассказом, где правда жизни, где бригадиршей была другая женщина, некрасивая, грубая, безмужняя, которая, если бы ей предложили московскую жизнь, не задумываясь бросила бы колхоз и свою бригаду, — с таким рассказом меня ни за что не приняли бы в Литературный институт. Так я понимал тогда...
Тут я вспомнил чеховскую «Степь» и Егорушку, ехавшего по степи на возу с шерстью. А что если какой-нибудь башкирский мальчик едет в горы на телеге? Только вот сомнение: будут ли для кого-нибудь интересными эта телега, этот мальчик и его переживания? Другое дело — если написал Чехов. Хотя потом узнаю, что «Степь» тоже не приняли критики... А, была не была, напишу, будет подпорка первому, «правильному» рассказу. Рассказ назвал «Аю-таш» — «Медвежья скала», Аен-таш был не совсем понятен. Сел и как-то легко написал. Пытался вложить в рассказ все свое детское восприятие заново открытой мной спустя пятнадцать лет красоты родных гор, лесов, полей, лугов и весь свой восторг от поездки на седловину Уральского хребта. Ехал на телеге городской мальчик Марат, башкирский Егорушка. Да, конечно, рассказ писался под влиянием чеховской «Степи», хотя тот ученический рассказ так же был далек от «Степи», как я сам, Анатолий Генатулин, был бесконечно далек от Антона Павловича Чехова. Как и Егорушка, Марат подмечал неутомленным детским взором подробности природы, холмы, похожие на старинный башкирский малахай, или на худые спины каких-то животных, скалу, падающую, когда смотришь вверх на плывущие над ней облака, и так далее. Егорушка встретился со странным мальчонкой Титом, Марат же — со странной девочкой, живущей вместе с бабушкой на кумысной ферме. Марат, как и Егорушка, пережил ночную грозу, и ему казалось, что небо треснуло и обломки его с грохотом обрушиваются на землю.
Я не сомневался, что приемной комиссии Литинститута понравится только первый рассказ, о придуманной колхозной бригадирше, что если меня вдруг примут, то только благодаря этому рассказу. А второй рассказ, о мальчике Марате, пожалуй, можно и не давать, думал я, потому что рассказ безыдейный. Ехал мальчик Марат в горы, видел там падающую скалу — ну и что? Ведь у Чехова в «Степи» и купец Иван Кузьмичов, и отец Христофор, и Варламов, и графиня Драницкая, с одной стороны, а с другой — Моисей Моисеевич, Дымов, Степка, Пантелей, — словом, эксплуататоры и угнетенные. И скрытая в подтексте (у Чехова все в подтексте) непримиримость между ними, и очень слабое пока, глубоко запрятанное предощущение революции (где-то читал об этом). А у меня что? Горы, кумысная ферма и ночная гроза. Нет, такой рассказ нельзя было нести.
Но, оказалось, требуется два или больше рассказов. А у меня всего два. И вот, преодолевая сомнение, внутреннее сопротивление и сковывающее осознание того, что пытаюсь прорваться куда-то в иную судьбу, подняться выше себя, и в то же время с мыслью: «а, была не была, попыток не убыток», понес свои опусы машинистке, что жила на Сретенке. И впервые увидел напечатанными написанные мной слова, придуманные фразы, правда, машинописным шрифтом, но все равно ощутил холодок в сердце от предчувствия следующего, может быть, судьбоносного шага. Потом опять, преодолевая завалы комплексов в душе, я потащил себя, или что-то вело, кто-то вел меня на Тверской бульвар в дом Герцена. Как в бреду поднялся на второй этаж, вошел в какую-то комнату и предстал перед женщиной, сидящей за столом, заваленным папками. Узнав, с чем я припожаловал, женщина вежливо сказала: «Вы опоздали, мы уже набрали две тысячи абитуриентов (впервые услышал это слово), а принимаем в этом году только девяносто человек». Я сразу успокоился, не огорчился даже, потому что был готов к этому. «Придете в следующем году», — сказала женщина. Я уже шагнул было к двери со своей папкой, как вдруг услышал: «А рукопись оставьте на всякий случай, бывают дополнительные приемы, хотя, конечно, надежды мало, отбор у нас строгий».
Оставив папку с рассказами в недрах дома Герцена, я ушел, вернулся в свою обычную жизнь. Две тысячи человек на девяносто мест, значит, более двадцати человек на одно место, один счастливчик из двадцати. Разве я могу оказаться среди этих счастливчиков? Такого не бывает. Рылом не вышел. Попробовать в следующем году? Будет то же самое.
Шло время, уже середина лета, я уже почти забыл о Литинституте и о своих писаниях. Нет, не разлюбил литературу, не погасло желание писать, но пришло спокойное осознание того, что без Литинститута путь в литературу будет труден, извилист и, скорее всего, не выведет меня в писатели. А с другой стороны, не все же писатели, нет, не говорю о Чехове, он был врачом, не все наши советские классики окончили Литературный институт.
Вдруг в августе по почте получаю конверт из Литинститута. Ну конечно отказ, мол, вы не прошли по конкурсу или что-то в этом роде. Совершенно спокойно, даже без намека на надежду, распечатываю конверт и читаю машинописные строки: «Уважаемый тов. Генатулин, вы прошли отборочный конкурс в Литературный институт им. Горького. Готовьтесь к вступительным экзаменам». Сначала никакой реакции, ни малейшей ответной дрожи в сердце, как если бы держал в руке глупый розыгрыш. Читаю, перечитываю, сую в карман, достаю и опять читаю. Прошел по конкурсу! Значит, принят! Только экзамены надо сдавать. Я, Толя Генатулин, Талха Гиниятуллин, сын Сапанай, кочегар из котельной, прошел по конкурсу в Литературный институт! Наконец дошло. Руки задрожали, кровь ударила в голову. Встретил кого-то, тычу ему в нос конверт и говорю: «Прошел по конкурсу в Литинститут». Надо же воскликнуть: «Да?! Поздравляю!», а он что-то мычит в ответ и шагает дальше. Встречаю еще кого-то: «Прошел по конкурсу..!» — никто не радуется, никто не поздравляет, как если бы я врал и они не верили.
Тут что-то случилось с моей психикой, нервишки не выдержали, на крутом вираже меня выкинуло на обочину привычного мироощущения и самооценки, оглушило, и сознание мое стало путаться и двоиться. Стоял разговаривал с Лешей Захаровым, хотел что-то сказать ему, но вдруг понял, что говорю нечто другое, не имеющее никакого отношения к нашему разговору. «Говорят, в Сорочьей роще волки появились», — сказал ему, увидев себя на улице своей деревни разговаривающим с соседом моей тетки Галибом и в то же время какой-то частью сознания понимая, что стою возле своей московской хрущобы с Лешей и несу какую-то ахинею про волков. «Какие волки?» — спросил Леша, глядя на меня как на дурака. «Это я так, — поправился я, поняв свою ошибку, и добавил: — Леша, знаешь, я прошел по конкурсу в Литературный институт». Леша, конечно, принял это за бред и, наверное, решив, что у меня «крыша поехала», повернулся и ушел.
Я догадался, что дело худо. Я испугался. Еще не хватало, чтобы я свихнулся, когда уже прошел по конкурсу. Надо было как-то прийти в себя. Отпросился на два дня, да еще выходные, работы особой не было, неспешно чистили и ремонтировали котлы, — и уехал на Истринское водохранилище, там ловил рыбу, к вечеру высадился к какому-то костру, рыболовы уху варили, угостили и меня (на природе человек добр и общителен), на другой день тоже ловил рыбу, улов был тощий, высадился на какой-то полуостров, сварил уху, тут налетела гроза, выволок лодку, опрокинул и ночь провел под ней.
Три дня пропадал на воде, в тишине лесистых берегов, возле рыбацких костров, три дня пытался не думать о том, что прошел по конкурсу, но разве возможно не думать, не помнить, если ты оказался среди девяноста счастливчиков? Отвлекся на какие-то минуты, уставившись на поплавок, и тут же: я прошел по конкурсу. И самое странное было в том, что не испытывал ни малейшей радости, только голое осознание случившегося и душевное напряжение в попытке сжиться со своим новым положением, мучительное переваривание этого свалившегося на меня потрясения.
Вернулся в Москву нормальным и со спокойным сознанием того, что это я, Толя Генатулин, выдержал конкурс в Литературный институт и сделал первый шаг к писательству. Теперь надо было готовиться к вступительным экзаменам. Поехал в институт, с особым чувством вошел во двор дома Герцена, с особым чувством оглядел этот дом, в котором предстояло мне учиться на писателя.
Узнал, что экзамены по русскому языку и литературе, устные и письменные, и по истории СССР. А по математике нет. Вернувшись, достал школьные учебники и стал готовиться, то есть листал, почитывал, перечитал сочинения, написанные в экстернате, и все это не очень старательно, ведь главное — конкурс, творчество.
Потом узнал, что «Аю-таш», слабый, безыдейный в моем понимании рассказ, оказался одним из лучших (я-то был уверен, что провел меня по конкурсу рассказ о колхозной бригадирше). Значит, опусы остальных, прошедших в институт, слабее моего «Аю-таша», тогда кого же они принимают? Еще подумал вот о чем. Если бы я не ездил на родину, не побывал на седловине Уральского хребта, на Аен-таше, не было бы и этого рассказа, значит, не прошел бы по конкурсу.
Потом были семинары. Творческие. Главная наша учеба. Литературная лаборатория. Каждый вторник живущие в Москве студенты собирались в аудитории на втором этаже со своими опусами или без них. Наш творческий семинар вела Валерия Анатольевна Герасимова. Кто-то мне сказал, что она первая жена Фадеева. В молодости она, вероятно, была красива, и сейчас, в ее годы, выглядела моложавой и заметной. Многое узнаю и подмечу у нее потом, а пока смотрел на нее как на первого живого писателя, увиденного мной вблизи, и к тому же как на бывшую жену классика. Придя в эти священные стены с Бойцовой улицы, из котельной, сев перед Герасимовой, я как бы приблизился или даже прикоснулся к высокому и божественному, в моем представлении, миру литературы.
На семинарах мы читали свои опусы, в основном рассказы. После прочтения каждый высказывал свое мнение. Я никогда ничьих рукописей не читал и не мог определить, особенно на слух, талантлив этот рассказ или бездарен, поэтому когда Герасимова попросила меня высказаться по поводу чьей-то писанины, я с трудом промямлил что-то невразумительное.
«Я так же, как и вы, все еще учусь, — говорила Валерия Анатольевна, — но я немного опытнее вас».
Пришла и моя очередь читать свой «Аю-таш». Читал я плохо, сбивчиво, чувствуя, как написанные мной слова, произнесенные моим же голосом, звучат плоско, тускло, и ждал разгрома, позора. Когда кончил читать, минуту-две молчали. «Кто первый?» — спросила Герасимова. Первым кажется, высказался Валентин Поздышев. «Пока этот рассказ лучшее, что читалось здесь», — сказал он. Генрих Гофман, полковник, Герой Советского Союза, покритиковал: мол, башкир не мог говорить «валяй», это чисто русское. Кто-то защитил меня: дескать, это же вольный перевод. Потом говорила Герасимова. Она хвалила рассказ, нашла очень удачным сравнение скалы с наковальней, а голую вершину горы — со спиной тощей коровы. И сказала: «Я должна признаться, товарищ Генатулин (она ко всем студентам обращалась «товарищ»), когда увидела вас на первом семинаре, подумала, как могли принять такого в Литературный институт. Вот видите, как может оказаться обманчивым первое впечатление».
Несмотря на такое признание (опять приняли меня не за того, бедная мама, зачем ты меня родила таким неказистым?!), я был доволен.
Мне, ясное дело, хотелось похвастаться своей учебой в Литинституте перед общежитскими ребятами, но они особых восторгов не выказывали, начальник из «ящика» (котельная была в ведении нашего номерного предприятия), узнав, что я поступил в Литературный институт, отрубил: «Писак нам не нужно», — это в том смысле, что им нужны технари, инженеры.
Я припожаловал к Борису Красовскому. Он еще в пятьдесят первом году привез с Украины, куда ездил в командировку, красивую жену. Я был слегка влюблен в нее. И захаживал к Борису, чтобы еще раз увидеть Ирину. Узнав, что я учусь в Литинституте, Борис сказал: «Знаешь, почему тебя приняли? Потому что ты не русский. Национальная политика. Кстати, кто ты по национальности?» — «Башкир». — «А я думал, чуваш».
Мне сделалось обидно оттого, что он унизительно думает о моей учебе (такое мне в голову не могло прийти), — значит, выходит, недостойному сделали скидку на национальность? А ведь на самом деле мне, не русскому, было гораздо труднее.
Однажды в Литинститут из журнала «Дружба народов» пришла какая-то редакторша и обратилась к Герасимовой: нет ли у ее студентов чего-нибудь стоящего, что можно напечатать в журнале? Герасимова назвала меня. Я вручил свой «Аю-таш» редакторше и стал жить с согревающей душу надеждой на потрясающий успех. В середине зимы мне передали, что просят зайти в редакцию. Не зная, что и подумать, то ли огорчаться (вдруг скажут, что не будут печатать), то ли радоваться (впервые в жизни иду в редакцию, сами пригласили), я пришел на улицу Воровского и вошел в узкий коридор похожего на барак дома. Стоял в коридоре, робея и не зная, в какую дверь торкнуться. По коридору, почти задевая меня плечами, проходили люди. Какая-то женщина заметила меня и спросила: «Вы к кому?» Я сказал, что у меня тут рассказ, просили зайти. «Идите к Ковалевичу, вон в ту дверь». Снял шапку, постучался и вошел в маленькую комнату, до того прокуренную — хоть топор вешай. За столом сидел и курил худощавый человек с жиденькими, просвечивающимися на макушке волосами и серым нервным лицом. Узнав, что я Генатулин, сказал: «Садись, старик. Хороший рассказ. Вот твоя верстка. — Он небрежно положил перед моим носом какие-то отпечатанные типографским шрифтом листы. — Хочешь, бери домой, хочешь, читай здесь».
Я глазам своим не верил — мой рассказ, мои слова (вот оно, крупно: «Аю-таш», вот первая фраза: «Все началось с того, что получили письмо из деревни от дяди Газима») были напечатаны в типографии. Я сидел в редакции толстого журнала перед редактором и читал верстку (впервые слышал это слово). Что-то со мной происходило…
Ковалевич сказал, что можно брать домой. Но мне подумалось, что, если заберу верстку домой, вдруг обратно не примут или со мной что-нибудь случится: заболею или машина сшибет, мало ли что. Нет, лучше уж прочту и оставлю в редакции. Я сказал, что прочту здесь.
«Только у меня одно замечание. У вас там птицы называются «сак» и «сук», как-то не по-русски, давайте сделаем через два «а» и через два «у»: «саак» и «суук». Лады?»
Читая, я понял, что типографский шрифт придает рассказу какое-то новое качество, как если это уже правильный книжный текст. Удивляло и то, что не было или почти не было исправлений в моем тексте, и казалось, что эти страницы, в которых знакомо мне каждое слово, каждая запятая, как-то чуть отдалились от меня и уже не полностью принадлежат мне.
Прочитав, спросил у Ковалевича, когда напечатают. «Не знаю, старик, не знаю, — ответил он. — Тут у нас такая бодяга творится. Постой, не уходи. Пойдем к главному, он, кажется, пришел. Ты знаешь его? — говорил Ковалевич, незаметно перейдя на «ты», чем я был доволен, потому как не любил, когда говорили мне «вы». — Василий Смирнов, не классик, но хороший прозаик».
Он повел меня по коридору в глубь помещения, вошли в секретарскую, и Ковалевич, сделавшись робким, тихо спросил у секретарши: «Он один?», вошел в кабинет, через минуту вышел и кивнул мне: «Заходи». Сам он удалился, а я осторожно дернул увесистую дверь. Посреди комнаты стоял крупнотелый человек в коричневом костюме. Лицо у него было простое, деревенское, расплывчато-мягкое, но глаза цепкие, писательские. Я поздоровался. Он подошел, подержал мои холодные пальцы в мягкой теплой ладони, потом, крутя пуговицу на моем пальто, похвалил рассказ и спросил: «Ведь вы по-русски пишете?» Я кивнул. «Вот Гоголь тоже писал по-русски, — говорил Смирнов. — Но когда его читаешь, постоянно чувствуешь, что это писал украинец. Или возьмем Бабеля. Ведь его рассказы — это рассказы еврейского писателя. Пишите по-русски, но никогда не подделывайтесь под русского писателя».
Он отпустил мою пуговицу, подал мне руку, я же, выйдя из кабинета, взволнованный встречей с большим писателем да еще главным редактором журнала, как во сне прошел по длинному коридору, выскочил во двор и надел шапку.
По улице Воровского в сторону Садово-Кудринской с поднятой головой и довольной улыбкой на роже, не чуя ног под собой, шагал начинающий писатель Толя Генатулин.
Время шло, журналы выходили, я заглядывал в библиотеку, брал очередной номер «Дружбы народов», сердце екало — вот сейчас увижу свой рассказ, но моего имени в журнале и в помине не было. Уже ближе к весне получил из редакции письмо с просьбой принести фотокарточку. Решив, что если дело дошло до фотокарточки, значит, оно на мази, я опять вошел в узкий коридор редакции и постучался в комнату, где сидел Ковалевич. Там Ковалевича не было, не было и табачного дама. За столом сидел молодой человек со смазливым восточным лицом. Я назвался, отдал ему фотокарточку. Он сказал, что рассказ читал, что легенда о сааке и сууке несомненная удача, что все это ему близко, потому что он тоже из Башкирии. Так я познакомился с Робертом Бикмухаметовым. Роберт сказал, что Ковалевич уволился, на мой вопрос, когда выйдет рассказ, ответил, что не знает, что рассказ пока в загоне (еще одно новое слово для меня). «Может, мне идти к Смирнову?» — сказал я. «К Смирнову не надо. Вы еще только начинаете, никому не известны. Так что ждите терпеливо. Потом не думайте, что вот напечатаете рассказ и тут же станете писателем. Может оказаться, что этот единственный ваш рассказ — и первая, и последняя публикация. Это случается с начинающими сплошь и рядом».
Я ушел от Бикмухаметова с плохим настроением. И потом, встречая его изредка, сталкиваясь с его странным поведением — в общем-то, человека несчастного в личной жизни (жена ушла) и запойного пьяницы, я всегда уходил с плохим настроением.
Рассказ вышел в апрельском номере. Я узнал об этом, получив по почте бандероль с двумя экземплярами журнала. То ли я перетерпел, перегорел, устал в ожидании и душевно отупел, то ли большая радость проникает в душу постепенно — словом, увидев свою фотографию, прочитав хвалебное предисловие Герасимовой, пробежав рассказ, я не почувствовал ожидаемой бурной радости.
(Спустя семь лет, в шестьдесят восьмом, вышел в «Юности» мой второй рассказ, «Две недели». Когда узнал из телефонного звонка, что рассказ принят, у меня сильно забилось сердце и затряслась рука, державшая трубку, и в горле пересохло. Потом, когда журнал вышел, я купил сразу десять экземпляров, разложил их на диване и, не зная, что делать от восторга, повалялся на них, как конь на весенней траве. Потом были звонки, поздравления знакомых — тогда «Юность» была самым читаемым журналом.)
…Так что прочитал несколько раз свой «Аю-таш», подержал журнал на тумбочке у изголовья дивана, чтобы был постоянно на виду, пережил постепенное вхождение в душу спокойной удовлетворенности — напечатался! — потом журнал стал привычен, рассказ уходил, отдалялся от меня, чтобы с годами сделаться чужим и неинтересным — как я мог написать такую слабую вещь? — со мной ничего не случилось, никто даже не поздравил меня, студенты с нашего курса знали о выходе журнала, но делали вид, что это их не трогает. Может, Бикмухаметов был прав...
Пережив первую публикацию, я продолжал прежнюю жизнь простого советского человека, кочегарил в котельной, по вторникам спешил в институт на творческие семинары, читал чьи-то опусы и на уровне своего понимания пытался обсуждать, критиковать или, как говорили у нас, «долбать». Так же «долбали» и меня.
Потом только я пойму, что учеба в Литинституте, мое запоздалое и заочное студенчество с нашими семинарами, весенними сессиями и лекциями профессоров, экзаменами и защитой диплома — были лучшими годами моей жизни. На защите диплома женщина-критик, фамилию которой я, к сожалению, забыл, вспомнила мой первый рассказ «Аю-таш», заметив, что рассказ, конечно, реминисценция чеховской «Степи», и добавила: «Но ведь надо было еще предпочесть Чехова».
После защиты у меня был разговор с проректором Таран-Зайченко. Я спросил: «Можно ли с этим дипломом устроиться куда-нибудь на литературную работу?» Он спросил: «Где вы сейчас работаете?» — «Кочегаром в котельной». — «Знаете, в редакциях и издательствах работа инфарктная. Я бы вам советовал продолжать кочегарить. Больше будет свободного времени для творчества».
И я, новоиспеченный литератор, вняв совету проректора, застрял в котельной еще на несколько лет. Но не принял это как очередную неудачу. Потому как в те благословенные годы многие поэты, прозаики, художники шуровали в котлах, подметали дворы. Некоторые из них потом стали знаменитыми и не жалели о времени, прожитом с шуровкой и метлой в руке...

Тогда же, в годы учебы в Литературном институте, произошли два события, которые я считаю знаковыми в моем трудном вхождении через узкие врата в московскую жизнь. Ведь у меня после дымной отцовской избы и бабушкиной полуземлянки никогда не было своего гнезда. Казарма, землянка, окоп, «лисья нора» под снегом, заячье лежбище под кустом, а сверху ледяное ночное небо. И никогда не было семьи, которой не обделены даже дикие звери.
В нашем НИИ, в общагах которого жило около десятка фэзэошников, когда-то прибившихся к заводу, решили ликвидировать общагу как лишнюю заботу и расселить ребят по коммуналкам в домах, построенных на улице Бойцовая. Мне досталась маленькая комната на пятом этаже по соседству с какими-то Горячевыми, которые почему-то с первых же дней нашей коммунальной жизни меня невзлюбили. Ну и что — когда и где меня любили...
А я был счастлив. У меня еще не было ни кровати, ни стола — несколько дней я спал на полу, постелив пальто и подложив под голову кулак, лежал и в счастливом умилении оглядывал комнату: вот мой пол, он мягок и уютен, как перина, вот мой потолок, крыша над головой, и больше никто не посмеет выбросить меня отсюда на московскую улицу...
Второе событие — это подвиг, который я совершил в свои под сорок. Поступок, на который не каждый способен. Я женился…
Мы, бывшие жильцы общаги, расселившись по коммунальным углам, по старой привычке продолжали общаться, вели кухонные разговоры, травили байки, спорили и, как повелось, ругали «Леника». Собирались у Кима Тамберга, который принял весьма скептически мое поступление в Литинститут. Приходил Изя Шик, заглядывал Изя Гурвиц, инженер. Шик и Тамберг, латыш по отцу, были дети репрессированных родителей и, как все дети «врагов народа», были с пришибленной душой и закомплексованы. Тамберг потом спился и сошел с ума, Шика я видел недавно, старого, опустившегося и пьяного. Гурвиц, обидевшись на советскую власть и на русских, уехал то ли в Израиль, то ли в Америку, и загинул там.
Заходила к Тамбергу и Люся Медведовская, маленькая и черная, как галочка, еврейка, часто меня донимала: «Толя, когда ты женишься?» — «Отстань, никогда не женюсь!» — «Ты ведь у нас сейчас писатель. Наверное, ищешь писательницу». — «Боже упаси!» — «Хочешь, я тебя с красивой татаркой познакомлю?» — «С красивой тем более не хочу». — «Почему?» — «Потому что человек ростом метр с кепкой не пара красивой». — «Пропащий ты человек. Все-таки загляни в обувной магазин на Самотеке, где я работаю, — познакомлю». — «Не обещаю». Поговорили и забыл.
На Самотеке мне делать было нечего, разве что изредка ходил в кинотеатр «Форум». Но часто бывал на Сретенке, где были книжные магазины, один букинистический. Однажды проходил по Сретенке и вдруг осенило: а ну-ка зайду в этот обувной, рядом же, любопытно все же, красивая татарка. Зашел и сразу столкнулся со знакомым женским лицом. Да ведь это та девушка, с которой, обозвав ее чупахой, я расстался лет шесть или семь лет назад. Не красавица в моем понимании, но ярко-румяное лицо, большие карие глаза в пушистых ресницах очень даже симпатичны. И в тело вошла: груди, бедра. Как и тогда, калошами торгует. Наверное, давно замужем и двое детей. Значит, есть еще другая татарка, о которой говорила Люся. Все же подошел и сказал:
— А, это ты, чупаха. — Ведь начисто забыл, как ее звать.
Она стерла с лица улыбку и обиженно ответила:
— Бродил, бродил где-то… объявился и сразу оскорблять.
Я повернулся, чтобы уйти, сделал несколько шагов и услышал:
— Ну, Толя, не уходи!
Ее голос, интонация и то, что не забыла мое имя, тронули меня. И я вернулся к ее покрасневшему от смущения лицу. И после работы проводил ее домой. И услышал по дороге новые для меня слова ласки: «Лапынька».
Вторую встречу с Алей и то, что мы оба холостые, я принял как перст судьбы, как будто судьба ткнула пальцем: женись на ней, это не будет ошибкой. Даже здесь трудно было решиться. Наконец сделал предложение; она на этот раз не дала от ворот поворот. Но когда мы на трамвае ехали в загс, мне стало казаться, что я попадаю в западню, и мне, как гоголевскому Подколесину, хотелось спрыгнуть и бежать.
Потом уж пойму, что женитьба на «чупахе», которую я не любил и которую полюблю с годами, была тоже судьбоносной. А маленький мальчик, пахнущий материнском молоком, которого я любил запоздалой отцовской любовью, был наградой за мой подвиг...

В дипломе у меня — «Литературный работник», но, поскольку работника из меня не получилось, я, быть может, и писатель. Но для того, чтобы считаться писателем, нужны журнальные публикации и, само собой, книга. В годы учебы мне удалось написать всего девять рассказиков и одну короткую повесть. Повесть «Атака», о тяжелом бое батальона среди валунов на Карельском перешейке, рассказ о госпитале, о солдатах, покалеченных на передовой. …Повесть я отнес в журнал «Знамя» и получил отказ с сокрушительным отзывом, в котором рецензент обвинял меня в ремаркизме, в том, что мои герои, рефлектирующие хлюпики, постоянно боятся, что если не было героизма, то как же мы победили немцев и т. д. Видно было, что написал человек, который не нюхал пороху и не знает, как в последнюю атаку мы ходили, перешагивая через трупы солдат погибшего батальона. Такие отзывы для меня были еще непривычны и воспринимались болезненно.
«Атаку» я сократил вдвое, убрав и смягчив «ремаркизмы», и вместе с десятью рассказами отнес в издательство «Советский писатель». Отважился на это лишь потому, что Валерия Анатольевна Герасимова дала рекомендательное письмо, прося отнестись внимательно к молодому начинающему писателю. Рукопись приняли, но намекнули, что особенно надеяться не следует.
И три года ожидания, когда надежда сменялась унынием, а уныние — слабым проблеском надежды. И главная беда: это пустое и опустошающее ожидание сковывало графоманскую энергию, так что за эти годы не написал ни одной стоящей вещи…
Первая книга — как первая любовь. Ожидания, сомнения, горести, а потом после выхода опустошенность, как после первой брачной ночи...
Первая книга... Какой графоман не мечтает о ней… (Все мы в какой-то степени графоманы.) Жил на свете некий Анатолий Генатулин (Талха Гиниятуллин) из деревни Уразово, что прилепилась к склонам холмов вдоль Яика на восточной окраине Башкирии, — колхозник, беспризорник, железнодорожник, солдат, проходчик в туннеле, рабочий на заводе, гардеробщик, вахтер на проходной НИИ, кочегар в котельной, житель барака, с горем пополам окончивший десятилетку, потом заочно Литературный институт, — и вдруг у него выходит книга. Книга!
Ну и что, скажет тот, кто прочтет это, ты же к этому стремился, всю жизнь шел к этому. Верно. Но ведь смотрю на эту книгу глазами сына Сапанай, вовсе не говорившего до пятнадцати лет по-русски, смотрю из заводского цеха, из котельной. Могли бы написать книгу рассказов, ну хотя бы один-единственный рассказ, друзья моего детства Талгат, Бальхий, Шавкат или товарищи по заводу, по общаге, Анашкин, Гаврилов, Сысоев, Ступин, Тамберг? Тот, кто прочтет эти строки, раздраженно подумает: чего ты пыжишься, хвалишься, сравнивая себя с ними? Тебе же Бог дал талант, чего не было у них. А что такое талант? Я никогда его не чувствовал в себе. Если бы я был талантлив, написал бы хоть одну книгу на уровне ну не «Тихого Дона», а хотя бы рассказов и повестей Виктора Астафьева. «Кокетничаешь», — ехидно усмехнется читатель. Что-то, конечно, во мне было. Любил же я в детстве рассказывать сказки, придумывая, фантазируя. Но ведь не всякий говорун и фантазер берет карандаш, бумагу и садится писать рассказ.
Иногда на вопрос, почему и как я стал писателем, я отвечаю так: во-первых, я не считаю себя писателем, считать себя писателем — это значит поставить себя рядом с Чеховым, Толстым или, как сказал Паустовский, назвать себя писателем — значит говорить о себе, что ты хороший человек. Я стал писать не потому, что я талантлив, а от сознания того, что больше ни на что не способен. Из меня не получилось ни путного рабочего, ни колхозника, я не мог бы стать ученым, инженером или генералом. Сел за стол, положил перед собой лист бумаги и взялся за ручку. Остальное, как говорится, дело техники. Работа не пыльная, денежная.
Все же, как бы там ни было, книга — это чудо. Надо же подумать, рукопись, сочиненную тобой, с твоими словами, мыслями, где-то там, в недрах издательства, читают серьезные образованные люди. Потом набирают твою книгу наборщики, художник оформляет обложку и, печатая твою книгу, дни и ночи крутятся печатные станки, ею занимаются переплетчики, за все это они получают зарплату. Еще не известно, нужна ли, кроме тебя самого, кому-нибудь твоя книга, а уже тратятся на нее рабочие часы, электроэнергия, бумага и деньги. И наконец она на прилавках магазина. Разве не чудо?
В ожидании этого чуда я прожил три года с того дня, как Валерия Анатольевна посоветовала идти в издательство «Советский писатель». «Идите к Крючковой, скажите, что от меня». С того дня, как я со своей папкой поднялся на десятый этаж огромного дома на Горького и вошел к Крючковой, моложавой литдаме с властным лицом и фальшивой приветливостью. Крючкова послала меня в отдел прозы к Родичеву. Родичев, человек с хорошим крестьянским лицом, примерно моего возраста, выслушав, что меня рекомендует Валерия Герасимова, сказал: «У нас свои рецензенты, они решат вопрос издания. Рукопись оставляйте, но обещать что-нибудь — сами знаете».
Я ушел и уже через месяц слабо помнил свое посещение солидного издательства. И редко думал о книге. Чудо казалось несбыточным. Позвонить, узнать, как там с моей рукописью, стеснялся или, скорее, боялся: вдруг скажут, что книга не выйдет? Наверное, именно так и будет, но лучше уж пусть сами позвонят.
Спустя почти год, когда угасла последняя надежда, хотя, конечно, она не угасла окончательно и ожидание чуда притаилось где-то рядом, сбоку, вернее я его сам запрятал, как во время войны прятал кусочек пайки, чтобы не съесть все сразу, и старался на время забыть о нем, спустя год телефонный звонок: «Я ваш редактор, фамилия моя Винникова, зайдите завтра к двенадцати в издательство». Екнуло, дрогнуло сердце. Неужели? Если позвонил редактор, значит... И ожидание чуда теперь стало чуть ли не главным моим чувством.
С того дня началась у меня полоса жизни, которая знакома всем, кто когда-либо ждал выхода своей книги. Ты попадаешь в какой-то особый ход времени, тебя захватывает напряжение некоего поля, исходящего от этого могущественного учреждения, издательства, и ты мечешься, крутишься в нем, не зная покоя. Не в том дело, что гоняет редактор, не в том даже, что у тебя нет окончательной надежды на выход книги, — цензура зарубит, — а в том, что ты постоянно думаешь об этой книге, ты пленен ею, еще не существующей, ты не можешь переключиться на другие мысли, на обдумывание нового рассказа, новой повести, не можешь сесть за работу. Твоя главная работа теперь — ожидание выхода книги. Ты ее писал пять лет и дописываешь еще три года. Тебе уже под сорок. Жизнь проходит…
Первая книга. Вот наконец держу ее в руке. И никакой особой радости, тем более ощущения чуда. Долго ждал, устал ждать, перегорел. Нет, не нравилась мне книга. Какая-то тощая, невзрачная, как и автор. Невнятный рисунок на обложке я отверг еще до выхода, но художник настоял на своем. Так всегда — ждешь одно, получаешь не то.

…Полгода или, может, год спустя после выхода книги я лечился в Юрмале в профсоюзном санатории. Гуляя, вошел в книжный магазин. И увидел свою книгу на прилавке. Единственную! И очень обрадовался, встретив родное в чужом городе, чуть ли не за границей. Спросил у продавщицы, только один экземпляр, что ли, был? «Нет, было много, раскупили, — ответила она. — Эта последняя». Я купил свою книгу за восемьдесят шесть копеек. И вот столько времени спустя пришли запоздалая радость и ощущение чуда. Моя книга в Латвии, в книжном магазине, ее раскупили, кто-то прочитал или читает. И обложка, оказывается, такая удачная, и бумага, и шрифт хороший. Как драгоценную находку я принес ее в палату, положил на тумбочку. И любовался ею. Встав утром, видел ее и радовался, ложась спать, брал в руки и листал. Моя книга!
А когда она еще только вышла, жена понесла ее родителям, чтобы похвалиться и порадовать их. Тесть мой, никогда ничего, кроме Корана, не читавший и не умеющий читать по-русски, попросил, чтобы ему почитали: мол, хочу знать, о чем он, мой зятек, пишет? Жена стала читать, тот, первый рассказ, «Аю-таш», и после двух страниц тесть оборвал ее: «Брось, пустое!» Ему, человеку бесконечно далекому от литературы, признающему только единственную, главную книгу мусульманского мира, рассказ о том, как мальчик Марат ехал в горы, что он увидел, пережил, показался не только неинтересным, но и бессмысленным. Вот на ком бы надо испытывать нам, пишущим, чего стоят наши писания.
Потом, когда я получил гонорар, около трех тысяч, тесть удивился: неужели за такую книжку платят такие деньги? Говорил, что это, наверное, дали по ошибке, что скоро хватятся и отберут. «Не тратьте, кладите на книжку». И до самой смерти был уверен, что гонорар придется вернуть.
Да ведь я и сам эти деньги принял как плату ни за что, как подарок. Я же не вкалывал за них в забое, рискуя попасть под обвал, не стоял по восемь часов у фрезерного станка, не потел возле котлов с шуровкой в руках, а сидел в теплой комнате за столом и писал, нет, не трудился, писание рассказов и повестей не считал и не считаю трудом, писать мне не трудно (кто-то из великих, кажется Пушкин, сказал: «Если трудно, не пишите»), а напротив — в охотку и в удовольствие (другое дело — что ты напишешь). Муки слова — да. Чувствуешь, видишь непостижимую сложность бытия и человеческой души, а выразить все это нет слов. И вряд ли ты их найдешь. Но надо искать, мучиться — в этом сладость.
Итак, я автор первой книги, кочегар в котельной — а что дальше? Как что? Ты теперь свободен от сковывающего ожидания — пиши, твори. Но что-то плохо пишется. Вымучил несколько рассказов. Нет сюжетов, немота. Выдохся на первой книжке? Заметили бы, что ли, вдохновили похвалой. Хотелось, чтобы напечатали хороший отзыв.
Какой графоман не хочет, чтобы его писания были замечены? Слаб человек. Желательно в «Литературной газете». В том, что мою скромную книжку кое-кто прочитал (другое дело, тронул ли я сердца читателей, была ли от моих рассказов какая-то польза роду человеческому), я убедился и в Латвии, и потом, позже, посетив московские книжные магазины: в течение года книги исчезли — неужели раскупили? Правда, в Башкирии книжку заметили. Писательница Мукарама Садыкова в небольшой рецензии, напечатанной в местной газете, похвалила книжку. Только потом я узнал, что башкиры удивились фразе: «Людей много, а башкир мало», — дескать, как это пропустила цензура?
Целых шесть лет ждал вторую книгу. И наконец держу в руках верстку. Рассказы, вымученные в котельной. Десять авторских листов. Издательство «Советская Россия».

…В то время я был тяжело болен. Невроз, психастения, депрессия, разные фобии…Фронтовые травмы, неудачи и напряжение последних лет, видно, даром не прошли. Пришлось идти к психиатру…

Я лежал в палате №7. Рядом, само собой, была палата №6. Каждый раз, проходя мимо двери этой палаты, я вспоминал рассказ Чехова, хотя, кроме номера да еще осознания того, что я ведь тоже в психушке, ничего общего не было с тем скорбным заведением: у стен не громоздилась и не гнила грязная вонючая рвань, палаты были чистые, светлые, без решеток на окнах, врачи, кроме одного мужика, все женщины, санитаров, которые поколачивали бы нас, психов, для порядка, тоже не было. Словом, как я узнал, больница санаторного типа.
Я болел неврозом. Невроз, пограничное состояние, — значит, докатился до самой границы, а за ней — безумие и распад. Странная болезнь. Ничто не болит, не саднит, не ноет, не гноится, а жить тошно. По ночам рваный потливый сон, а утром, открыв глаза, снова видишь эти жесткие углы, унылые изгибы освещенного мертвым светом пространства, и первая мысль: зачем проснулся, зачем нужно снова ставить свое тело вертикально, чувствуя, как тебя постоянно тянет вниз, к земле, которая все равно тебя проглотит и переварит в своей глине, зачем вообще продолжать жизнь? Хотелось закрыть глаза и снова забыться. Но встаешь и начинаешь двигаться в пустоте, имитируя какое-то подобие жизни. Весь день тоска и невыносимое чувство безысходности, ощущения красок, звуков, голосов притуплены, сквозь время сознание продирается с мучительным ощущением вязкой инородности каждой минуты, и каждая следующая минута кажется краем, тупиком, концом. И страхи. Страх оставаться в своей комнате в одиночестве. Как раз, когда ты один, ни с того ни с сего начинает трепыхаться сердце. Тебе говорят: у тебя сердце спортсмена, а ты не веришь, боишься инфаркта и носишь в кармане валидол. И не дай бог, уходя на улицу, забыть дома патрончик с валидолом, обнаружится его отсутствие в кармане — запаникуешь и умрешь от страха. Боишься ходить по улицам, ездить на трамвае — уносит незнамо куда, как вернешься назад? Дикий страх охватывает, когда спускаешься в подземелье метро, кажется, вот сейчас забьется сердце, станет плохо, упадешь и будешь валяться в ничтожестве под ногами равнодушной толпы. Ну, упадешь, ну, бывает, помогут же, вызовут «неотложку», сделают укол, или, если даже умрешь, зачем бояться смерти, когда жить тошно? Но здравый смысл (ничего со мной не случится, сердце спортсмена) ослаблен, заглушен болезненными предрассудками. Или даже не сердца боишься, не смерти, — это лишь поверхностное, доступное осмыслению, а тот глубинный страх, та непонятная жуть не имеет очертаний, не дается объяснению. Иногда кажется, что просто боишься своего страха.
Но самое мучительное — тоска. Беспричинная, необъяснимая. Тоска как жжение в груди, как нестерпимая боль. Принимай любые позы, пытайся усилием воли отвлечься на краски, звуки, движения жизни, когда-то волновавшие тебя, или цепляйся за простые житейские удовольствия — не получится. Попытайся читать, но книжная страница внушает отвращение, как пыльный заплеванный асфальт, и не воспринимается. Остается только веревка, — но это напоследок, когда иссякнет надежда, что время все же избавит меня от мучений…
В палате нас было шестеро невротиков. Два старика, остальные примерно в моем возрасте, за тридцать, под сорок. Налево от входа, у противоположной стены, лежали крупнотелый белесый старик и двое молодых: тщедушный бледный очкарик с обильными вьющимися волосами, которые были как бы не к лицу болезненной худобе, и его сосед возле окна, с сильно поношенным то ли от изнурительного труда, то ли от алкоголя лицом простого работяги. Моя кровать стояла с краю, у окна, моим соседом был Виктор, самый молодой среди нас, рослый парень с хорошим лицом в отросшей желтоватой щетине (видно, решил отпустить бороду). За ним у стены второй пожилой невротик, которого звали Михаил Пафнутьевич. Отчество его я слышал впервые и сразу никак не мог запомнить.
Поначалу, в первые дни в больничной палате, все эти люди казались мне очень странными, потом понял, что они и есть странные. Они, живя в одной палате, почти не общались друг с другом. Никаких разговоров, споров, даже ссор, какие случаются в обычных больницах между больными. Как если бы не доверяли друг другу — насторожены и подозрительны. Глаза у них были как-то пригашены, взгляд тупой или мягкий, без блеска здоровой жизненной энергии. На лицах, угрюмых, замкнутых, ни намека на улыбку. Я как-то обратился к белесому старику с голым до затылка черепом с каким-то пустяшным вопросом, но он взглянул на меня как бы в ужасе и, что-то пробурчав, отвернулся. Я даже не знал, как зовут этих троих у противоположной стены. Проход между нашими кроватями был полосой отчуждения.
Имена моих соседей я узнал случайно. Михаила Пафнутьевича назвал по имени и отчеству врач. Михаил Пафнутьевич обратился к моему соседу — «Виктор». А как звать меня — никто и не спросил.
В первый же день из-за Виктора, послушавшись его совета, я пережил небольшую неприятность. Дежурная сестра раздала нам какие-то таблетки, положила и на мою тумбочку таблетку, на тумбочке у моего желтобородого соседа таблеток было несколько: большие чечевицеобразные, поменьше — беленькие, желтенькие. Когда сестра ушла, Виктор сгреб всю эту химию в ладонь, выбросил в форточку и, ткнув в мою таблетку, посоветовал:
— Это тезерцин. Не принимайте.
— Почему?
— Отупеете от него. И будете спать и спать. Но поскольку днем ложиться в постель не разрешается, будете спать на ходу. Потом привыкнете, трудно будет отвыкать.
Я и без того был туп, вял, безразличен к окружающему, не хотелось лишиться окончательно остатка той малой, зыбкой чувственной связи с тенями и миражами жизни. Так что я взял эту чечевицеобразную большую белую таблетку и выбросил в форточку.
Назавтра меня вызвали к врачу.
Врач, молодой человек лет, наверное, тридцати, тоже показался мне странным. Странным было, пожалуй, его лицо, бледное, тонкогубое. На этой бледности и в сочетании с белизной халата глаза его и брови казались неправдоподобно черными. Особенно глаза. Зрачки как будто были крупнее обычного, и на какой-то миг мне почудилось, что это шары, отлитые из черного металла и бешено вращающиеся. Он глянул на меня в упор этими зрачками, как бы пронзил насквозь, тревожа и смущая мою душу, и сказал, что он мой лечащий врач, что зовут его Игорь Александрович. И вдруг спросил:
— Почему лекарство выбрасываете в окно?
Я понял, что попался, и потупленно молчал. Этот странный человек в белом халате, казалось, видит своими черными шарами сквозь стены.
— Это хорошее лекарство, снимает депрессию, успокаивает, а вы — в окно. Раз пришли лечиться, будьте добры, лечитесь. Не хотите — вольному воля.
Я помалкивал. Врач пошуршал бумагой, что-то записал и спросил уже мягче:
— На что сейчас жалуетесь?
Жаловаться можно на головную боль, но говорить даже врачу о своих невротических ощущениях, переживаниях, о том, как тебя, мужика, гложет тоска или как ты боишься ездить в метро, не то что неловко, а как-то противоестественно. Но куда деваться — приходится.
— Тоска. Какие-то страхи. Бессонница, — промямлил я.
— Гипнозом когда-нибудь лечились?
— Нет.
Он поднялся из-за стола.
— Встаньте ближе ко мне.
Я покорно вытянулся перед ним.
— Смотрите прямо мне в глаза.
Он впился в мои глаза черными шарами и, поманивая пальцем перед моим носом, стал пятиться. И я, влекомый силой его взгляда, как кролик перед удавом, начал подаваться к нему. Может быть, здоровый человек остался бы стоять на месте или послал бы врача подальше, а меня черные шары притягивали, и я падал на них. Он поддержал меня, чтобы я не упал, и сказал:
— Хорошо, — сел за стол и что-то написал в истории болезни. — Можете идти. Лекарство больше не выбрасывайте.
Я вышел в коридор. Длинный сумрачный проход в дальние недра больницы. Грязно-желтые стены, тошнотворно-зеленый линолеум. По коридору тусклыми тенями туда-сюда бродили больные. Некоторые были одеты в домашние спортивные костюмы, в основном синие, на ногах тапочки, но большинство щеголяло в светло-коричневых, застиранных больничных куртках и мешковатых штанах. Среди пожилых, доведенных мерзостями и унижениями долгой жизни до грани безумия, встречались ребята совсем молоденькие. Что с ними?
Окна больничного коридора выходили в парк. Я подошел к окну. За окном стояли деревья, ближе к корпусу, перед фасадом, — дубы, липа, черные, голые, поодаль за ними белел частый березняк. Серое и сырое апрельское небо тоскливо нависало над ними. Заболев, я как бы ослеп или, вернее, перестал воспринимать чувствами краски жизни и сделался глух к сладостным напевам, посылаемым в мою душу деревьями, ландшафтом и небом. Но время от времени случались со мной странные, мучительные приступы, как бы с треском разрывалась мутная пелена, опустившаяся между мной и миром, и я видел окружающее в пронзительном противоестественном свете, а чувства, испытываемые при этом, — то ли печаль прощальная, то ли умильная радость от красоты мира, то ли непереносимая любовь к жизни, то ли жалость ко всему и к себе, — это не выразить, не передать словами. Вот я глянул в окно, жарко колыхнулось в груди, ударило в глаза, и я, как бы прозрев внезапно, увидел почерневший от апрельских сырых ветров дуб выпукло приближенным, как в бинокле, я видел каждую извилистую трещинку на его бугристой шершавой коре, каждую веточку, беззащитно тонкую, далеко отросшую от матери-ствола, и это старое дерево показалось мне таким невыносимо прекрасным, что я, как бы прощаясь с ним, пока оно не ушло за плоскую невротическую пелену, заплакал. Потом перевел слезящийся взгляд в коридор и увидел больных, похаживающих туда-сюда. Как я любил и жалел их… Как раз наступало у меня такое состояние, когда я мог каждому из них доверительно рассказать о своих страданиях и сочувственно выслушать их жалобы. Тут я углядел среди гуляющих своего соседа Виктора. Любя, жалея его и радуясь ему, я шагнул навстречу.
— Как узнал Игорь Александрович, что я выбросил таблетку в форточку? — спросил я, подойдя.
Он приостановился, взглянул на меня искоса, настороженно, помолчал и глухо проговорил:
— Отойдем к окну. — Мы отошли. — Михаил Пафнутьевич — старший по палате и по совместительству стукач. Ваши слова, ваше поведение в палате — все передается врачу. Такой тут порядок.
Он вдруг оборвал разговор, словно спохватившись, отвернулся и побрел по коридору. Как и все, он был странный. Я понимал, что, несмотря на молодость, на его здоровый мужественный вид и, наверное, внутреннюю добротность, он очень страдает, в его пригасших невротических глазах угадывались тяжело пережитая душевная драма, обида, срыв и, как и у меня, безнадега.
Приступ кончился внезапно, как и начался. Опустилась пелена, окружающее сделалось пустым, мертвым и как бы контурным. Снова ударила тоска и оглушила безысходностью.
Слова Виктора о том, что Михаил Пафнутьевич — стукач, не задержались и не закрепились в моем сознании. Только вскользь подумалось: ну, старший по палате, значит, должен следить за порядком и поведением больных, сообщать обо всем врачу — ведь мы все же психи и должны быть под постоянным наблюдением. А с таблеткой надо будет впредь поосторожней: сделаю вид, что проглотил, потом украдкой выброшу.
Все же после разговора с Виктором я стал приглядываться к Михаилу Пафнутьевичу. Небольшого роста, некрупное лицо в чисто выбритых складках, волосы, серые, еще густы, взгляд синих глаз мягок и влажен, словно вот-вот заплачет, губы сложены в постоянную, чуть ироническую усмешку, одет в домашние брюки и серо-синий свитер, запах одеколона, опрятность, ухоженность. Такой уютный и даже как будто женственный старичок. Чем он болен, или, вернее, в чем проявляется его чокнутость, я не знал, спросишь — не ответит.
К нему по воскресениям приходила жена, хорошо одетая благополучная женщина с увядающим, но все еще заметным лицом. Михаил Пафнутьевич надевал куртку с меховой пристежкой, вязаную шапку с козырьком, и они, по-молодому держась за руки, долго гуляли в парке.
Жена приносила ему целый ворох газет: «Правду», «Комсомолку», «Труд», «Московскую правду», «Вечерку» и даже «Спорт». Присев к столу возле окна, надев очки, он впивался в газетные страницы, то усмехался, то угрюмел, то возмущенно или удивленно крутил головой, но ни с кем не делился прочитанным. Газет этих я никогда не читал, моей газетой была «Литературка», которую до болезни я покупал в киоске, а когда заболел, газетная бумага и мелкая рябь мертвенно пахнущих букв наводили на меня тоску. Не заглядывали в газеты и остальные обитатели палаты.
Болезнь Михаила Пафнутьевича однажды все-таки проявилась. Случился приступ или, как здесь говорили, больной опозорился. Вечером, сидя на кровати, он долго шуршал газетой, потом погасили свет, затихли, хотя, конечно, никто не спал: одни заглянули в черную пустоту бессонницы, другие ждали действия снотворного. Вдруг истошный крик: «А-а-а!». И Михаил Пафнутьевич вскочил как подкинутый. Прибежала дежурная сестра, включили свет. Михаил Пафнутьевич, держась за грудь, выкатив округлившиеся от ужаса глаза, стоял у своей кровати и кричал.
— Сердце! Останавливается! — судорожно проговорил он.
— Не остановится. Если бы остановилось, вы бы не кричали. Успокойтесь. Идемте, я вам дам лекарство.
Его, как и меня, мучили страхи, он, как и я, страдал и был несчастен.
А вот мой сосед Виктор, показавшийся поначалу человеком мягким, интеллигентным, стал удивлять меня своей неуравновешенностью и истерическими выходками. Однажды выскочил из кабинета врача с искаженным бледным лицом и, идя по коридору, стал кричать:
— Пошел он подальше!.. Шарлатан! Я его самого загипнотизирую!
За ним шла дежурная медсестра Нина и ласково успокаивала его, как ребенка:
— Виктор Иванович, не надо так, успокойся, миленький, успокойся пожалуйста.
Вернувшись в палату, Виктор лег на койку навзничь и уставился в потолок. Нина присела рядом, трогала его волосы и тихо говорила ему ласковые слова.
— Чего он мне в душу лезет?! — выстонал Виктор. — Что я ему?..
Сменщицы Нины, Надя и Зоя, были деловито холодны и грубоваты, а Нина была удивительная женщина. От ее бело-розового, мягко очерченного лица, от ее больших серых глаз, от ее постоянно сложенных в милосердную улыбку полноватых губ исходил умиротворяющий свет добра и соучастия; никакие барбитураты не могли бы успокоить впавшего в болезненную раздражительность невротика так, как ее сопереживающий, всепрощающий материнский взгляд, как ее мелодичный теплый голос и нежное прикосновение ее рук. Да, бывают такие русские женщины... Глядя на нее, я почему-то думал: кто же ее муж? Не мог же быть мужем такой женщины какой-нибудь шалопай, выпивоха и грубый матершинник. Будь я человеком со здоровой душой, наверное, влюбился бы в нее безоглядно и безнадежно.
Время больничное, как бы запутавшись в длинных коридорах четырехэтажного корпуса, как бы застревая и задерживаясь в палатах, ползло очень медленно или, может, вовсе замерло, как промерзающая до дна в холодные зимы наша мелкая деревенская речушка. Сегодняшний день от вчерашнего не отличался ничем: те же стены, тот же коридор, те же унылые тени в убогих больничных одеждах, так же сеет за окном нудный апрельский дождик. Копеечный завтрак в общей столовой, какая-нибудь каша с капелькой масла, чай, пахнущий банным веником, потом до обеда разные лечебные процедуры, на обед одни и те же постные щи из квашеной капусты и обугленная котлета с картофельным пюре. После обеда разрешалось часок полежать, поспать, если сумеешь уснуть. После тихого часа, если на улице сеял дождь, — хождение по коридору или стояние у окна. И тоска, как будто уже существующая отдельно от меня в этих стенах как некая среда, как застоявшийся здесь ядовитый туман, проникающий в мозг чувством безысходности и тупика. Не находя себе места, не в силах избавиться от этого нестерпимого состояния, когда кажется, что весь мир оцепенел в тоске, я льнул к окну как к отдушине в надежде, что дневной свет, деревья и небо хоть немного облегчат мои муки. Но там тоже все было серо, плоско, тоскливо. Часто я стоял у окна своей палаты, где взгляд упирался не в частокол голых берез, а охватывал пространство, даль, зыбкую, контурную. Но иногда накатывал тот самый приступ, распахивался за забором, за пустырем сияющий ландшафт, и я выпукло, приближенно видел редкие зеленые сосны и проходящую за ними электричку. Меж сосен мелькали окна вагонов, в которых люди уносились, как чудилось мне, к иной, нездешней жизни, где нет ни невроза, ни тоски, ни психбольниц. Я радовался за них, завидовал им и плакал.
Когда дождя не было, я надевал внизу свое пальто, шапку и уходил в парк. Там тоже по аллеям бродили невротики, каждый ходил обособленно и одиноко, уставившись в пустоту и, наверное, не видя вокруг ни дохлого снега под деревьями, ни желтоватой шелушащейся коры берез, ни набухшей от влаги земли в прошлогодней перепревшей опали, ни разрывающей зимнюю почку зеленой живности на кустарнике — всего того, что я успевал узреть во время минутного болезненного прорыва к жизни. Я ходил вдоль забора из серых бетонных плит, который тянулся вокруг корпусов километра на полтора. Ходил быстро, делая круг за кругом, и казалось, что от движения мне легче. В голове пусто или, вернее, беспорядочное мельтешение каких-то когда-то от кого-то услышанных или вычитанных фраз, или случайные бессвязные видения из свалки многолетней памяти. За забором громыхала и лязгала улица, в судорожном напряжении бежала жизнь, далекая от меня, равнодушная ко мне. Со стороны улицы в углу забора была щель, выбит кусок бетона, я останавливался, глядел в просвет. Мимо забора спешили озабоченные люди, которые, наверное, мимоходом думали: «Вот психушка, там лечатся чокнутые», — и мнилось мне, что я давно уже умер и моя душа видит из потустороннего мира тени и миражи оставшейся на земле, за большим забором, безвозвратной жизни. И мне было печально, печально...
Иногда приходила Аля, мы подолгу сидели на парковой скамейке, она рассказывала о домашнем, житейском и о нашем мальчике, который пока жил у бабушки. От общения с женой и от ее ласкового «лапынька, лапынька» мне делалось легче и хотелось домой.
Свет всегда гасил Михаил Пафнутьевич. Ровно в одиннадцать, взглянув на свои ручные часы и не спрашивая согласия ни у кого, не считаясь с тем, что кто-то лежит с книгой, он подходил к выключателю и, щелкнув им, погружал палату во мрак. Но тьма не приносила сна и забвения. Я лежал с открытыми глазами, стоило только мне закрыть их, как начинало казаться, что моя кровать наклоняется, опрокидывается вместе с палатой, корпусом, городом, и сейчас я вместе со всем этим загремлю, как с обрыва, в космическую пропасть, что за горизонтом. Я глядел в окно, в успокоительный проем в пугающей черноте, в который сочился слабый свет улицы, а в щели занавески на низких облаках — отсветы огромного города. Большой четырехэтажный корпус, набитый психами, к полуночи погружался в тревожную тьму и затихал, в чуткой тишине внятно были слышны какие-то шорохи, шуршание шагов в коридоре, поскрипывание оседающего под многотонной тяжестью здания. То и дело за окном с обвальным грохотом проваливалась в загородные дали поздняя электричка. По палатам ползли черные невротические страхи, на кроватях ворочалась и стонала бессонница. Вдруг истошный крик в женском отделении, торопливые шаги, голоса, снова тишина, шорохи. А через какое-то время снова крик женщины: «А-а-а, ма-а-ма, а-а-а!» Как будто пытали, терзали железом человеческую плоть. Шаги, тишина, шорохи. Куда я попал?!
Лечил меня Игорь Александрович гипнозом. Ну и таблетками тоже. Нас, нескольких невротиков, собирал в затемненную комнату, мы ложились на топчаны, и Игорь Александрович начинал монотонно:
— Расслабьтесь, закройте глаза и приготовьтесь к лечебному гипнозу... Вы совершенно спокойны и расслаблены, расслаблено все ваше тело, каждый мускул расслаблен и вял. Вас ничто не тревожит, нет неприятных мыслей, прохладное дуновение ласкает ваше лицо, ваш лоб слегка прохладен. Дышите вы совершенно произвольно, спокойно и непрерывно бьется ваше сердце. Веки ваши тяжелы, вас одолевает сон, вы засыпаете, вы спите, вы погружаетесь в глубокий сон и слышите только мой голос...
Но я не спал, бдел, как солдат на посту у склада боеприпасов, слышал не только голос врача, но и шорохи, скрипы, шелесты, звоны окружающей больничной жизни. В коридоре метались голоса, топали шаги, за окном пронеслась электричка. К оконному стеклу ветер швырял дождевые капли, как пригоршни гороха, кто-то глубоко дышал рядом, чуть в отдалении кто-то сладко всхлипывал. А меня гипноз не брал. Меня подмывало вскочить и послать врача, как и Виктор, к черту и крикнуть ему в лицо, что он шарлатан.
Но, видно, сеансы гипноза все же как-то косвенно действовали на меня. Когда делалось очень тяжело, тоска терзала душу особенно нестерпимо, обреченно хотелось видеть Игоря Александровича. И я ловил себя на том, что меня вообще тянет к белым халатам, как если бы белый больничный цвет был чем-то спасательным, отдушиной, откуда могу вдохнуть глоток воздуха и прожить еще несколько мгновений. Михаил Пафнутьевич, тот вообще постоянно лип к врачу, заходил к нему в кабинет, останавливал его в коридоре и рассказывал ему о своих болезненных ощущениях. Я же стеснялся подойти к врачу, только глядел на него со стороны, искал встречи с его шаровидными глазами. Как-то раз, мучимый тоской, взглянул, наверное, на него так побито, страдальчески-умоляюще, что он остановился и спросил:
— Что, плохо?
— Тоска! — вымолвил я.
— Идемте.
Он повел меня по длинному коридору, привел в самый конец женского отделения, мы вошли в маленькую, уютно затемненную комнату, где стоял топчан, покрытый желтой клеенкой, и поблескивали полированным металлом какие-то приборы. Врач велел мне лечь на топчан и, когда я лег, дал желтый металлический баллончик с резиновым воронкообразным намордником.
— Приложите, откройте вот этот вентиль и вдыхайте.
— А что это?
— Закись азота.
Я прижал намордник к лицу и стал дышать. Поначалу легкое головокружение, как, к примеру, от ста граммов, затем сознание стало меркнуть и мне стало казаться, что я вместе с комнатой и топчаном погружаюсь в какую-то зыбкую, пьянящую среду, и при этом мое тело стремительно уменьшается, с каждым вздохом становится все меньше и меньше, вот я уже крошечный карлик, вот еще несколько вдохов — и я букашка, муравей.
— Что чувствуете? — слышу я далекий голос белеющего рядом Игоря Александровича.
— Погружаюсь куда-то, — отвечаю я не своим, сторонним голосом.
— Дышите, дышите.
Еще несколько глотков этого газа — и я уменьшаюсь в пылинку, затем совсем исчезаю со света. Но зрение и слух остаются, как бы уже существуя отдельно от моего тела. И врач начинает задавать мне вопросы, и я слышу, что отвечаю ему, вернее, отвечает отделившийся от моего исчезнувшего тела голос, как будто чужой, со стороны, на связанный с моим сознанием и мыслями. Задает и странные вопросы: занимался ли я онанизмом, как у меня с половой сферой, сплю ли я с женщинами. Голос отвечает. И вот этот голос, это нечто, отделившееся от меня, делается ужасно болтливым, начинает выворачивать всю душу, выкладывать все то, о чем в трезвой жизни я никому бы не говорил…
— На сегодня хватит, — слышу я голос врача.
Он снял с моего лица намордник, я вдохнул воздух и через минуту обрел свое прежнее тело, снова увидел себя лежащим в затемненной комнате, на топчане. Задвигался, встал. Тоски не было, кружилась голова и, как во хмелю, жизнь казалась приятной.
— Как себя чувствуете?
— Хорошо.
— Ну идите и наслаждайтесь жизнью.
Пошатываясь, я пошел по коридору и, постепенно трезвея, приходя в себя, вспомнил о том, как, одурманенный газом, как последний пьяница и дурак, поведал врачу, что я литератор, окончил Литинститут, — дескать, знай наших, не простой я невротик, — что пишу роман (это, конечно, я солгал, цену себе набивал), да еще болтал о моем отношении к цензуре. Вдруг у них тут такой порядок: доложат куда следует, мол, лежит у нас тут один псих, против цензуры выступает. И запоздалый стыд за свою пьяную болтовню не давал мне насладиться недолгим нормальным ощущением жизни, обретенным после вдыхания закиси азота.
На другой день Игорь Александрович вызвал меня в свой кабинет, порасспросил, как я себя чувствую, как настроение, сказал, что хочет предложить мне одно дело — описать свою болезнь, попытаться понять и изложить причину болезни, что спровоцировало ее, что предшествовало ей.
— Может, это связано с какими-нибудь пережитыми страхами, душевными потрясениями, ожиданием беды. Напишите предельно откровенно, все останется между нами. Я понимаю, это трудно. Но я уверен, у вас получится, вы же литератор. Когда напишете, я вам дам другое задание, посложнее. Может, это и поможет вам избавиться от вашей болезни. Бумага и ручка есть?
Блокнот и ручка у меня имелись.
Описать свою болезнь, поковыряться в своих болячках, вскрыть гнойники, докопаться до истоков, разглядеть невидимые, как бациллы, и неведомые причины болезни — задача не из легких. Ничего не пообещав врачу, решил, что не смогу, не буду. Может, он над диссертацией корпит, хочет использовать меня как подопытного кролика. Все же я задумался. Действительно, отчего я свихнулся и угодил в психушку? Думал, думал... Впервые за время болезни думал собранно, направленно. Это было похоже на то, как если бы я обдумывал сюжет рассказа или повести.
Страх — это прежде всего боязнь смерти. Все живое боится умереть, погибнуть. У человека, наделенного воображением, он особенно силен. Страх порождает инстинкт самосохранения, он, инстинкт, и оберегает животное и продлевает жизнь. На войне выживали именно те солдаты, которые боялись смерти, то есть были более смышлеными в схватке с противником, а погибали чаще неосторожные или показно храбрые.
Человеческое существо, родившись, попадает в суровый и даже враждебный мир себе подобных, где каждодневно после каждого необдуманного поступка, неосторожного шага, за каждым поворотом тропинки или проезжей дороги, на каждой улице и даже в своем обжитом доме грозит ему увечье или смерть. Здесь страхи, боязни нормальные, связанные со здравым смыслом, инстинктом самосохранения и любовью к жизни.
В бою страшно. Если ты вырыл неглубокий окопчик, ты уже понимаешь, что, возможно, вырыл себе неглубокую могилу. Мина летит шурша и перед падением на тебя издает звериный вой и... грохот взрыва, если услышал, и на твою голову посыпалась земля, — значит, ты жив. И ждешь следующего воя. Ты весь напряжен, сжат в комок, вой, секунда… и ты опять жив. А после боя ты снова весел и уже забыл о взрывах, о своем страхе.
Так в чем же природа моих страхов в мирное время? Нелепых страхов и тоски? Боюсь ездить в трамвае, как будто он уносит меня на край пропасти. О поездке в метро даже подумать страшно. И нелепый страх остаться в одиночестве в своей собственной квартире. Ничего нелепее не может быть, чем страх сна — боязнь умереть во сне. Чтобы не уснуть, половину ночи проводишь сидя. И еще позорнее — боязнь исполнять супружескую обязанность — сердце сильно бьется, а вдруг не выдержит...
А быть может, вообще, родившись, человек попадает в сумасшедший мир, в психушку без заборов и решеток. И без врачей в белых халатах. Но молодой и здоровый человек защищен от невроза и психастении легким опьянением от жизни, работой, житейскими заботами, ожиданием успехов и удовольствиями, грезами. И наркотик, внедренный в мозг самой природой, поддерживает иллюзию нормальной жизни. А вот когда по какой-то причине этот наркотик израсходовался, мир предстает перед человеком во всей своей реальной жути. И человек попадает в психушку, с врачами в белых халатах...
Думал, думал и так и не додумался до определенной причины моих страхов и не помог Игорю Александровичу защитить диссертацию.
А знали ли о причинах своих страданий мои соседи по палате? Может, и знали, но не расскажут, не посмакуют, как язвенники или гипертоники в других обычных больницах. Мою койку от койки Виктора отделяла только тумбочка, но, ложась спать, мы молчали. А днем на прогулке, завидев меня, он сворачивал в сторону. Я сам тоже не шибко рвался пообщаться с ним. Странная болезнь, странные больные.
Прошло еще несколько больничных дней и ночей. Игорь Александрович все еще внушал мне, что прохладное дуновение ласкает мое лицо и ничто меня не тревожит, а мне по-прежнему было тошно жить. Я выпрашивал у врача закись азота и, одурманенный, подолгу простаивал у окна палаты, провожая взглядом мелькающие за соснами вагоны электрички, или гулял в парке, пьяно умиляясь клейким листьям и проклюнувшейся из-под прели травинке. Потом снова мутные, вязкие минуты, часы с приступами минутного, мучительного прорыва к ярким краскам и слезливо сладостным напевам жизни. Прошла неделя, в понедельник меня вызвали к профессору. Очень старый и весь белый человек с бурыми склеротическими крапинками на лысине, видно, уже выживший из ума, пробежав мою историю болезни, сказал:
— Вот видишь, страхи. Ну чего ты боишься? Нет на свете ничего, чего можно было бы бояться. Кроме смерти. Но ведь в твои годы смерть тебе не грозит, органика у тебя здоровая. Так что живи смело.
— А тоска?
— Пройдет. Тебе надо выбраться из города, на травку, к воде.

…Через неделю меня выписали. За мной пришла Аля. Когда я уходил, в палате находился только Михаил Пафнутьевич, сидел у окна и шуршал газетой. Пожимая мне руку, старик сказал:
— Не попадай больше сюда.
— Постараюсь, — ответил я и спросил: — Вы не знаете, что случилось с Виктором, отчего он заболел?
— Жизнь. Она бьет так, что у некоторых нервы не выдерживают, — невнятно ответил старик, отвернулся и снова взялся за газету.
К моему выходу из психбольницы отопительный сезон уже кончился. Я оформил отпуск, выклянчил месяц за свой счет и укатил, как посоветовал старый профессор, на травку, к воде. Одиноко бродил по проселкам, взбирался на горы и, валяясь на теплой траве, часами глядел на облака. А ложась спать, внушал себе, что органика у меня здоровая, сердце спортсмена. Так постепенно свежие ветры родного края выдули из меня болезнетворные миазмы большого города, и на июльском солнце испарились остатки невроза.
Вернувшись в Москву, я спустился в метро и почувствовал, что не боюсь. Назавтра махнул в центр и наслаждался тем, что не боюсь, могу ездить куда угодно, на чем угодно. Полноценным москвичом шатался по центральным улицам, прошел от Маяковского до Красной площади, заходил в магазины, побывал на Кузнецком на выставке живописи.
Когда после долгого отсутствия возвращаешься в Москву, многое видишь как бы свежим глазом и замечаешь то, на что раньше внимания не обращал. Это — уличная толпа. Густое, вязкое человеческое месиво, прущее навстречу, напирающее сзади, обтекающее меня, задевая локтями, сумками, наступающее на пятки, равнодушное ко мне и, быть может, ненавидящее меня. И лица, глаза, выражение глаз, потухший взгляд в пустоту, озабоченность, настороженность, страх или остервенелость; редко увидишь улыбку и молодой румянец на щеках; некоторые идут и на ходу разговаривают сами с собой, кого-то ругают, проклинают, бредят или заучивают фразы, которые произнесут перед грозным начальником. Непременно встретишь замызганного алкоголика, мычащего про загубленную жизнь, или неопрятного нищего.
Шел по Петровке в сторону Столешникова, и навстречу знакомое лицо: Виктор, сосед по палате! В стареньком плаще, небрит. Первый толчок — поздороваться, остановиться. Как-никак целый месяц кантовались рядом. Обрадуемся, поговорим. Он заметил меня, и даже в его погасших невротических глазах прояснился какой-то живой блеск, но тут же отвел взгляд и, делая вид, что не узнал, прошел мимо. Я ведь тоже не остановился, не окликнул его, хотя готов был, и, когда он ушел в толпу, почувствовал даже облегчение. И на какое-то мгновение мне почудилось, что я снова в психушке...
«Хватит, увольняйся. Сиди дома, присматривай за ребенком и пиши свои рассказы. Может, больше будет толку», — сказала жена, когда снова подошел отопительный сезон.
Так я ушел на вольные хлеба, то есть сел на шею жены, чтобы стать писателем.

Если у тебя уже две книжки и ты уже почти писатель, тебя должны принять в Союз писателей. О Союз, вожделение графоманов и наглых бездарей. Если приняли, ты уже не у подножия, не на пороге, ты уже вошел, взошел и можешь открывать редакционные двери ногой.
Одну рекомендацию дал Лев Кривенко, однокашник и друг Юрия Трифонова, человек чистейший, бессребреник. Вторую — классик чувашской литературы Яков Ухсай. Вернее Ямиль Мустафин, мой доброхот, взял у Ухсая два листа писчей бумаги с его подписью, а рекомендацию на себя я настучал на машинке сам.
Яков Ухсай был наш земляк, из Башкирии, свободно говорил и по-башкирски, и по-татарски. То ли читал мою первую книжку (в Башкирии, как я узнал потом, на нее обратили внимание), то ли слышал обо мне. Мустафин по делам национальных литератур часто наезжал в Чебоксары, звонил Ухсаю. Ухсай говорил: «Ямиль, давай ко мне, только сначала пообедай в столовой, а то сам знаешь, хозяйки у меня нет» (жена его умерла). Сам Ямиль Мустафин уже был в Союзе. Евгения Марысаева тоже недавно приняли. Женя говорил, что где-то познакомился с Мустафиным и позвонил ему. Ямиль поднял трубку и отозвался: «Писатель Ямиль Мустафин слушает». Мы вдоволь посмеялись. Хотя Ямиля я понимаю. Принятие в Союз — это тебе не вступление в какой-то профсоюз литераторов. Я еще не знал, как буду вести себя на радостях. Две книжки для вступления в Союз у меня были, но не было уверенности, что примут с этими тоненькими сборниками рассказов. Правда, еще один рассказ был напечатан в «Дружбе народов», другой — в «Литературной России». Не густо. Женя захаживал в Союз, узнавал и звонил мне, что мое дело продвигается.
И вот однажды, в обычный серенький денек невротика и неудачника — телефонный звонок: «Талха, здравствуйте. Мустай Карим. Вы приняты в Союз. Поздравляю» (Мустай Карим был членом приемной комиссии). А я, не ждавший этого звонка, еще не осознавший, не почувствовавший душой радостную весть, но благодарный Мустаю Кариму за нее, отвечаю жалким голоском тяжелобольного: «Спасибо, Мустай-агай, спасибо!» — «Такое вот дело», — произносит Мустай Карим, видно, слегка смущенный моим уничижением, и вешает трубку.
Не было ликования. Хотя, конечно, радовался, но как-то вяло, расплывчато. Наверное, как и первую книгу, долго ждал и устал ждать и надеяться. К тому же я ведь еще не получил членского билета, этой самой «корочки» с печатью и подписью Маркова. А так — чего я стою без этой «корочки», да и вообще — чего стоит у нас человек без бумажки? Вспоминается рассказ Виктора Астафьева. Солдаты мылись в бане. Солдатик, нерусский, казах кажется, потерял в бане какой-то документ и, вконец растерянный, убитый, выкрикивал: «Иде моя бумаска, иде моя бумаска?!» Пропал солдат без «бумаски». Так и я без этой самой «бумаски» как будто еще не был членом Союза писателей.
И наконец выдали ее, вот она, моя «бумаска», «корочка». Теперь уже точно — я писатель! «Писатель Анатолий Генатулин слушает». Билет членский постоянно носил в кармане пиджака, как коммунист свой партбилет, время от времени доставал и смотрел. Да, это мой билет, моя фамилия, моя рожа. И подпись самого Маркова Георгия Мокеевича.
Самосознание и даже физическое самоощущение человека, принятого в Союз писателей, разительно отличается от самосознания человека пишущего, но не допущенного в общество избранных, — это даже не радость, человек не может постоянно радоваться, это нечто другое. Ты перешел рубеж, вступил в другую полосу жизни, ты вошел в другое состояние, в новую ипоcтась. Я ходил по улицам и ни на минуту не забывал, что принят в Союз, что у меня в кармане пиджака членский билет. Прохожие, конечно, не знали, не догадывались по моей поднятой голове, по благополучному выражению лица, по изменившейся походке, что идет член Союза писателей, но я-то знал, кто я, и мне достаточно было того, что сам знаю, кто шагает по улице. Конечно, если бы знали, нет, не прохожие, ну хотя бы редкие знакомые, товарищи по заводу, по общаге — это, конечно, было бы чрезвычайно приятно. «Слыхали, Тольку Генатулина приняли в Союз писателей?».
Я не знаю, что чувствовал, что переживал бы какой-нибудь чиновник из разночинцев, какой-нибудь Акакий Акакиевич Башмачкин, титулярный советник, если бы ему за какие-то заслуги дали дворянство? Непременно купил бы новую шубу и шляпу. И легко представить, с какими чувствами, ощущениями он хаживал бы по Невскому проспекту. Так вот и мне подумалось: мне дали дворянство. Я дворянин. То бишь интеллигент, член Союза писателей.

…Писатель должен ходить в ЦДЛ. Повязал галстук, пришел во дворец избранных, робко сунулся в дверь и, видя, как свободно проходят какие-то люди, видно писатели, шагнул внутрь. И услышал женский грубоватый голос:
— Молодой человек, вы куда?
— Я член Союза писателей.
— Предъявите членский билет.
Пожилая дама очень придирчиво изучала мою «бумаску» с моей не очень пригожей физиономией, поглядывая на меня недоверчиво — ну не похож на писателя, рылом не вышел. Ни единого признака писательского таланта, да и одет плохо. Наконец прошел в холл. Накурено — хоть топор вешай. Стоят, курят, некоторые трубку, радостно разговаривают друг с другом писатели, кое-кто в кожаном пиджаке, у многих носы горбатые, породистые — это московские, русские аристократы, какие-то, встретившись, целуются, дамам целуют руки. Куда я попал?!
Вдруг подходит ко мне некий товарищ, начальник или дежурный, и тоже:
— Вы член Союза?
— Да, да.
— Предъявите ваш членский билет.
После внимательного изучения моей «корочки», слава Богу, отпустил с миром. Потом этот цэдээловский вышибала чуть ли не полгода проверял мой писательский билет, в то время как Женя Марысаев, рослый, в кожаном пиджаке, проходил в дубовую писательскую дверь не обращая никакого внимания на вахтеров и вышибал. Ну не похож я на писателя. Трубку, что ли, купить и начать курить табак? Вышибала оставил меня в покое только после того, как я купил кожаный пиджак, или просто привык к моей неписательской роже.
А неузнавание продолжалось и потом. Как-то в Коктебеле, приболев, выклянчил билет в спальный вагон. Когда мы с женой вошли, на физиономиях некоторых пассажиров проступило такое выражение: как они сюда попали?! Оказалось, мы попали не туда, в секретарский вагон… Где сейчас Коктебель, где секретари? А-у-у!

Сев на шею жены и вступив в Союз, я, новоиспеченный писатель, понял, что теперь должен творить и творить. Только вот вопрос: о чем писать, что творить, должен же что-нибудь существенное, заметное. Выдумывать сюжеты не умел. Ведь романы и у больших писателей не сплошной вымысел. Болконские, Левины, Каренины — это сам же Толстой и его окружение. Опыт собственной жизни, личный опыт. Их жизнь была интересная, полнокровная — все же дворяне, князья, генералы. А моя жизнь... Кому интересна жизнь нерусского деревенского мальчика, беспризорника, проходчика и заводского рабочего? Выходит, мой основной опыт жизни — это война. Хотя я был всего лишь рядовым, между мной и князем Болконским на войне мало разницы. Вот и пиши о войне.
Отойдя от войны на почтительное расстояние, молодые писатели, подучившись в Литинституе, перечитав классиков, стали писать о войне — начался в литературе период военной прозы. Все ждали появления новой «Войны и мира». Но она все не появлялась. А то, что писалось, критики назвали лейтенантской прозой, потому что она в основном была написана лейтенантами. Ведь лейтенантами на войне были бывшие сельские учителя, студенты и вообще более-менее начитанные городские люди.
Но новой «Войны и мира» лейтенанты так и не создали, и в семидесятые годы критики стали писать об усталости военной прозы. Литература устала воевать, перетрудилась, а глубинной, донной правды о войне не было написано. Но «окопная» правда, облаянная угодливыми критиками, устояла.
И вот в семьдесят девятом году, исчерпав себя несколькими хорошими повестями лейтенантов Константина Воробьева, Григория Бакланова, Василя Быкова и еще нескольких прозаиков, литература о войне опустилась до вторичных поделок и полуправды генеральских мемуаров, когда стало казаться, что ничего нового о войне уже не напишется, когда лейтенанты перешли на мирные темы, не шибко преуспев на новом поприще, а рядовые, кроме Астафьева, еще не выбрались из немоты, — в том году в «Дружбе народов» появилась повесть Вячеслава Кондратьева «Сашка». Герой повести не лейтенант, а рядовой Сашка, окопник, пехтура. Не Платон Каратаев, но по душевному складу, чистоте и жалостливости к человеку близок к нему. Я сразу понял: повесть написал рядовой или сержант, чудом уцелевший в тяжелых зимних боях под Москвой.
Успех был колоссальный. По тому возбуждению в литературной среде, где искренней радости одних сопутствовала плохо скрываемая зависть других, было видно, что повесть пришлась ко времени и заняла как раз то место в литературе, которое пустовало, — вслед за лейтенантами и генералами наконец пришел солдат и заявил о своем праве стоять рядом с лейтенантами, но, как и в бою, впереди генералов и маршалов. Заговорили о «новой волне», о человеке на войне. Я подумал, что, может, этой волной и меня прибьет к желанному берегу, и достал из папки давно написанную и почти позабытую повесть «Атака» — о бое, о рядовых солдатах, об их бессмысленной гибели. Перечитал, дописал кое-что, восстановил выброшенные в уступке цензуре места, один экземпляр отнес в «Совпис», там уже несколько лет лежала без движения рукопись книги, другой пустил по новому кругу. Сначала в «Дружбу народов», в «Наш современник», в «Новый мир», отовсюду вернули с невнятной отпиской. В «Октябрь» не носил: после кочетовских нападок на «Новый мир» Твардовского я не уважал этот журнал. Осталось «Знамя». В этот журнал лет десять назад я уже приносил «Атаку», тот, первый вариант. Вернули с убийственной отпиской. Принес, конечно, без малейшей надежды, скорее для куража, как говаривал Женя Марысаев: дескать, пусть лучше побывает там, чем пылиться дома в папке, пусть читают.
Отнес и забыл. Вдруг звонок, просят зайти. Приехал на Тверской бульвар. Просят зайти и для возвращения рукописи, у меня такое уже было. Поэтому никаких волнений, связанных с надеждой. Ведь если даже приняли, если даже есть верстка, я же знаю, нельзя надеяться, там еще цензура, всякое может случиться. Зашел в тесную комнатушку отдела прозы, окна которой выходят во двор Литинститута, на скверик с Герценом. За столами одни женщины. Встретили тепло. Сказали, что повесть понравилась, что это у них бывает исключительно редко, чтобы рукопись из «потока» обратила на себя внимание. «Вам повезло». Потом узнал, как это было. Валявшуюся давно на полке папку с моей повестью дали какой-то редакторше для очередной отписки и возвращения автору-графоману: дескать, сожалеем, повесть ваша по идейно-художественным соображениям не подходит нам или что-то в этом роде. Но редакторша прочла повесть и, оценив: «Это то, что надо», отдала Наталье Борисовне Ивановой. Иванова прочитала и сказала: «Стыдно не печатать такую повесть после "Сашки"». А мне: «Читали все и пришли к единому мнению: будем давать. Но есть еще, — Иванова показала пальцем куда-то вверх, — что скажут там».
Она повела меня туда, на второй этаж, к замглавного. Я не знаю, как разговаривал Василий Васильевич Катинов с литературными генералами и полковниками, лейтенантами и секретарями, со мной же он заговорил без той ледяной вежливости или, напротив, напускной фамильярности, с какими разговаривали часто со мной в других редакциях. Сказав несколько похвальных слов, он вдруг повысил голос, как распекающий рядового солдата командир взвода, даже стукнул кулаком по столу — и сразу понравился. Сказал, что он тоже воевал, был пулеметчиком, что у нас в армию дурачков не брали. «Убрать дурачка Рогозова! Почему у вас не сказано, в каком году идут бои? Если в сорок четвертом, на Карельском перешейке, — это четвертый удар. Потом ни слова о военно-политической обстановке, о втором фронте. Давайте работайте!»
И началась работа.
И вот в майском номере «Знамени» за 82-й год вышла моя повесть «Атака». Как это бывало, во всяком случае со мной, после долгого ожидания, мук редактуры и сомнений, не испытывал никакой особой радости. Просто осознал, что повесть вышла, и почувствовал облегчение, и, конечно, была тайная надежда: может, заметят. Ведь Наталья Борисовна говорила как-то, что «Атака» чуть ли не на уровне «Сашки». Но не настолько был наивен, чтобы рассчитывать на шумный успех кондратьевского «Сашки». После «Сашки» прошло три года, литературное, окололитературное, читательское возбуждение улеглось. Я шел вторым, первым никак не мог, потому что в те годы, до «Сашки», «Атака» никак не могла появиться в печати, вернее, я был замыкающим, как в армейском строю по росту всегда шагал в хвосте. А второй или замыкающий, будь то в космонавтике или в литературе, звезд с неба не хватает.
И вот тишина. Месяц, другой. Читают или пропустили как нечто вторичное о войне? Нерусская фамилия тоже не в мою пользу. Вот если бы был Иванов или хотя бы Рабинович. А то: а, это национальная литература, и не Айтматов. Позвонил только Валентин Ерашов. Похвалил повесть: «Заметная публикация». Вдруг позвонил Кондратьев. Прочитал повесть. Наталья Иванова посоветовала. «Повесть что надо, — говорил Кондратьев. — Правдива. Хороший язык. Напишу рецензию в "Литературку"». Пригласил к себе. Я поехал. Он жил тогда где-то в Медведково в кооперативной конуре. Сержант на фронте, теперь знаменитый писатель, он был со мной на равных, как солдат с солдатом, мы с ним разговаривали так непринужденно и тепло, как если бы знали друг друга всю жизнь или воевали в одном взводе. Потом появилась в «Литературке» его статья о моей повести. С тех пор мы стали друзьями. Он потом немало помогал мне: то советом, то предлагая мои опусы какой-нибудь редакции или направляя на меня внимание критиков. Была еще рецензия Олега Смирнова, тоже фронтовика, мое имя мелькнуло в каких-то обзорных статьях. И все.
Правда, публикация в журнале ускорила выход книги в издательстве. Купил сто экземпляров, раздал знакомым, родственникам жены и еще кому-то. Потом кинулся было прикупить еще экземпляров пятьдесят, но с прилавков магазинов ее как ветром сдуло. Раскупили — значит, читают. А в 84-м году в издательстве «Современник» вышла еще одна книга. Кроме того, с 78-го по 87-й год в журналах «Дружба народов», «Знамя», «Октябрь», «Наш современник», «Урал» и в еженедельнике «Литературная Россия» печатались мои рассказы. Ямиль Мустафин, встречаясь со мной в ЦДЛе, каждый раз говорил одно и то же: «Везде ты, какой журнал ни возьми в руки, тебя печатают, куда ни пойдешь — везде про тебя говорят». Ильгиз Каримов, прозвавший меня в годы болезней и неудач, когда я, впадая в тоску, плакался ему в жилетку, «йылак Талха» (нытик Талха), сказал: «Ты пошел, Талха». Как пошел, куда пошел? Наверное, в том смысле, что сдвинулся с места, наверное, на литературной ярмарке тщеславия, в пестрой толпе, разглядели тщедушную мою фигуру.
Да, во внешней суетной жизни вокруг меня что-то происходило, но во мне, в моем мировосприятии и самооценке, мало что тронулось. Устал, перегорел, что ли. Ведь уже пятый десяток. Пропустил мимо внимания даже сказанное Баклановым: «Вы же известнейший писатель», и замечание Труновой: «Если бы вы слышали, что о вас говорят». Я ведь, грешным делом, подумал, что говорят плохо. Приходя в ЦДЛ, замечал на себе то ли любопытствующие, то ли завистливые взгляды каких-то незнакомых писателей. Быть может, думалось мне, впору купить трубку и набить табаком. Но мой приятель Ковалевич исправил мое заблуждение: «Тебя печатают лишь потому, что ты нерусский». Быть может, и Евгений Марысаев, приятель по Литинституту, так считал, но он однажды только сказал:
— Толя, ты умрешь от скромности.
Мою неуверенность в себе, в своих достоинствах, и закомплексованность он принял за скромность.
Только когда меня пригласили на съезд башкирских писателей, узнав и увидев, как, оказывается, я там известен, был слегка тронут.

…Впервые в Уфе, столице малой родины, я был не проездом, а гостем. Мы, московские писатели, жили в гостинице «Россия». Я почему-то оказался один в номере. Я ведь до этого никогда не жил в гостиницах и не предполагал, что они бывают так уютны. Широкая кровать, тут же душ, туалет, мягкие кресла, большой телевизор и даже телефон. Утром он зазвонил, и в трубке ласковый голос:
— Анатолий Юмабаевич, вас на первом этаже ждет завтрак.
Вот ведь, знает мое отчество. Спустился в кафе, а там за столом с закусками и кумысом в бутылках нет ни одного свободного места. Один свободный стул только рядом с Сергеем Михалковым. Подумал, что не посмели, наверное, сесть рядом с «дядей Степой».
И вот я, Анатолий Генатулин, Талха Гиниятуллин, сын Сапанай, завтракаю рядом с самим... Может, подстроили...
Потом заглянул ко мне Мустафин, оглядел номер, спросил:
— Ты один?
Получив ответ, выругался матом и добавил:
— Тебя одного поселили в люксе (я впервые слышал слово «люкс»). А мы втроем, даже Михалкову дали номер на двоих. Что они носятся с тобой как с писаной торбой?!
Потом, во время съезда, меня посадили в президиум рядом с башкирскими классиками, а остальные, не классики, смотрели на меня из зала. Неужели в их глазах я был известнейшим московским писателем? А во время перерыва какие-то писатели и дамочки поглядывали на меня как на диво, на меня направляли телекамеры, щелкали фотоаппаратами, совали блокноты для автографа. Потом на банкете с обилием закусок, вина и кумыса (напротив на улице в мясной магазин томилась длинная очередь) ко мне подходили какие-то люди и чокались, один повторял: «Талха, однова живем»…
Вернувшись в Москву, я снова затерялся в толпе «ярмарки тщеславия» и сел писать роман. И вот однажды в ЦДЛ, проходя мимо меня в холле, Сергей Михалков пожал мне руку. И я подумал, что он обознался, приняв меня за другого. И это спасло меня от уничижительной благодарности заметившему меня литературному генералу.
В этом же году вышла моя третья книга, на этот раз потолще и с портретом. Я купил сто экземпляров, дарил с автографом знакомым и родственникам жены, захаживал в книжные магазины и, видя обложки с моим именем, испытывал удовольствие, как если бы видел свое фото на Доске почета.
Леша Захаров рассказывал, как купил на бульваре Рокоссовского, что рядом с нашей улицей, мою книгу и у своего подъезда столкнулся с Иваном Семенычем, вагранщиком, с которым когда-то работал в литейке и жил в бараке. Поздоровались, поговорили — и Леша старику:
— Семеныч, смотри. У Тольки Генатулина вышла книга.
— Иди ты. Что он, писатель?
— Писатель. О нем еще по радио говорили. На, почитай.
Иван Семеныч читал только по складам и то только «Вечернюю Москву». Взглянул на обложку и сказал:
— Может, не он?
— Он, он. Посмотри на его морду.
Старик посмотрел на морду, помолчал и произнес:
— А был шпана.

Если кто-нибудь терпеливо прочтет эти мои записки, может подумать: написано все это ради похвальбы или в назидание слабым и ленивым. Дескать, вот я родился в глухой деревне, в дымной избе и до пятнадцати лет не говорил по-русски, и, казалось бы, никаких предпосылок у меня не было для жизни в Москве, да еще в качестве писателя. Но не для этого я написал. А скорее из любопытства к прожитой жизни. Пытался размышлять о том, как я, неудачник с самого рождения (больные родители, сиротство), выжил, не пропал или, как говорил Вячеслав Кондратьев, не спился, не опустился от ударов немилостивой судьбы. Кто помогал мне, что помогало и направляло на росстанях на единственно верный путь? В самом начале ухода за холмы? Кто подкинул мне книгу «Ташкент — город хлебный»? Если бы не она, я, быть может, и в Ташкент не сбежал бы из голодной деревни. Зачем подошел ко мне в Магнитогорске дохлый карманный вор Васька? Без него вряд ли я добрался бы до Ташкента. Кто он, этот железнодорожник, спасший мне жизнь в поезде между Самаркандом и Ташкентом? Кто приказал мне на фронте голосом моей мамы не бросать каску? Почему старый и больной Стефанов настойчиво советовал мне учиться? Кто меня оставил бы в Москве, если бы в Красной Поляне однажды не встретил человека с гитарой и не вел с ним умные разговоры во время ночных прогулок в ущелье? Поглазев на Красную площадь, поехал бы на новое строительство. Правда, и в Москве я немало натерпелся. Равнодушные люди лишили меня московской прописки и выгоняли из города, как бездомную собаку. И кто надоумил меня, проходя мимо газетного стенда, прочитать заметку о том, как американские ветераны в знак протеста бросают свои боевые награды к подножию памятника Аврааму Линкольну? Где я сейчас был бы, был бы вообще, если бы прошел мимо газетного стенда или побоялся бросить боевые награды («Кого вы выгоняете?!») на стол районному начальнику? Сейчас, когда уверился, что жизнь прожил в своей настоящей судьбе, страшно об этом даже подумать... Или если бы в третьей моей семилетке старенькая математичка не допустила бы к экзаменам. Хватило бы у меня духу в четвертый раз сесть за парту седьмого класса? А ведь если бы однажды не решил навестить родные края и если бы зоотехник Карашурин не повез меня на Аен-таш, не было бы у меня рассказа «Аю-таш», который протащил меня в Литинститут. Ну, написал, принес, а там: «Мы уже приняли две тысячи рукописей». Уходил, и вдруг мне вдогонку: «Молодой человек, оставьте папку с рукописью, может...» В редакции журнала «Знамя» пылилась моя папка с повестью «Атака». Надо было ее вернуть автору. Как раз в это время приняли на работу нового редактора и посадили ее разбираться в накопившихся рукописях из потока, чтобы она с коротенькой отпиской «к сожалению, ваша рукопись не получила одобрения редакции...» вернула мне мою «Атаку». Она прочитала и то ли по неопытности, то ли по какому-то чутью сказала: «Это надо печатать». И я «пошел». Странно, почему ту женщину потом я ни разу не встретил в редакции?..
Я не верю ни в провидение, ни в предопределенность. Но когда задумаешься, то выясняется, что встречи с людьми, которые помогли и советом и делом, расположены на линии судьбы. Я их называю «регулировщиками». Быть может, это только случайности? Но случай слеп и ходит ощупью. Тогда, выходит, судьба помещена в моем собственном мозгу. «Регулировщики» встречаются на развилках и поворотах дорог. Этих развилок и поворотов может быть много. Дело в правильном выборе направления. Хотя ведь нет полной уверенности, что то или другое направление правильно. В правильности и неправильности убедит только конец пути — тупик, пропасть или цветущая голубая долина. Выбирают интуиция и здравый смысл. Если бы не внял совету Бориса остаться в Москве для трудной жизни, где я был бы сейчас? Ведь все судьбоносное в моей жизни произошло в Москве.
А если задуматься глубже, приходишь к странной (может, единственно верной) догадке, что меня кто-то вел или что-то вело, направляло, оберегало и предостерегало от неверных поступков, проступков, преступлений, таких, как водка, женитьба на случайной женщине, непреднамеренное убийство в приступе гнева, да мало ли еще что. Только ради какой цели? Ради самоутверждения писательством? Тут я не шибко преуспел. Или просто для того, чтобы я прожил жизнь человеком? И это некто или нечто, внедрившись в мое подсознание, мне нашептывало: будь скромен, не заносись, принимая временные удачи за звездный час, не завидуй, сохрани здравый смысл и душу свою, потому что тебя в недалеком будущем могут постигнуть большие неудачи и испытания, которые ты должен преодолеть.
А ведь так и получилось. Только не то, что предполагалось, как, к примеру, моя тяжелая болезнь, а гораздо страшнее. Развалилась страна, живя в которой я худо-бедно состоялся, походил в писателях, и даже носились со мной как с писаной торбой. А сейчас газеты пишут, что литература — это частное дело каждого, государству она не нужна, что книга всего лишь товар: если купят твою книгу — ты писатель, если нет... В писатели выдвинулись ушлые люди с купеческой психологией, юмористы-клоуны и те, кто, слепив уродливые фигурки из человеческого дерьма, выдают их за героев новой литературы. И самое печальное в том, что молодая слаборазвитая публика, не прочитавшая ни Чехова, ни Толстого, принимает этот бред за культуру и употребляет на сытый желудок.
Недавно я заглянул в редакцию «толстого» журнала, в котором в советские годы часто печатался. Молодой человек, мельком взглянув на меня из табачного дыма и, вероятно, приняв за маразматика-графомана, едва внятно буркнул:
— Принесли что?
Я положил перед ним рукопись повести.
— О чем повесть? — спросил редактор и, получив ответ, отрубил:
— О войне не печатаем. У нас идет новая литература.
Я сказал, что в этом журнале в прежнее время много печатался, и назвал свою фамилию. Редактор процедил:
— Не припоминаю такого писателя.
Но самая горькая неудача, непредвидимая и неминуемая, — это смерть жены. Она устала быть женой писателя-неудачника. Жертвуя здоровьем, она одна пахала, чтобы я, дармоед, сидел дома и писал никому теперь не нужные свои романы...
Так что дорога, начавшаяся за ближнем холмом, проведя меня через огни, воды и медные трубы, довела до конечной остановки...
Сойду на глухом полустанке и пойду по узенькой тропинке через сумрачный лес. И встречу человека с бородкой и в докторском пенсне. Да, это будет он.
— Здравствуйте, Антон Павлович! Не подскажете, как пройти к писателям?
— Здравствуйте! Идемте.
Через сумрачный лес узкая тропинка приведет нас к домам с колоннами, напоминающим «Малеевку». В земной жизни в главном корпусе жили и творили классики социалистического реализма и секретари, а в корпусах поменьше и похуже, но тоже с колоннами, обретались ангажированные критики, редакторы и прочие окололитературные прихлебатели, которые не пускали меня в литературу.
— Нам не сюда, — скажет Чехов.
Минуя маленькие корпуса, мы выйдем на берег большой реки.
— Какая это река?
— Это Время, — ответит Чехов и проголосует на противоположный берег: — Паром!
И вскоре от противоположного берега, где, полыхая окнами, высятся то ли высокие дома, то ли золотистые храмы, отойдет паром. Когда паром приблизится к нам, я разгляжу в сумраке и узнаю бородатого старика в балахонистой рубахе, подпоясанной ремешком.
— Граф все чудит, — скажет Чехов. — Писание романов он считает заблуждением, вот и устроился на полезную работу.
— Кого еще привел, Антон Павлович? — обратится граф к Чехову.
— Писателя, Лев Николаевич, — ответит Чехов. — Писателя...

 

  

Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа

 

 

Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2008

Главный редактор - Горюхин Ю. А.

Редакционная коллегия:

Баимов Р. Н., Бикбаев Р. Т., Евсее­ва С. В., Карпухин И. Е., Паль Р. В., Сулей­ма­нов А. М., Фенин А. Л., Филиппов А. П., Фролов И. А., Хрулев В. И., Чарковский В. В., Чураева С. Р., Шафиков Г. Г., Якупова М. М.

Редакция

Приемная - Иванова н. н. (347) 277-79-76

Заместители главного редактора:

Чарковский В. В. (347) 223-64-01

Чураева С. Р. (347) 223-64-01

Ответственный секретарь - Фролов И. А. (347) 223-91-69

Отдел поэзии - Грахов Н. Л. (347) 223-91-69

Отдел прозы - Фаттахутдинова М. С.(347) 223-91-69

Отдел публицистики:

Чечуха А. Л. (347) 223-64-01

Коваль Ю. Н.  (347) 223-64-01

Технический редактор - Иргалина Р. С. (347) 223-91-69

Корректоры:

Казимова Т. А.

Тимофеева Н. А. (347) 277-79-76

 

Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле