> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > СИБИРСКИЕ ОГНИ  >

№ 03'04

Владимир ЯРАНЦЕВ

Сибирские огни

Сибирские огни

XPOHOC

 

Русское поле:

СИБИРСКИЕ ОГНИ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

Павлодар

1. ДОРОГА

Когда душу греет мысль о «конференции по Павлу Васильеву» и в запасе ровно двенадцать часов пути от Новосибирска до Павлодара, то все вокруг становится другим. И междугородный автобус-гигант, на который не садишься, а восходишь. И пассажиры, набившие подбрюшье автобуса пузатыми сумками и воцарившиеся в своих разлапистых креслах. И заоконные пейзажи, то застящие свет, полные простора и синевы. И даже оба водителя, обыденные, как соседи по лестничной площадке, - все вместе и все вместе как будто участвуют в моей дороге к Павлу Васильеву. Зашелестит кто-нибудь книгой или зашепчет на ухо рядом сидящему - кажется, что это все о нем.

Отвожу взор от скучнеющего не по часам, а по минутам, окна, наливающегося вечерней темно-синей, как фамилия поэта, мглой, - от «В» и до «в». Неохотно закрываю книгу его стихов на строках: «Справа ходит быль, а слева - сказка, Сами знаем, где теперь идти» («Другу-поэту», 1934). И, кажется, что остаюсь в этих стихах и в 1934-м, тоже темном, году, тем более что темень позволяет забыть о пространстве-времени и войти в мир Павла Васильева за 300 км до его Дома-музея. То ли дремлется, то ли снится, то ли стихи - это мостики между эпохами, но чувствую, как не к Василию Наседкину, а ко мне обращается из семидесятилетней дали поэт:

Ну-ка, спой, Василий, друг сердечный,

Разожги мне на сердце костры…

Мы, башкиры, скулами остры.

Но вместо «костровой» во мне почему-то всплыла «лунная» «Песня о Серке», казахская легенда о несчастном влюбленном юноше:

 

Промяукав: «Кош, ай-налайн», -

В камышах колючих скрылась…

Перед ними два глаза кошачьих,

Светлых два желтых камня…

Открываю глаза - и вижу их! Но затем понимаю: это фары встречного грузовика, широколобо упершегося в лицевое окно нашего островка уюта, тепла и Васильева. Мы стоим, пока водители о чем-то совещаются. Двери открыты - да это станция. Нет, граница! По эту сторону - Россия с Павлом Васильевым, напечатанном и прославленном во множестве книг. По ту сторону - Казахстан, город его имени, Павлодар. Вдруг показалось, что эту границу специально придумали, для того чтобы за полчаса стоянки и проверки (документов, багажа, самого воздуха, который мы, тепленьким, привезли с собой) Васильев «русский» и Васильев «казахстанский» слились в одно целое.

…Два часа монотонной гонки сквозь павлодарскую неповоротливую ночь с редкими оазисами огоньков. И вот, наконец, он, город-степняк, неохотно оборачивающийся к нам широкоскулым фасадом своих предместий, неожиданно переходящих в улицы.

Мы забыли, где Павлодар.

Не четыре конца у степи, а восемь,

И не восемь, а сорок восемь,

И не столько, а много больше…

И пока в голове переливались эти диковинные, как самоцветы, строки, степь постепенно «переливалась» в город. Через несколько кварталов замедливший, будто лайнер на фарватере, свой ход автобус наконец-то причалил к автовокзалу. Тускло подсвеченный изнутри, он символизировал окончание пути, но не дороги к Павлу Васильеву.

Почувствуй же, какая ночь прошла,

Ночь обмороков, грустного надсада…

Впрочем, еще был вечер, 23-00 - плюс минус минуты - часов, ночь еще предстояла. На выходе из автобуса приветливая молодая женщина как-то сразу угадала меня, произнося мою фамилию вопросительно, она заканчивала ее утвердительной интонацией. Ее же имя - Сауле - звучало просто волшебно, совпадая с моим настроением утомленного ожидания. Сауле, сотрудница Дома-музея П. Васильева, привела меня к приземистой иномарке, в которую я и погрузился в своей неуклюжей и очень жаркой шубе. Шофер, любезно поддержавший тему первых впечатлений от города, неспешно вел свою машину. И тут я впервые отметил одну важную черту всего того и всех тех, кто относился к Павлодару - чувство достоинства, степенная неторопливость, какая-то певучесть в голосе, архитектурных и ландшафтных линиях, что вызывало только уважение и ответное теплое чувство.

Но думать ни о чем не хотелось. Я разглядывал украшенную гирляндами фонарей улицу, ощущая на душе праздник. Наш «автомобильный» разговор постепенно смолкал, сводясь к каким-то мелочам. И тут почему-то стало ясно, что недолгий пробег по Павлодару подходит к концу. Так оно и случилось.

 

 

2. ДЕНЬ ПЕРВЫЙ.

БУХАР-ЖЫРАУ

Построй мне дом, но с окнами

на запад,

Чтоб под окно к нам Индия

пришла…

Построй нам дом, чтоб окна запад

пили,

Чтоб в нем играл заморский гость

Садко

На гуслях мачт коммерческих

флотилий.

Гостиница, кажется, и была окнами на запад, из которых «Индия» пока что просматривалась слабо: район был «спальный», скучный и потому окна были «не актуальны». Экзотика пока давала о себе знать чаем с молоком - национальным казахским напитком, который все, кроме меня, пили не морщась. То ли крепкий чай тому виной или день, проведенный на колесах, только ночь действительно прошла с «грустным надсадом» бессонницы. «О кости черствые с размаху Бьет сердце - пленник темноты», - шепталось вместе с Васильевым в гостиничном номере, где все, от постельного белья до журнального столика, стойко пахло разноцветным мылом «Дуру».

И вот оно, утро. «И если глаза сощурить - взойдет Туман дымовых завес…». Так, с сощуренными от тумана-недосыпа глазами, я и познакомился с соседом из номера напротив - профессором Петропавловского университета Александром Арфеевым. Человек с внешностью и манерами дворянина из благородного ХIХ века, и впрямь оказался любезным и приятным собеседником. Минут через двадцать после знакомства он подарил мне сразу четыре книги своих стихов, и я понял, что аристократичности его лика и облика не мало способствовало общение с музами. В ближайшие два дня Арфеев станет моим неизменным спутником, собеседником, единомышленником, редко - оппонентом.

В десять часов - первое мероприятие. В сопровождении Татьяны Владимировны - так нам ее представили - мы идем в музей казахской литературы и культуры имени Бухара-жырау. Тут-то и пришлось мне впервые познакомиться с павлодарским «вольным ветром», не перестававшим дуть с любого ракурса в любой точке нашей пешей прогулки до музея. Вижу, как щеки и носы моих спутников начинают рдеть, волосы - серебриться инеем, и даже моя новосибирская испытанная шуба теперь уже не спасала от зябкости.

Сто коней разметало дых -

Белой масти густой мороз, -

так, по-васильевски, ветер, снег, мороз, путь слились в метафору конского «дыха» и бега. Вдогонку следующая мысль: или все тут, включая ветер, дышит Павлом Васильевым, или гиперлитературное отношение к Павлодару может превратить поездку в удовольствие не от города, а в «удовольствие от текста». Но все эти миги мыслей, недосказанные, недодуманные, недоцитированные, быстро выветриваются и подмораживаются.

Тем временем наш путь встречь параллелям и перпендикулярам улиц и улочек приближается к цели. Вот массивный фасадный полукруг здания - надо выше задрать голову, чтобы досягнуть зрением вышний этаж - явно коммерсантской начинки (вывески, рекламы, флаг). И тут же - парковая ширь с «вечным огнем» и памятником участникам Великой Отечественной войны. Следуем неизвестной пока нам двоим диагональю маршрута, и - через шоссе - низкорослый двухэтажный особнячок, ровесник позапрошлого века. Встык с ним - пятиэтажная махина, похожая на бывшее НИИ: там почти не закрываются двери, провожающие своим хлопаньем - туда и сюда - одинаково (дубленки, формовки, галстуки) одетых круглолицых людей. В русском городе, основанном казаками, особенно приятно встретить на промороженной улице казахов, почему-то сплошь молодых или моложавых. От их смугло-матовых лиц и черных глаз становится теплее и домашнее. Петляем дальше меж разномастных зданий, одно из которых - кинотеатр, который по-барски вальяжно занял всей своей рыхлой архитектурой полпереулка. Заходим обледеневшей тропинкой в тыл кинотеатру - и вот, наконец, оно, здание, которому здесь, поблизости, нет равных. Оно сразу похоже и на старомодный, но дорогой ларец, отделанный ювелирнейшей резьбой по дереву, и на сундук купеческой дочки на выданье.

Вот она, наша родина, с ветреной

синевой,

Статен, плечист и светел утренний

город твой! -

подсказал П. Васильев мне нужную цитату. И вот только этому, «плечистому» дому, слишком красивому, чтобы в нем могли жить люди, и оказалось «по плечу» стать музеем казахской литературы им. Бухар-жырау. «Жырау», значит сказитель и сочинитель песен, поэт, фигура почитаемая поэтичными казахами. Не зря миловидная женщина-экскурсовод тоже будто «сказывала», а не рассказывала, как обычно заранее заготовленный, затверженный текст. И легендарный Бухар, и полулегендарный Машхуд-Жусуп Копеев - уроженцы щедрого на таланты Баянаульского района Павлодарской области - были уже не только музейными картинками, а знакомыми, живыми людьми. Представилось, как ночью, когда тех, кто так много говорил и думал о них, нет, они оживают. И в своих тюрбанах и тюбетейках, халатах и сюртуках с жилетками ходят по этому тесному дому с купеческими низкими потолками и что-то привычно сочиняют, осторожно поглядывая в окно, на убежавший в ХХI век таинственный Павлодар. Потом, свернув в трубочки рукописи с арабской вязью или казахстанской кириллицей, они со вздохом растворяются в воздухе, воскреснув в своих настенных изображениях…

Но сейчас со мной рядом стоял не Бухар-жырау, а профессор Арфеев, внося своей европейской внешностью и вежливыми вопросами экскурсоводу сквознячок сегодняшнего дня в это царство прошлого. В самом деле, прошлое ведь больше, массивнее настоящего, его напор сдерживают лишь хлипкие «запоры» текущего часа и мига: сорви их, и прошлое поглотит собою всех. Так и старый Павлодар больше и шире нового, и, кажется, он только ждет, чтобы вернуться в Баянаульское средневековье и Возрождение. От этих музейных мыслей, подкарауливающих всех излишне доверчивых и впечатлительных посетителей, мы ушли в «современный» зал. Здесь было посветлее, да и имена познакомее: Вс. Иванов, М. Ауэзов, С. Муканов… Хранимые застекольем, под их фотопортретами покоились книги, блокноты, трубки, часы, портсигары. Остановившееся было время, попав в ХХI век, тут вновь проснулось и потекло, превращаясь в секунды, минуты, часы. Бог мой, ведь мы так загостились у Бухар-жырау, что намного превысили свой экскурсионный регламент! Еще чуть-чуть, и грань между прошлым и будущим истончилась бы до предела.

Прощай, дом казахских акынов, спевших на века вперед историю своей национальной литературы, которая в поздние года «пелась» уже на разные голоса и под разный аккомпанемент. Были в ней и Абай Кунанбаев, и Нуар Алимжанов, и Олжас Сулейменов. Была в ней и Россия, о чем напомнил воспетый Бухаром хан Аблай, оживший через двести лет в «туранском» романе Андрея Белого «Петербург» в образе сенатора Аблеухова. Или Всеволод Иванов со своими цветастыми восточными рассказами. Дом, в чьем зале наискосок от внушительной скульптуры его нового хозяина стоит столетнее немецкое пианино, приобретенное первым хозяином, русским купцом, останется залогом единения культур, народов и времен. Дом, где разбиваются сердца иностранцев из России, ничего доселе не знавших о родоначальниках казахской словесности из Баянаула, писавших и читавших по-арабски, чтивших Коран и суфиев. Ново, странно и грустно быть чужим там, куда еще тринадцать лет назад мог приехать как соотечественник и согражданин. (Хотя если бы не стал иностранцем, то никогда бы и не узнал о баянаульских гениях - парадокс!)

Нелегко теперь осознать и то, что Павел Васильев родился за границей. Зато и он теперь причастен к павлодарскому очагу казахской культуры.

Павел Васильев - иностранец, иноземец, иновременец, «азиат», пьющий «в мешках бушующий кумыс». И он же - «семиреченский казак», русский иностранец в «Киргиз-кайсацких» степях…

Иностранец вдвойне, втройне, если помнить о СССР, вернее его ранней «космополитической» юности. «Какой-то Родов» еще будет указывать «про что писать»…

Иностранец по отношению ко всем вместе взятым Родовым, и Горькому он иностранец и Клюеву с Клычковым, чуть менее «иностранен» Маяковскому, но ближе всех - Есенину. «Иностранен» мужчинам и женщинам, которых любил, но и недолюбливал, а также городам: «СибЧикаго» (Новосибирску), Омску, Москве…

Кто вы, Павел Васильев? Придите, объяснитесь, в домашней обстановке, за рюмкой чая шепните на ухо или «во весь голос». Может быть, вам занять место между Бухар-жырау и М.-Ж. Копеевым, теми, кто воспевал степь на неведомом, на русский язык не переводимом (не переведенном?) арабском языке? Переводим ли вообще ваш «арабский» русский язык на язык здравого смысла?..

Мы подходим к гостинице тем же обветренным путем, и мысли вновь приходят в порядок. Что за блажь: Васильев - иностранец? Ведь я же знаю, что он самый русский из всех, явившихся в Москву из-за Урала в ХХ веке!

 

 

3. ДЕНЬ ПЕРВЫЙ.

ДОМ ШАФЕРА

 

Мы заявились в столовую, конечно, с опозданием. Усевшись на резные деревянные сидения, делились впечатлениями, ели, меняя разноцветные блюда: красно-синий винегрет, рыжий плов, чай - белый, с молоком, у Арфеева, темно-коричневый, карий, без молока - у меня. Цвета поэзии П. Васильева. Неожиданно вспомнилось совсем тут неуместное:

Алый цвет от скинутых подвязок…

Неужто «алый» винегрет напомнил о «Любви на Кунцевской даче»? Может быть, потому, что Арфеев так складно и вкусно говорит о поэзии, - Мандельштаме и А. Барковой, Ахматовой и Пастернаке, который писал, что у Васильева было «яркое, стремительное и счастливое воображение, без которого не бывает большой поэзии»? Так вот и надоумили меня Арфеев, Пастернак и Васильев сблизить то, что только поэзией и сближается: винегрет и любовь.

Но в Арфееве есть что-то большее от просто влюбленного, любовника или любителя. Так мне казалось, пока я не открыл, наконец, подаренные им книги. Увы, они блистали отсутствием как гениальности, так и гениальничанья - следствие чрезмерной любви к поэзии как лучшему способу высказаться о любви ко всему вообще. Уже название одной из них - «Океан любви» застало меня врасплох, окатив волной какой-то приторной декадентщины. «Это не плохо, это стильно», - уговаривал я сам себя, удерживая в памяти благородный облик автора книги, теперь уже казавшийся мне декадентским.

Ошалела в ночных переулках сирень

Соловьи в расцветающих снах

засвистели,

И всплывает желаний лиловая тень,

И каштанов стволы

с восхищеньем привстали, -

читал я с сожалением, наблюдая, как «океаны» эмоций, переполняющие автора, строка за строкой, вытесняются архаическим словарем его поэзии.

Не от страсти любовной с тобою

сгорим,

А скорей от полета в небесные своды, -

прыгнул взгляд на финальные строки, довершающие полный стихотворный разгром автором любовной темы под названием «Ночь любви».

Следующая книга «Сиреневый куст» казалась близнецом «Океана», хотя и была таковой уже с первого взгляда: полиграфически: узкий поперек и длинный повдоль (как дверца в райские кущи) формат, цвет бледной декадентской немощи («юноша бледный со взором горящим», - припомнилось с ходу), белейшая плотная бумага, как ватман для школьной стенгазеты. Все это, казалось, не могло не отпугивать настоящую поэзию. Почему-то думалось, что она, привередливая, выбирает для себя иные издательские габариты и бумагу других целлюлозных комбинатов - поскромнее и подешевле.

А может, зван я был судьбой

Для воплощенья высшей воли? -

как нарочно встретились мне именно эти, на самом деле простодушные строки.

Ввечеру посещали «Дом Шафера», угнездившийся, как в матрешке, в другом доме - кирпичной «хрущевке». Нас проводили в библиотеку, собранную Н.Г. Шафером (бывшая жилая комната, уставленная стеллажами с редкими, по советским временам, книгами), познакомили с еще одной «библиотекой» - собранием грампластинок, главной гордостью главы Дома, провели в зал массовых культурных мероприятий. От такой сверхплотности культуры на квадратный «хрущевский» метр закружилась голова. Но вместо обморока, наоборот, возбудило, залихорадило, заставило говорить, мыслить, изрекать. Причиной тому был и сам Н.Г. Шафер, известнейшее в городе имя. Это был пожилой приземистый человек с отпечатком неустанно работающей мысли на лице. Все признаки университетского профессора у него тоже были налицо: очки, составляющие со сдвинутыми к переносью бровями одно целое, костюм-тройка, осанка лектора - чуть сутулая, но и с чуть откинутой головой, руки, готовые к жестам оратора. Все это вызывало непроизвольное почтение и желание задавать только «умные» вопросы. А «Сибирские огни» 20-х годов с П. Васильевым и Г. Анучиной у вас есть? А «Новый мир» с П. Васильевым и А. Солженицыным? А вот эту пластинку 1904 года (самую старую в коллекции) с хором Храма Христа Спасителя можно ли прослушать - воспоминания детства, знаете ли - ? А вон ту, с этикеткой польского «Супрафона» - воспоминания молодости - ?

Мы смотрели «Комсомольскую правду» 1948 года с письмами и резолюциями каких-то собраний и «Сибирские огни» «застойных» лет с И. Лавровым и В. Балачаном, слушали Юрия Морфесси, парижского Петра Лещенко 30-х годов, понимая, что лучше не то, что хочешь, а то, что можешь увидеть и услышать.

В зале культурных мероприятий нам продемонстрировали видеозапись лекции Н.Г. Шафера в честь 200-летия Ф. Тютчева. Монитор находился под огромным портретом И.О. Дунаевского, которому хозяин Дома посвятил лучшие страницы своих книг. Представились стихи Тютчева на музыку Дунаевского: можно ли «О чем ты воешь, ветр ночной?» пропеть на мотив «А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер»? Философия русского космизма или советского оптимистического энтузиазма, часто наивного, чем агрессивного, больше подходит русскому ветру? А если их соединить, что получится?..

И само собой выговорилось: получится поэзия Павла Васильева. Недаром то задумчивое, апостольское, что есть в имени «Павел» встретилось - на беду или на славу - с веселой фамилией «Васильев». Опять для меня все сводилось к русско-павлодарскому поэту, к которому я приехал в гости и который пока оставался в Москве.

«Капитан, капитан, улыбнитесь…». Передо мной возник знаменитый портрет Васильева: поэт, одетый в вышитую рубашку, чуть уловимо улыбался мне юношески пухлыми губами; над тяжелой отцовской бровью кучерявилась воздушная копна волос. Казалось, он был не против веселой идеи зачислить в свою поэтическую родословную Тютчева и Дунаевского. Спасибо Н.Г. Шаферу за подсказку.

Дала мне мама тонкие руки,

А отец тяжелую бровь.

Так начинается стихотворение «Раненая песня» - это стихийное соединение мощи и боли, мелодии и самородного ритма.

Я еще такие песни спою,

Что самому мне еще не снятся.

Нет, все-таки у П. Васильева были другие поэтические родители.

На свежем воздухе, отряхнув прах этой почтенной, но чуть подзалежалой культуры, который так самоотверженно чтят, хранят работники Дома, мне уже и вовсе показалось, что П. Васильев - поэт не книжный. Во всяком случае, не «домашний».

 

 

4. ДЕНЬ ПЕРВЫЙ.

ВСЕ ЕЩЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

И не потому ли так весело, нам, «утомленным культурой», было стоять на морозе в ожидании автомобиля, который должен был увезти нас в гостиницу. Но минуты шли за минутами, и веселье все больше превращалось в томительно-беспомощное топтание на обледенелом снегу. Павлодарский ветер привычно-бесцеремонно проникал под шубу с остатками вынесенного из культурного Дома тепла, холодил кровь, словно уговаривая: не будешь двигаться, заморожу. Но надо было ждать. Ибо декабрьская темень и ветрень, незнакомый город и отсутствие провожатых грозили превратить напрашивающуюся пешую прогулку до гостиницы в путешествие заблудившихся полярников в окрестностях Северного полюса. Не тут ли, во дворе замечательного Дома Шафера, ко мне подкралась и взяла меня тепленьким местная стужа, не здесь ли я заболел ОРЗ? И бесполезно уже поворачиваться к нему, обуздавшему павлодарский ветер, спиной - он уже твой, он уже с тобой.

И вот радость: красные «Жигули» подруливают к нам и из машины выходит извиняющаяся Л.С. Кашина. Наконец-то я вижу наяву (до этого лишь в воображении, с голоса из телефонных переговоров) директора Дома-музея П. Васильева и отогреваюсь взаимной теплотой встречи и очного знакомства. «Очного» от слова «очи», которые у нее действительно теплые, как и голос - мягкий и звучный, одновременно деловитый и гостеприимный. Такой вот, нехрупкой, но и «недиректорской» и должна быть хозяйка васильевского Дома. Она и местоблюститель поэта, и миссионер, разносящий весть о нем, уехавшем в Москву 76 лет назад, но так и не вернувшемся оттуда по-настоящему, в должной славе и почете.

«А началась она, эта слава, если быть дотошным, с Новосибирска, куда он прибыл 17-летним юношей на пути к своей славе. И сразу покорил своими стихами всех, от В. Зазубрина до литературных склочников и «держиморд» вроде С. Родова и А. Курса, ратовавших за классово стерильную литературу, и которые хотели Васильева «приручить» и «перевоспитать». Но где там: восторг новосибирских аудиторий, буквально овациями встретивших его «Рыбаков», «Бухту», «Прииртышские станицы», был подлинной оценкой его неприручаемого таланта.

По указке петь не буду сроду,

Лучше уж навеки замолчать.

Не хочу, чтобы какой-то Родов

Мне указывал, про что писать, -

скажет он потом в стихотворении «Письмо». И потому, увы, он покидает Новосибирск и «Сибирские огни», где напечатал первые свои настоящие стихи, «Советскую Сибирь», где шло неудавшееся «приручение», но где поэту выдали спасительную командировку в Восточную Сибирь, а также поэтических друзей - Н. Титова, Н. Феоктистова, Н. Анова и «сибирскую бригаду» сверстников - Л. Мартынов, С. Марков, Е. Забелин, с которыми встретится через год уже в Омске.

И теперь, вспоминая стихи П. Васильева, мы убеждаемся, что его творчество не подвержено тлению. Сегодня, в эпоху нашествия «массовой культуры», П. Васильев особенно актуален: он учит подлинности и свежести чувств, дерзости мысли и воображения, совершенству и разнообразию форм. Обращаясь к вам, уважаемые участники конференции, от «евразийского» журнала «Сибирские огни», публикующего талантливых писателей от Москвы до Владивостока, к вам, уважаемые жители Павлодара и Казахстана…»

…Я оторвался от рукописи, над которой сижу с раннего утра (уже 20 декабря), и оглядываю с начала тот текст приветствия от родного города и журнала, которое я прочту сегодня же, часа через три.

В дверь заглядывает Арфеев. Он уже совершил утренний туалет и, как всегда не спеша, шествует с гостиничной кухни, где им заварен какой-то особенный чай. Сейчас мы будем его пить и разговаривать, разумеется, о литературе. Да и как о ней не говорить, если весь облик моего собеседника как будто ею сочинен, издан и заброшен из ХIХ в ХХI век. Это она, лучший парикмахер и имиджмейкер пустила по его волосам красивые волны, как у позднего Блока. Это она, уподобясь граверу, отточила профиль, подстать Данте, только славянскому. Это она замедлила походку и жесты, чтобы удобнее было размышлять на ходу, преимущественно о ней, любимой.

Итак, он был профессором литературы из казахстанского Петропавловска. Но Боже мой, какой скукой и провинцией веет от этого сюжета: дворянин на окраине культурного мира. «Деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок», - процитировал втуне мой литературный цитатник, пока речь шла почему-то о Бодлере, Верлене, Уайльде. Да, они творили чудеса с формой и техникой стиха, играли в звуки и слова, всерьез надеясь наткнуться таким вот причудливым образом на какие-то сверхоткровения. Вот и стали они, сами не подозревая об этом, заложниками своих «Альбатросов» и «Черных Воронов», за которыми, высовывая свой длинный язык, дразнился громокипящий верленовский лозунг: «De la musiqe avant toute chose», то есть «Музыки прежде всего».

Ох уж эта пресловутая ересь человекобожия, когда человек возжелал посостязаться с Творцом, а стал Петраркой, дю Белле или Гонгорой, а потом и вовсе Вийоном, что значит «Вий - он».

Я сомневаюсь в истине простой,

Я лежа на земле, боюсь свалиться…

Я помню все, но смысл из знанья

вынут,

Мне ложь и правда на один фасон.

Да, это тот самый Вийон, чьи книги начинаются с «Завещаний», кто едва придя в мир, собрался его покинуть, так как не мог больше терпеть его скверну. Но уже в следующих строках призывал своих друзей раблезиански наслаждаться благами этого «прекраснейшего из миров». Не зная, как выйти из противоречия, он полюбил сидеть в тюрьме, научившись воровскому жаргону, потом попробовал писать на нем стихи - получилось, и очень даже лихо:

На Париженции до черта ябед!..

А эти вас, братки, прищучат враз,

В холодной раскурочат до кишок,

Под перекладиной запустят в пляс,

Нашмякают из жуликов колбас,

Зафиздипупят в каменный мешок…

Странное, в общем-то, сближение: средневековый школяр, и просвещенный бакалавр, лиценциат в одном лице, разбойный и вольный - и «семиреченский казак», «русский беркут», не чуравшийся шумных компаний, застолий и потасовок, написавший «у меня дурная слава, у тебя дурная кровь» (не про Вийона ли?). Один напишет «Балладу о дамах минувших времен», сравнивая их отсутствие в современности с растаявшим прошлогодним снегом, а в одной из тюремных отсидок - «Балладу повешенных» («Не смейтесь, смертные, над мертвецами, Молитесь, чтоб грехи простил нам Бог»). Другой почти через 500 лет рисовал собирательный портрет своей возлюбленной, называя ее «лесной княгиней» с «рыжим волосом», «глазами волчицы» и «телесным избытком», отчего она вырастала до размеров «огромной Беатриче», а из советской тюрьмы посылал «завещание», заканчивающееся строками:

Будет, люди, вам помилование, будет,

Про меня ж, бедового, спойте вы…

Такое разбойно-лихое сближение - парижский поэт-маргинал протягивает руку павлодарскому москвичу, поэту-казаку, а средневековье на грани Возрождения братается с «Новым средневековьем» (Н. Бердяев) на грани перехода в «Советскую империю» (А. Проханов) - рождает в моем литературоцентристском сознании прилив «сравнительного» азарта. Имена, названия, биографии просились в пары сравнений, как на очередь в загс. Вспомнились А. Полежаев, О. Уайльд, О. Мандельштам… Последний писал из воронежской ссылки:

Пусти меня, отдай меня, Воронеж.

Уронишь ты меня иль проворонишь.

Ты выронишь меня или вернешь.

Воронеж - блажь,

Воронеж - ворон, нож.

И как же тогда не вспомнить после этого мандельштамовского «ворона», выпорхнувшего из Воронежа с ножом за пазухой, ворона из «Nevermore», то есть «Никогда» Э. По…

После такого острого во всех отношениях приступа, «сравнительная лихорадка», так часто увлекающего в свой ад филологов, пишущих в академических сборниках и журналах, немного отлегло. Вылечило же ее воспоминание о том, как одна ученая критикесса попробовала сравнить Л. Толстого с В. Гроссманом и что из этого получилось. Нет, уж лучше сравнивать заведомо разных, например, Маяковского и Ахматову, как К. Чуковский, или почти разных Б. Пастернака и В. Маяковского, как это сделала М. Цветаева. «Ты спал, постлав постель на сплетне», - пришла к месту цитата из стихотворения Пастернака о Маяковском «Смерть поэта».

Был день, безвредный день,

безвредней

Десятка прежних дней твоих, -

это Пастернак говорил уже не уснувшему навеки Маяковскому, а мне, которому скоро идти на конференцию. Да, теперь об этом напоминают поэты своими непредсказуемыми стихами, а не часы, которые улетают за разговорами о литературе.

 

 

5. ДЕНЬ ВТОРОЙ.

КОНФЕРЕНЦИЯ

 

Итак, через десять минут, как через десять прочитанных вслух стихотворений, мы подъезжаем к белокаменному зданию-красавцу Павлодарского государственного университета им. С. Торайгырова. Белые плоскости этого пятиэтажного храма науки навевали какое-то сложное, но приподнятое чувство. Так и напрашивалось сравнение университетских стен со снегом или белизной храмов религиозных. Но затем вспомнилось вчерашнее великое стояние у Дома Шафера, нахальный ветер, путаные мысли…

Не хотелось бы называть мое состояние «высокой болезнью», лучше приятным волнением накануне важного события в жизни почитателей творчества П. Васильева.

И самого Васильева тоже.

Вернее его памяти.

Или лучше Павлодара и Дома-музея.

Нет, что-то действительно, как будто простуда сбивает мысли с плавного течения, укладывает их в нечто стихоподобное; в горле першит, саднит, в глазах - песок. Смотрю на Арфеева - он ровен, невозмутим и, кажется, недосягаем для каких-либо волнений. Хотя в этой куцей курточке и подростковой шапочке литературоподобный облик его значительно потерял в благородстве.

Но вот мы, группа иногородних участников конференции, освободившиеся от шуб и курток в самом «храме». Оказывается, что внутри университет такой же, как и снаружи - абсолютно белый! Как будто он убелен с ног до головы либо холодом, либо фанатичной верой, либо каким-то недугом. Поэтому пространство коридоров и залов воспринимается каждый раз по-иному, в зависимости от сравнения: либо оно расширяется, поражая новизной, либо сужается, как кровеносные сосуды. В последнем случае эта белизна, родственная болезни, начинает тяготить и стеснять. И когда мы дошли до зала пленарного заседания, мне показалось, что болезнь льдистым айсбергом наплывает на «Титаник» моего тела и сознания.

«С дебютом тебя, - мысленно поздравил я себя с началом то ли с началом «васильевской» конференции, то ли с недомоганием. «С дебютом вас», - поздравил меня Арфеев, который пробовал на прочность или на комфорт кресло президиума, куда был избран организаторами. Это офисное кресло, темно-синий костюм, чемоданчик, полагающийся всем членам президиума, ему чрезвычайно шли, подчеркивая значимость его пребывания не только на конференции, но и в этом мире вообще.

«С дебютом?» - переспросил я недоуменно.

«Ну да, вы ведь впервые на васильевской конференции, и сразу в таком качестве - почетного гостя», - сказал он, почти буквально повторяя мои мысли, но без тени ехидства.

Я открыл программу. Под цифрой «три» значилось «Приветственное слово», и далее мои фамилия, должность, город. Действительно, пора понять, что приехал сюда не болеть. То есть болеть можно, но не ОРЗ, а исключительно Павлом Васильевым.

А я им болен?

От внутреннего спора о сути болезни, ее видах и странностях меня отвлекли входившие: Л.С. Кашина, Н.Г. Шафер, В.И. Хомяков, П.П. Поминов, Ю.П. Поминов, В. Михайлов. Рукопожатия, знакомства, гордость за журнал и город, который представляешь ты, не вовремя заболевший.

Вот выступает аким (мэр) Павлодара Б.С. Демеуов. Камеры и фотоаппараты, как по команде, нацелились на этого высокого, представительного мужчину. Но аким будто не видит их: наоборот, такое повышенное внимание помогает ему сделать свою речь внушительнее, весомее.

Вот произносят мою фамилию, слышать которую со стороны странно и очень ответственно. Одна томская поэтесса, вспоминаю на пути к кафедре, расслышала в ней другую «фамилию» - египетского бога солнца Ра; с тех пор я не просто поднимаюсь по лестницам, я «всхожу».

Начинаю говорить и чувствую, что сочиненный утром текст как будто бы озвучивает «из меня» кто-то другой, но только не я. «Семнадцатилетним юношей приехал он в Новосибирск…», - фраза из моего приветствия звучит и чуждо и торжественно, голосом «новостного» диктора.

Усиленный микрофоном голос ухал где-то под потолком зала-амфитеатра. Раскрасневшийся, не глядя на перешептывающихся студентов, занимаю свое место в зале напротив президиума.

Все.

Больше ни о чем не думать.

Но когда вышел профессор Арфеев и начал говорить о Павле Васильеве и его творчестве «в контексте мировой культуры», вновь все вернулось. И Бухар-жырау, и ветер, и Шафер, и топтание на снегу, и литературные посиделки, и бациллы «сравнительной» болезни и болезни просто. Головной болью отдалось процитированное Арфеевым двустрочие Мандельштама - его ответ на попытку Васильева спародировать его, эллина и иудея Всея Поэзии:

Мяукнул кот и конь заржал.

Казак еврею подражал.

О чем хотел сказать Мандельштам? О фантастичности васильевских метафор и сравнений? Их несравненной неуклюжести, подпитанной провинциальностью (конь, кот, казак - провинция с!)? А может о неуместности или напрасности насмешки над поэтом другого уровня, иерархии - шапка упадет, глядючи в высь - ? А вдруг это краткая характеристика поэзии Васильева? Вопросы, которые задаются самому себе единственно из эстетического удовольствия, успокаиваю сам себя.

Другая цитата, из Н. Клюева, вызвала лишь положительные эмоции, и никаких вопросов: Васильев - это «нечаянная радость русской поэзии». В этих словах и икона, и название сборника А. Блока, и значимость слова «русский».

Финал доклада был и того нечаянней и иконописней: «Масштабы таланта Васильева - от «почвы» и «малой родины» до горизонта всего мира». И Арфеев назвал длинный ряд имен, чьей «генерации» принадлежал, по мнению оратора, наш «провинциал»: «Р. Бернс и Р. Фрост, У.Б. Йейтс и Ф. Мистраль, Р. Тагор и Т. Шевченко, Ф.Г. Лорка и Б. Лесьмян, Р. Киплинг, М. Жумабаев».

Не многовато ли для «генерации»? Всегда знал, что это слово обозначает группу близких кому-то по возрасту и времени людей. Но тут такая разность имен, такой разброс в географиях и биографиях! Я и понимал это, это и не понимал. Ибо добавил бы к списку еще и своего Вийона. Хотя тот же Мандельштам на заре акмеизма признал его, по сути, своим подлинным современником (статья «Франсуа Виллон»). А от Мандельштама до Васильева, как известно, одно рукопожатие, сделанное в 1933 году во время личного знакомства.

Но тут - я вернулся в 20 декабря 2003 года - вдруг Арфеев стал, прямо с этой трибуны, читать свои стихи!

 

Аллах нам дал возможность искупить

Постыдный холод ссор и безучастья.

По лицам заседающих в президиуме я понял, что совершается нечто необычное, но не запретное - в их полуулыбках было и удивление, и любопытство, и гордость («такое могло произойти только у нас!»)

Но вдруг домбра взволнованно запела,

В душе моей родилась, как во сне,

Та песня, что всей степью завладела.

Завладела она и мной: читал этот профессор-поэт вдохновенно и зажигательно. В очередной раз я понял, что разница между тем, что напечатано и тем, что озвучено может быть колоссальной.

Следом выступал В.И. Хомяков, доцент омского университета, литератор, критик, человек, не чужой для «Сибирских огней». Понравились его ум, эрудиция, добрый, мягкий нрав и еще что-то, что привносит в облик человека длительное занятие литературой как наукой и искусством. К тому же он - давний исследователь творчества П. Васильева, который является земляком его брату Виктору, ныне здравствующему. Доклад В. Хомякова обосновывал всей мощью знаний, аргументов и фактов, которыми владеет на сегодняшний день васильеведение, версию об евразийстве П. Васильева - слово, в современном Казахстане особо чтимое, но впервые прозвучавшее в среде первой русской эмиграции.

«Применительно к создателю «Соляного бунта» мы имеем дело с процессом «степизации» (термин П. Савицкого) и можем говорить о чертах евразийского психического уклада… Евразиец, по мнению П. Савицкого, «ценит традицию, как родственный ему туранец, и остро ощущает ее относительность… Он до наивности прост и элементарен, как Л. Толстой, и вместе с тем сложен, изощрен и диалектичен, как Достоевский, и еще, хотя и редко, гармоничен, как Пушкин или Хомяков»… У Васильева своего рода «евразийский пейзаж», если уместно использовать здесь это выражение… Описывая степь, П. Васильев использует излюбленный желтый цвет, имеющий множество оттенков. Это пестрые юрты, рябая вода, золотая пурга овса, оранжевые тела дынь, рыжие вьюги, рябая ночь, ржавые плотины… Ему симпатичны люди крупных, угловатых характеров, буйных страстей. Экспрессивность, одержимость поэта во многом связана с темпераментом казахского народа, байгой, скачками, айтысами акынов, резкими контрастами климата... Как видим, евразийство поэта зависит не столько от духовной близости с казахским народом. Мир степи западал в память, обжигал душу, чтобы потом … возникнуть в словесных красках, звуках, ритмах стихотворений. Действительно, вместе с Васильевым к нам пришла «мужественная Азия», ее образы, традиции, нравы, характеры… И не будет преувеличением сказать, что предназначение Васильева заключалось в том, чтобы с «Востока» сказать слово о судьбах России».

Эти места из доклада В. Хомякова - жаль, что не могу привести его целиком, - казались единственно верными, словно высеченными из камня. Потом, остынув, я нашел в нем чересчурный уклон в Азию и степь: в евразийстве оказалась главной его вторая, «азиатская» часть.

Еще один доклад пленарного заседания читал П. Поминов, усть-каменогорский васильевед, понравившийся гибкостью своей логики и стиля, доскональным знанием предмета, отсутствием общих мест, предрасположенностью к живому контакту с аудиторией.

Вечер неумолимо двигался к банкету, а мой организм - к новым испытаниям. И без того сухой кашель стал каким-то взлаивающим. Решил больше есть, чтобы думать и чувствовать «позитивно», тем более что стол был полон яств. Посыпались тосты, самый длинный из которых произнес В. Михайлов, редактор алма-атинского журнала «Простор». Его здравицу в честь Павлодара и П. Васильева все слушали, как завороженные, и потому, наверное, оратор никак не мог остановиться. А может, потому, что почувствовали присутствие самого поэта…

 

 

6. ДЕНЬ ТРЕТИЙ.

ДОМ-МУЗЕЙ

 

Следующий день календарно завершал павлодарскую эпопею. Погода между тем не склонна была к комплиментам и реверансам. Оттепель, отсыревший ветер, скользкие тротуары еще больше плавили Павлодар в какой-то город-мираж: наполовину из прошлого, наполовину из будущего, наполовину - это столица Павла Васильева (ПАВЛОдар), наполовину - это провинция Павла Васильева (можно ли оспорить, что лучшие его стихи написаны в Москве?)

Павлодар - половинный город, изогнутый город, гнутый город, горбатый город… Вновь подступал поэтический бред, созвучный погоде:

Старый горбатый город - щебень

и синева,

Свернута у подсолнуха рыжая

голова…

Это Павлодар «Серафима Дагаева».

Мне Тифлис горбатый снится,

Сазандарей стон звенит…

А это Павлодар, то есть Тифлис Мандельштама…

Достаю второй носовой платок; сидя в «гостевом» микроавтобусе, жарком, как печка, отвлекаю себя от ухода за распухшим носом разглядыванием павлодарских улиц. Надо вернуть себя к реальности - то есть отождествить проплывающие мимо банки, магазины, учреждения с Павлодаром, а не с Тифлисом. Пусть даже все сливается в некий стандарт, чертеж, макет чего-то общегородского. В сущности таковой и является центральная улица города - им. Лермонтова.

И вот автобус сворачивает, еще и еще. Мы кружим побочными улицами, автодвижение становится реже, улицы - уже, дома - ниже. Пространство и время начинают сгущаться. А оттепельное небо, наоборот - шириться, сферически округляясь во что-то обтекаемое. Начинается новая география, и вновь рождается не коперникова, а птолемеева вселенная, где в центре - Земля, в центре Земли - Павлодар, в центре Павлодара - Дом Васильева.

Вот и он: крашеная, железная зелень крыши деревянного пятистенка, деревянный же сплошной, как стена, забор, памятник поэту-подростку. На привычного, «взрослого», Васильева темной бронзы бюст похож маловато. Говорят, по школьной фотографии середины 20-х годов делали. То есть когда юный Павел писал «под Есенина», читал «про индейцев» и мечтал об экзотике. В книге В.И. Хомякова о ранней лирике Васильева много таких романтических стихов. Одно из них особенно пылко призывает:

Друг мой, в Италию стремись,

Там море - воздух, небо - куча…

Там зреют кисти винограда…

Там Рим стоит старинным Богом…

Там есть siniores Бэлла, Луччи…

Заметим, что стихотворение это (каждая новая строка с многоточием здесь начинает собой целую строфу) «зимнее», написанное 16 января. Конечно же, поэту хотелось тогда увидеть из-за окна не голые кусты сирени, а плодо- и виноносный виноград. Или что-нибудь есенинское, вроде белой березы. Но у него написалось все про то же павлодарское небо, которое я сейчас вижу над головой:

Белым балахоном небо опустилось,

Белым балахоном город придавило…

Прямо 21 декабря 2003 года.

Да, юный Павел Васильев во многом есенинец, но, как говорится, неортодоксальный. «До свиданья, братцы, до свиданья», - начинает он почти точно знаменитой декабрьской строкой близкого к смерти Есенина. А продолжает уже по-своему, по-васильевски:

Этой песней, как платком, махну

С парохода жизни, на прощанье,

Вспоминая осень и весну…

И еще просит вспоминать «братцев» про то, как они «буйные желанья утоляли пивом и вином». Ну точно, как Вийон, пишущий свои «Завещания». Неужели предчувствовал?..

Чем же был этот дом купца первой гильдии М. Ржанникова, деда П. Васильева по матери, для поэта? Конечно же, только временным приютом для Стеньки Разина русской поэзии. Ибо едва он решил расправить свои плечи, как родной дом сразу же стал тесен. Мы входим внутрь и тоже это чувствуем: темные деревенские сени, узкий проход между русской печью (слева) и стеной, возле которой стоит столик. Одна комната, другая - и все, весь дом.

Так вот где начиналась жизнь моя!

Здесь канареечные половицы

Поют легонько, рыщет свет лампад,

В углах подвешен. Книга «Жития

Святых», псалмы. И пологи из ситца.

Так вот где жил я двадцать лет назад!

В эти строки из «Автобиографических глав» (1934) Васильев вкладывает скорее удивление, чем радость.

В загоне кони, ржущие из мглы…

Так вот она, мальчишества берлога -

Вот колыбель сумятицы моей.

«Берлога» - она же «колыбель» - вот откуда начиналась «сумятица» васильевской поэзии. Здесь и мечталось с Майн Ридом, Ф. Купером, Л. Буссенаром, А. Дюма, и ненавиделось, вскипая гневом против сурового, деспотичного отца и всего мещанского быта с самоварной медью и «ярким пряником в праздник».

«Однажды Васильев предложил совершить побег на Памир, чтобы вступить добровольцем в пограничный отряд и бороться с басмачами. Мы (школьные друзья Васильева. - В.Я.) стали копить деньги, собирать одежду и продукты. Но наш план побега из дома был раскрыт. Отец Павла, Николай Корнилович, выпорол Павла…», - вспоминает однокашница поэта И. Пшеницына.

Так родительский и дедовский дом («Корнила Ильич, ты мне сказки баял…») не стал васильевским, вспоминаясь позднее «чужим, сосущим соки, домом». Как не стали такими Новосибирск, Владивосток, Омск, Москва. Женщины, друзья, литературные покровители и гонители - все составляет жизнь человека с талантом, оставалось для него тем же павлодарским купеческим домом, то есть только колыбелью с острым привкусом берлоги. И потому в нем проступали черты то ребенка с наивным цветным зрением, то медведя, жестокого и агрессивного, если его сильно потревожить.

«Лично мне, - вновь вспоминает И. Пшеницына, - Павел в то время казался удивительно похожим на маленького кудрявого Пушкина - тот же характерный рисунок чуть выпяченных губ, высокий лоб, свободный разлет бровей». И он же потом предстает в глазах мемуаристов «грубоватым, резким, несколько эгоистическим человеком» (В. Васильев, брат поэта). А омский друг Васильева М. Скуратов выскажется еще резче: «Вы, вероятно, очень удивитесь, но мне кажется, что при известных обстоятельствах Павел мог быть очень жестоким человеком, и вот в этом смысле он мог переступить даже через труп родного отца». С. Марков, член «сибирской бригады» молодых поэтов-«огнелюбов» и вовсе бросит: «Аморальная личность».

А знал ли себя сам П. Васильев? Вряд ли, готов ответить еще один его новосибирский друг поэт Н. Титов. «Во время путешествий (по Сибири и Дальнему Востоку. - В.Я.) невозможно было предугадать, как он поведет себя сегодня или завтра. Да и сам он не мог предвидеть свое поведение. И творил стихийно».

Я еще такие песни спою,

Что и самому мне еще не снятся, -

подтверждает сам Васильев.

Как, вероятно, не знал он и того, что вслед за «Песнью о гибели казачьего войска» напишет маяковски-хлебниковскую «Одну ночь» и много стихов, проникнутых советским патриотизмом. Придет и к покаянию в «кулацких» грехах, и отречению от Н. Клюева и С. Клычкова, с которыми крепко тогда дружил, и от павлодарского дома. Будет воспевать колхозы и «христолюбовские ситцы» красных стягов, символизирующих светлое будущее, и партию, которой «равной нет и не будет». И однажды в 1936 году откочует от Есенина к Демьяну Бедному:

Как никому, завидую тебе,

Обветрившему песней миллионы,

Несущему в победах и в борьбе

Поэзии багровые знамена!

 

Вроде бы все при этом делал разумно, правильно, сам себе объясняя то, что с ним происходит:

Мир поднялся не щелканьем скворца,

А славною рукой каменотеса.

И получалось, что как-то мелко он жил в своем «горбатом» Павлодаре:

Народ равнинный пестовал меня

Для краснобайства, голубиных

гульбищ,

Сзывать дожди и прославлять зерно.

От таких метаморфоз - от «краснобая» к «каменотесу» в итоге обычно или вешаются, как Есенин, или уходят в метафизическое язычество, как Н. Заболоцкий, или переживают «второе рождение», как Пастернак, или сочиняют «Реквиемы» сыну, себе, эпохе, как Ахматова:

И если зажмут мой измученный рот,

Которым кричит стомильонный

народ…

Васильев сам себе зажал свой рот и прожил всего несколько лет.

Покинув дом павлодарский, Васильев выстроил себе дом из иллюзий, разбитых надежд или дутого, «бедного» оптимизма. Дом из стихов, собственно, не дом, а карточный домик, очень скоро сменившийся домом тюремным, каменным, который ему выстроили другие «каменотесы»: Дж. Алтаузен, М. Голодный, С. Кирсанов, В. Саянов, А. Безыменский, А. Сурков и другие, подписавшие «ябеду» в «Правду» в 1935 году. С ними рядом неожиданно оказался М. Горький, сам громивший «каких-то Родовых» в 1929 году, а через шесть лет фактически признавший Васильева фашистом: «А те, которые восхищаются талантом П. Васильева, не делают никаких попыток перевоспитать его (Надо же, и лексика-то у Горького «родовская» появилась! - В.Я.)». Вывод Горького также горек: если будем равнодушно взирать на «порчу литературных нравов», то случится непоправимое - «от хулиганства до фашизма расстояние короче воробьиного носа».

 

 

7. ДЕНЬ ТРЕТИЙ.

ВСТРЕЧА С ВАСИЛЬЕВЫМ

В доме Васильева тепло, шумно, людно. Сауле уже помогла нам раздеться, усадила на аккуратные стульчики возле печи. Столик напротив печки усилиями работников Дома, накрывается закусками; появляются фрукты и минеральная вода, в стопки наливается белая, белая («Такого белого лба, как у него - Васильева - я ни у кого не видел», - вспоминаются воспоминания М. Скуратова) водка. Поднимается поминальный тост в честь дня рождения поэта, который вообще-то должен праздноваться 23 декабря. Щеки розовеют, пиджаки расстегиваются, глаза влажнеют, нацеливаясь на все васильевское. Рассматриваю фотографии на стене: Г. Анучина, Е. Вялова, школьные и московские друзья, вот Васильев - ученик школы водного транспорта, и Васильев - новоиспеченный москвич. У юного Павла лицо вдохновенное, как после стихов, взгляд устремлен поверх объектива, поверх школы. Поверх Павлодара. Московского Васильева слава (печатается в «Новом мире», обласкан такими антиподами, как Э. Багрицкий и С. Клычков) приодела в модный костюм с широкими лацканами, сделало лицо строгим, «под костюм», и каким-то «востроглазым», взгляд или точно в объектив, или строго в себя…

Переходим в другую комнату - гостиную. Тут и правда все для гостей Васильева, которые хотели бы хоть на час стать современниками поэта. Круглый стол, напольные часы с боем, тумбочки, комоды, трюмо, столики вдоль стен и по углам. И везде - книги, альбомы, папки. Таков интерьер этой комнаты-центрифуги, где функцию машины времени исполняет стол, стоящий ровно посередине. Молодая сотрудница с набоковской фамилией З. Мерц раскладывает на столе прижизненные книги Васильева, документы и их ксерокопии: купчая на дом, письма, черновики. И вдруг - тюремные фотографии в фас и профиль, листы с допросами поэта 1937 года, читать которые мучительно и страшно. Захотелось закрыть, опечатать и отослать эту обоюдоострую папку обратно, в прошлое, остановить время и увидеть Васильева молодым, 27-летним, улыбающимся, сидящим вот за этим круглым столом, вместе с нами.

Мы обязательно почитаем ваши павлодарские стихи середины 20-х годов и такие «пушкинские», как «Экспромт»:

Ни слез, ни горечи, ни сна,

Мы никогда, друзья не знали -

С весельем кубок поднимали,

Анализируя до дна!

Или есенинское:

Сижу, а вечер за окошком

Плетет на небе звездну сеть,

И грустно как-то мне немножко,

И тихо хочется запеть.

Только не будем читать прощальное, 1937-е:

Неужель правители не знают,

Принимая гордость за вражду,

Что пенькой поэта пеленают,

Руки ему крутят на беду.

Потом мы возьмем фотографии 20-х, и вы будете вспоминать старый Павлодар с церковью посередине огромной площади и кучей домишек, убегающих за горизонт…

А потом вы прочтете свою пародию на Мандельштама, и спросите, что он новенького написал. И кто-то, перебивая других, прочтет:

Я скажу тебе с последней

Прямотой:

Все лишь бредни, шерри-бренди,

Ангел мой…

В вашем лице вдруг что-то дрогнет, лоб, кажется, еще сильнее побелеет, вы улыбнетесь и скажете: «Хорошо». Как А. Блок в 1917-м и Маяковский и В. Зазубрин в 1927-м, в котором так подольше хотелось бы задержаться подольше. «Странно, - выйдя из задумчивости, скажете вы, - Но я помню дальше:

Там, где эллину сияла

Красота,

Мне из черных дыр зияла

Срамота».

Затем рассмеялся и добавил: «Ну это пригрезилось, пародия какая-то. Лучше всего у Оси это про мяукнувшего коня и заржавшего кота, то бишь про меня».

 

…Я открыл глаза. Неужто это был сон? Не хотелось в это верить, а тем более в то, что этим вечером еду обратно в Новосибирск. Казалось, что это состояние полусна-полуяви, в котором я прощался с Павлодаром, никогда не закончится. И, словно услышав меня, на помощь этой мысли пришли стихи:

Казак - по рожденью, казах -

по судьбе,

Бери, Павлодар, мои строчки себе...

 

 

 

 

 

Написать отзыв

 

© "СИБИРСКИЕ ОГНИ", 2004

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

Оригинальный сайт журнала

 www.sibogni.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле