> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > СИБИРСКИЕ ОГНИ  >

№ 05'04

Николай МЯСНИКОВ

Сибирские огни

Сибирские огни

НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
XPOHOС

 

Русское поле:

СИБИРСКИЕ ОГНИ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

ЛЮБОВЬ. ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ…

Рассказы

УСТАЛАЯ ЖИЗНЬ

Лица плывут мимо. Лица…

Опущенные уголки губ. Бледная кожа. И взгляд, соскальзывающий с предметов, уходящий внутрь.

Ноги двигаются, осторожно ступают по размякшему асфальту. Лодыжки, бедра, колени… Проплывают рыхлые ягодицы и животы, обернутые в мягкую ткань.

На вытоптанном газоне стоит человек в грязной робе, в верхонках, с метлой, выдергивает из земли последние травинки. Тусклый взгляд что-то нащупывает — линию горизонта? нет? — и привычно упирается в витрину киоска.

Лето. Жаркое лето. Жизнь…

Ах, какая усталая жизнь!

И можно смотреть на нее со стороны, ощущая всем телом, дыханием, кожей липкую вязкость этого тесного пространства.

Вот, смотрите, смотрите — идут. Проходят мимо…

Прошли…

И мы провожаем их взглядом.

Девушки, девушки, девушки, девушки…

Молодые люди, и почти молодые, и довольно-таки моложавые…

Новые русские, старые, престарелые, просто русские и не очень, просто горожане, не хуже любых других, имеющие автомобиль, барсетку и каблуки, потребляющие пиво, штаны и помаду — и производящие чувство…

Чувство привычной обиды и чувство собственного достоинства.

Маска прирастает к лицу плотной фанерной коростой…

Они идут непрерывным потоком, плывут, проплывают перед глазами в этом странном пространстве, где мы никогда уже с ними не встретимся, не увидим друг друга, не заговорим…

И утекают в никуда, словно в иной мир, какое-то иное пространство…

Они проходят мимо, уходят — очень разные, не похожие друг на друга, и в то же время в чем-то неуловимо одинаковые, подчиненные какому-то общему стандарту.

Жители города, авторы и жертвы доски объявлений.

 

«Девушки! Если вам нужен спонсор, или Вы хотите стать любовницей… Просто позвоните Саше на сотовый…» и т. д.

 

«Блондинка в черных чулках познакомится…»

«Парень, 21 год, скрывающий свои наклонности, познакомится с таким же парнем. Главпочтамт, до востребования…»

«Для создания семьи познакомлюсь с офицером МВД».

«Одинока, 37 лет, ношу очки, сыну 16 лет. Познакомлюсь с мужчиной до 45, чтобы вредные привычки были в меру».

«Поборемся, дорогая? Познакомлюсь с женщиной, которой нравится эротическая борьба…»

«Подари мне свои плавочки…»

«Сделай мне больно. Главпочтамт…»

Ах, почему они не умеют пользоваться словами?..

 

«Единственная познакомится…» Со всеми.

 

«Для Натальи. Из чего состоит разум? Почему две половинки не могут встретиться? До востребования…»

«Мужчина 30 лет познакомится с женщиной или мужчиной…»

«35 лет, без проблем. Солидная материальная помощь дамам, любящим минет. Место есть».

«Познакомлюсь для совместного проживания без секса. 37 лет без вредных привычек. Образование высшее».

«Состоятельным дамам — мужчина, для выхода в свет и интима».

«Познакомимся любя среди ночи и дня».

«Нежная красотка…»

«Любой каприз…»

«Девушка с жильем…»

«Женщина неопределенного возраста…»

«Прелестная крошка…»

«Элитная…»

«Квасные бочки…»

«Рукавицы полубрезентовые, фуфайки, салфетки бумажные с новогодним рисунком…»

«Продам унитаз, умывальник, шланг медицинский, набор торцевых ключей…»

«Строительство под ключ…»

«Циркулярные пилы…»

Нечистая слизь течет непрерывным потоком, сохнет, утаптывается тысячами нетерпеливых ног, прессуется в железобетонные блоки, из которых возводятся стены зданий, бани и сауны, магазины, вокзалы, бордюры тротуаров, мосты…

Город, город…

Железобетонная помойка, крытая крепко утрамбованной духотой и пропитанная сантехническими запахами.

Место, где, привычно запутавшись в перпендикулярах, развивается современная культура. Здесь, в этих удивительных условиях, порождающих удивительные фантазии…

Сюда приезжают московские поэты, чтобы читать скучные стихи и объяснять нам, что это единственные стихи в мире. И мы их терпим, как когда-то в школе терпели учительницу физики…

Сюда приезжают певцы и певицы. Они прыгают по сцене под фонограмму. Иногда — на одной ноге. Иногда — на двух. И люди приходят на них посмотреть.

Певцы тоже смотрят в темную тишину зала, и с ярко освещенной сцены помахивают руками, показывая усталой публике, как она должна аплодировать.

И зал тоже взмахивает руками…

Сюда привозят московские выставки, и тогда мы можем увидеть плохие рисунки и торопливо сделанные картины. Фотографию овечьей ноги и тряпку с криво написанным матерным словом. Рога одного малоизвестного художника и его портрет — с рогами, но без лица…

И будет пресс-конференция, больше похожая на лекцию, и тогда нам расскажут, что хороший художник уже не пишет картин. Он носит рога, любит фотографироваться и царапает на стене то короткое слово, от которого пожилые дамы вздрагивают и отворачиваются. И надо видеть в этом правильный смысл…

А потом будет фуршет. И небольшой скандал… И мы снова выйдем на улицу, в эту плотную духоту.

Посмотрите! Какие каблуки… Какие!.. И как трудно ей на этих каблуках!

Но она идет — как ей трудно! — идет, дробно постукивая по бетонным плитам, покачивая бедрами, напряженная. Пытаясь удержать безразличное выражение на тонко нарисованном лице.

Она бросает вопросительный взгляд: он ждет? Ждет…

Он ждет ее, сидя в своем новом автомобиле, левый локоть небрежно выставлен в открытое окно. Правая рука нервно постукивает по рычагу переключения передач.

Занят. Торопится. Но терпит и ждет.

Красная дверца распахивается. Нога сламывается в колене и погружается в раскаленное чрево автомобиля. Чрево всасывает попку, тело, прическу… Вторую ногу.

Черный каблук цепляется за порог. Туфелька падает, брякнув об асфальт лакированным боком…

Как они любят себя носить! Выражать отношение. Предаваться фантазиям…

Эти фантазии они носят внутри, так, как женщины носят своих еще не родившихся детей. Там, под сердцем, согретые и обласканные, их фантазии разбухают, растут, покрываются пухом и шерстью, начинают лосниться от сытости и самодовольства.

И стоит только им разыграться, как они уж щекочут своих нервных хозяев, доводя до экстаза, до судорог и внезапных конвульсий.

Надо лишь выйти на улицу…

И эта жизнь, как навязчивый бесконечный сон, снова плывет перед глазами — медленная, механическая, лишенная тайн. Втиснутая в искривленное пространство между бытом и физиологией, между несбыточной мечтой и бесконечной обидой… Она проходит мимо, как проходит вот эта женщина, нагруженная яркими ненужными вещами. Уставшая от этих вещей…

И хочется вернуться в деревню, в зрелую зелень огородов, в лес, на берег, где в пропитанной солнцем мелкой воде весело играют стайки мальков. Где коршун тонко поет, сидя на верхушке сосны…

Мы уезжаем.

И покуда дорога бежит нам навстречу, я думаю о других — тех, кого уже не встретить, тех, кого уже не догнать.

О тех, с кем когда-то мы пили вино. И ходили на вернисажи.

И ездили в другие города, чтобы увидеть чудные картины тогда еще никому не известных художников.

И делились последним куском хлеба, тюбиком краски, книгами и холстом. О тех, кому мы когда-то приходили на помощь, и кто тоже спасал нас во всех жизненных передрягах.

Но мы не смогли их уберечь ни от пули, ни от лезвия, ни от смертельных болезней…

Мы въезжаем на широкий двор, заросший зеленой травой, смотрим на нашу старую яблоню, широко раскинувшую свои ветви над такой же старенькой банькой, обходим свой просторный огород, чтобы посмотреть, увидеть, как он изменился за эти несколько дней, что мы томились в железобетонном пространстве.

Льется теплая вода из лейки на кориандр и базилик, и растения начинают источать свой удивительный аромат.

Мы обрываем переросшие огурцы, чтобы собрать их и отнести соседской корове, которая носит свои рога вовсе не оттого, что ей начал изменять бык, и не для того, чтобы шокировать пожилых дам.

И даже не потому, что решила подразнить какого-то неизвестного художника…

 

 

ВСЕ СЛУЧАЕТСЯ

Прямоугольный пустырь, заросший бурьяном, огороженный колючей проволокой и охраняемый автоматчиками.

Две дороги тянутся вдоль забора, пересекаются на углу пустыря и уходят дальше. Одна ныряет в лес, другая убегает за горизонт.

Деревянные дома, бараки и пятиэтажки неровно разбросаны вокруг перекрестка. В стороне сбились в кучу старые почерневшие пятистенки — кулацкий поселок.

Чуть дальше — несколько воинских частей. Среди них была даже морская.

Пустырь, охраняемый автоматчиками, почему-то называли заводом, а небольшой кирпичный барак на краю пустыря — проходной.

Утром тысячи рабочих стекались с разных сторон к этому бараку, заходили в него — и исчезали. К вечеру из него выходили толпы людей и расходились по домам. На пустыре за бараком людей никогда не было видно. Это удивляло: такое количество народу в этом сооружении поместиться не могло.

Вот в этот поселок и занесла меня судьба тридцать лет назад.

Грязь привычно царила везде — под ногами, в квартирах, в отношениях, вызывая сложное чувство, в котором душная пустота соединялась с болезненным любопытством и постоянным привкусом опасности.

Работать я ездил в город, убивая на дорогу по четыре часа в день.

В поселке существовала вполне определенная иерархия женихов.

На первом месте стояли офицеры.

Потом шли прапорщики.

Из рядовых больше всего ценились матросы — или за морскую форму, или потому что служили на год дольше и, соответственно, на год дольше могли исполнять обязанности кавалеров. К тому же, эти матросы из расположенного в степи гарнизона каким-то непонятным, но романтическим образом были связаны с морем, с морскими просторами и дальними странами.

Потом шли местные женихи — инженеры и рабочие, из которых особое предпочтение отдавалось шоферам.

Я, художник, в этой иерархии мог бы претендовать на одно из последних мест. В людях моей профессии поселок не нуждался.

Как-то само собой в поселке выработался вполне надежный способ выходить замуж.

Девушка, которой не досталось надежного жениха, знакомилась в клубе, на танцах, с каким-нибудь солдатиком. Дружила с ним несколько дней, а потом отдавалась ему где-нибудь в сарайке, слабо при этом сопротивляясь. Были и такие, которым приходилось делать по нескольку попыток, и с каждым разом у них получалось все лучше и лучше.

Наутро ее родители шли к замполиту части.

Замполит вызывал солдатика и ставил его перед выбором: или свадьба, или дело об изнасиловании в военной прокуратуре.

Обычно солдатик делал правильный выбор.

Ставили штамп в документах и назначали день свадьбы.

Невеста — в фате, жених — в черном костюме с искусственной розочкой в петлице. Костюм покупала теща.

Три дня увольнения из части…

Иногда таким образом возникали очень прочные браки. Я знал такую пару. У жены было олигофреническое лицо, у него лица вообще не было — котлета.

Он остался на сверхсрочную и стал прапорщиком. Потом его перевели на Дальний Восток. Он писал теще письма, в которых воспевал свою жену. Называл ее не иначе как «золотце».

Жена его своей матери никогда не писала.

Раз в три года они приезжали в отпуск, обходили всех родственников в каком-то сложном порядке, в каждом доме как следует выпивали и, сидя за столом, громко перечисляли все вещи, купленные ими за последние три года, с указанием цены, цвета, фасона и всех остальных признаков.

Потом — отдельно — она перечисляла все элементы нижнего белья, появившегося в ее гардеробе, подробно останавливаясь на описании пуговичек, застежек и кружавчиков.

Они очень гордились своим благополучием.

Через месяц она увозила его домой, посиневшего от пьянства, громко, демонстративно матеря при всех.

— Урод, — кричала она, — как я тебя повезу?!

Урод нетвердо стоял на ногах, смотрел на нее с умилением и непрерывно повторял:

— Золотце, золотко мое…

Родственники ухмылялись, прячась за его спиной.

На очередной солдатской свадьбе вышел конфуз.

Пока невеста танцевала с гостями, жених в соседней комнате уложил на брачное ложе ее подвыпившую подружку. Теща поймала их на месте преступления.

Подружку выставили за дверь, следом выставили жениха. Все как-то сразу протрезвели. В одно мгновение свадьба превратилась в поминки.

Возникла проблема с подарками. Оставить их невесте? Или пока забрать, до следующей свадьбы?

Сидели полупьяные и подавленные, злились, лживо сочувствовали. Со всех сторон давали советы, противореча себе и друг другу. Каждый ссылался на собственный опыт. Опыт оказался очень богатым.

Но стол был накрыт, надо было доедать и допивать… Все остались ночевать.

На второй день похмелялись.

На третий, когда гости разъехались по домам, наступило тяжкое отрезвление. Деньги на свадьбу были истрачены, свадебные подарки мелькнули перед глазами и испарились. И девке что теперь делать? Хоть в могилу прячься от этого ехидного сочувствия…

Опять же, жениха выгнали в новом костюме, который сами ему покупали. И обручальное кольцо забыли с него снять.

Всей семьей пошли в часть, чтобы устыдить парня, примириться и вернуть его к жене. Или, уж в крайнем случае, хотя бы забрать кольцо и костюм.

Жениха в части не оказалось. Он решил использовать увольнение на полную катушку.

Тут совсем стало нехорошо. Извиняться перед женихом было бы обидно, но возвращаться с пустыми руками — еще обиднее. Обратились к командиру части, тот выслушал и пообещал принять меры.

Жених вернулся в часть с опозданием, пьяный, в грязном костюме с оторванным рукавом. Кольцо было пропито.

И сразу попал на гауптвахту.

Отбыл там положенный срок, после чего в присутствии командира состоялось примирение.

Это событие тихо отпраздновали в семейном кругу.

Молодые обошли друзей, родственников и знакомых, чтобы забрать свадебные подарки.

Когда истек срок его службы, у них уже родилась дочь. Он пришел из армии в этот дом, прожил с женой две недели, поехал навестить мать и не вернулся…

С тех пор прошло много лет. Его дочь давно уже выросла…

Я уехал из этого поселка, мечтая забыть о нем на всю оставшуюся жизнь. Но однажды ночью в тесном номере сельской гостиницы воспоминания о той жизни снова вернулись ко мне.

Мы жили тогда втроем в комнате с тремя кроватями и заканчивали долгую и давно надоевшую работу. Возвращались поздно, ужинали в номере: бутылка водки, хлеб, консервы, сало. И ложились спать.

В тот вечер к нам вломилась заведующая гостиницей и потребовала освободить одну койку. После долгих препирательств мы вынуждены были сдаться. Две кровати объединили в общее ложе, третью освободили.

Заведующая ввела в номер пару, при виде которой мы изумленно застыли: впереди шла нелепая деревенская девчонка со страшненьким личиком, сзади к ней испуганно жался маленький тощий узбек в невероятно грязной солдатской форме, сидевшей на нем, как картофельный куль на колу.

Ночью мы лежали втроем, втиснувшись в пространство двух узких кроватей, не могли заснуть в этой тесноте и поэтому невольно прислушивались к звукам той жизни, что происходила рядом.

Некоторое время на соседней койке испуганно перешептывались, а потом началось нечто, напоминающее простые заботы собачьей свадьбы. Пружины звенели, койка ходила ходуном, узбек дышал с таким хрипом, что хотелось позвать врача.

На минуту все затихало, пружины переставали звенеть, даже хрип становился тише. И тут же все начиналось сначала.

И еще раз. И еще. И еще…

Часа через полтора девушка, видимо, решила, что она уже достаточно ясно намекнула о своих чувствах, и, наверное, наступил момент, когда он должен признаться в своих.

— Ты меня любишь? — спросила она отчетливым шепотом и довольно требовательно.

— Лублу, — испуганно ответил он.

И кровать заскрипела снова.

— Ты меня любишь?

— Лублу.

И снова раздавался бронхиальный хрип и скрип пружин под слипшимися телами.

— Ты на мне женишься?

— Женус, — отвечал он без всякой уверенности.

— Правда женишься? — простодушно радовалась она.

— Женус, — еще более неуверенно отвечал он.

И снова начинался скрип, хрип и тихое позвякивание пружин.

— Ты меня любишь?

— Лублу.

Маленький узбек сосредоточенно наверстывал все упущенные в его жизни радости, а потом, уже усталый, заготавливал эти радости впрок, постепенно приходя в отчаяние оттого, что силы кончаются, и кончается ночь, и совсем неизвестно, повторится ли она когда-нибудь.

— Ты меня любишь?

— Лублу, — торопливо отвечал он.

— Ты на мне женишься?

— Женус.

А потом наступил рассвет, который освободил от сомнений и ее, и его, и нас, случайно оказавшихся здесь случайными свидетелями случайного события. Свет обнажил их вспотевшие тела, и они притихли — так же, как мы притихли вечером, делая вид, что спим.

Мы встали невыспавшимися, с мрачными лицами, натянули свои рабочие штаны и рубахи и молча вышли из номера, не позавтракав и даже не заварив чаю.

Весь день молча стучали молотками, заканчивая свою слишком затянувшуюся работу.

Очень хотелось получить пачку денег. И очень хотелось спать.

Денег и спать.

Денег и спать.

И только вечером, вернувшись в гостиницу и убедившись, что соседи ушли, мы хором произнесли:

— Блядь!

Время прошло.

Но каждый раз, когда я включаю телевизор и вижу очередное полуголое тело очередной популярной певицы, чьи лица и имена никак не удерживаются памятью, я вспоминаю эти случайные и незначительные события давно ушедшей эпохи, и снова всплывает эта привычная мысль:

 

«А что еще могло родиться в наших поселках?..»

 

ЧУЖИЕ ПИСЬМА

Иногда она исчезала из его жизни, и тогда он оставался один.

А потом приходило письмо, и он писал ей ответ. И в этих письмах он подробно перечислял те дела, которые успел сделать, пока ее не было рядом — как будто чувствовал себя обязанным отчитаться за тот кусочек жизни, что прожил отдельно от нее.

И поскольку этот кусочек жизни был прожит отдельно, как-то само собой возникало чувство вины — будто он украл это время у нее, отнял из той жизни, что они должны были прожить вместе.

 

«Вот приехал из Барнаула и очень расстроился, что ты была здесь, и мы снова не встретились. Жизнь без тебя как-то теряет смысл, и надо принуждать себя шевелиться, но что-то все-таки делается, и даже больше, чем обычно.

Приехал и теперь пытаюсь навести в этом доме хоть какой-нибудь порядок. Пусть весьма приблизительный.

Привез тебе маленький подарочек — вот он. Стоят на столе две аккуратные коробочки и ждут тебя. А тебя нет.

Перебираю эту квартиру, все эти изношенные носки, треснувшие тарелки, какие-то записочки на отдельных листках бумаги, книги, которые уже никто не будет читать, и думаю о том, какой же все-таки сумасшедший дом мы с тобой создали.

Дом, в котором невозможно жить, и невозможно думать, и невозможно работать, и трудно дышать… Выкинуть бы все и начать снова — как двадцать лет назад, будто всей этой жизни не было. Но — не получится. Слишком глубоко впиталось…

Ты не будешь упрекать меня за то, что я навожу порядок в твоих вещах?..»

А потом он тоже уезжал из этой пустой квартиры, и снова возвращался, волнуясь и надеясь, что вот сейчас он подойдет к дому и увидит, как в наступивших сумерках желтовато светятся окна, и это будет означать, что она вернулась, и дом на какое-то время ожил.

Но окна оставались темными, в подъезде по-прежнему пахло пылью, а в почтовом ящике его ожидал голубой конверт, подписанный женской рукой. Но это был почерк другой женщины.

Он заваривал себе чай, и в третий, в четвертый раз брал в руки письмо, перечитывал, пытаясь понять, увидеть эту чужую, иную жизнь, происходящую в другом городе и другом мире, где он так давно не был, что за это время этот мир должен был измениться до неузнаваемости.

И уже потом, угадав тот вопрос, что таился за строчками письма, он садился за стол, придвигал настольную лампу и писал ответ.

 

«…Вот скажи мне, что ты ждешь от этих случайных мужчин?

Ты ведь знаешь, что все они случайны. Но так и стремишься любить — безвозвратно, — потому что у них ничего нет, и им нечем вернуть. Они первый раз в этой жизни и еще не успели накопить долги. И поэтому еще не научились отдавать.

Так и я любил своих женщин, которые всегда оставались чужими. И они тоже ничего не могли отдать…

Мы бежим за ними, пустыми, и воображаем, что у них что-то есть. И получаем в ответ: немного раздражения, ряд глупых претензий, и в этом ряду обязательно есть самая нелепая — чувство превосходства, для которого нет решительно никаких оснований.

Но проходит немного времени, дует ветер и уносит их, как газету, на которой ночевал бездомный, и мы снова остаемся с пустыми руками. И с потребностью о ком-то заботиться.

Улетая, они смотрят на нас, как на некие пункты в своем личном списке, и эта статистика в их прекрасных глазах не имеет никакого иного значения, кроме подтверждения того факта, что они — жили. Что они — есть.

Что это с нами, что?

Это наша сила притягивает к себе легкие предметы.

Жизнь прожита. Не оттого ли нам тошно?

Осталось что-то другое, то, что мы смутно ощущаем, еще не умея назвать.

Я чувствую, как жизнь постепенно утекает в вечность, застывая там в развернутом виде, последовательно, мгновение за мгновением — и ничего уже нельзя исправить и нельзя зачеркнуть.

Но что-то, какая-то частичка этой жизни остается здесь.

Какая?»

Он снова пил чай и курил, сидя по старой привычке на корточках возле стены, ложился в постель и долго лежал, думая об этих письмах — о том, которое пришло, и о том, что он написал в ответ. Что-то не поддающееся определению не нравилось ему и в том, и в другом, но что именно, было трудно сказать, и мысль об этом раздражала, отгоняя сон.

Пытаясь от нее отделаться, он невольно начинал думать о тех вещах, о которых днем старался не вспоминать. О том, что давно перестало быть мыслью, превратившись в бесконечный процесс беспокоящего ожидания.

И тогда он понял, что уже не заснет.

Поднялся, сел к столу и включил настольную лампу.

 

«Сегодня вернулся из Нижневартовска — сорок часов на «Ракете», вместе с ночевкой в Каргаске, через всю выморочную, еле живую Томскую область.

Глядел в окно в надежде увидеть Кузурово, вспоминая, как мы до утра искали Инну, заблудившуюся на острове, и смертный холод по ночам, и зажаренную на костре ондатру… Но так и не увидел. Или его смыло, или «Ракета» прошла другой протокой.

Бросил взгляд в устье Чулыма и на знакомый причал, куда мы с твоим братом привезли тело Юрия Ивановича.

На берегах удивительно много народу. Все агрессивны и пьяны, хотя алкоголь практически не продается.

Разруха везде и грязь. Лозунги со швабру величиной — о «новом мышлении». И над этими лозунгами, монументально, портреты Ильича в полный рост и в кепке. И рядом, на щите, какая-то цитата о том, что «нет у него начала, и нет у него конца».

Слава Богу, что нет. У таких и не должно быть.

На весь Каргасок один загаженный сортир, но есть два памятника погибшим в войне. Три дома подряд — две столовые и шашлычная, и все закрыто. Дальше — кафе «Таежное», и тоже закрыто. У крыльца стоит корова и дрищет.

Табличка на стене: «улица Гоголя».

Возле деревянной школы на гипсовом стуле сидит Крупская с толстой косой. Крупская выкрашена половой краской. Отбитый нос сияет удивительно белым пятном на темно-коричневом лице.

На берегу мальчики и девочки разбредаются неверными шагами по ржавым сарайчикам для лодочных моторов. Час любви. Девочки громко матерятся, растягивая гласные. И эти безобразно растянутые звуки цепляют за усталые нервы и тянут душу.

Хочется отвернуться, чтобы не смотреть на это, не видеть. Но — некуда. Тесно.

Даже в Сибири тесно.

И в Нижневартовске: с утра встречались только беременные, после обеда — женщины с колясками. Вечером на улице остались только бичи, все с красными глазами.

Потом увидел большую собаку, старую, — и у нее тоже глаза красные…»

Утром возникали какие-то дела, и он, с резью в сухих от бессонницы глазах, выполнял все необходимые действия с той же равнодушной тщательностью, с какой очень больные люди исполняют предписанные врачом лечебные процедуры.

И в конце дня, возвращаясь с деловой встречи, он купил на базарчике ведро ягод, чтобы вечером перебрать эту ягоду, засыпать сахаром, сварить. Потому что она всегда любила сладкое, и когда она вернется, варенье в доме должно быть.

А ночью, щурясь от резкого света настольной лампы, он писал ей письмо, стараясь оттянуть момент, когда надо будет ложиться в пустую постель. И пока он заполнял лист бумаги ровными строчками, его не покидало ощущение, что сейчас, через несколько минут, ключ в замке повернется, и она возникнет на пороге…

 

«…Вот гляжу в этот лист бумаги и вспоминаю, как оживает это холодное пространство, когда ты возвращаешься домой.

Мир внезапно меняется, и каждое пустяковое действие вдруг обретает смысл, словно согретое невиданным вдохновением. И тогда можно с радостью варить борщ, стряпать, или ремонтировать старый утюг, или писать никому не нужный отчет, который все же надо вовремя сдать…

Можно смотреть, как ты летаешь из комнаты в комнату, наполняя этот дом жизнью, — и вместе с тобой начинают летать и перемещаться вещи, давно лежавшие без применения…

И можно смотреть, как ты одеваешься, как ты расчесываешь волосы, и тогда даже зеркало начинает сиять иначе, словно подсвеченное изнутри…

Но потом ты выходишь на улицу. И исчезаешь. Совсем.

И — странное дело — когда тебя нет рядом, я вижу тебя гораздо лучше.

Я сегодня сварил большой таз варенья. Вот он: стоит и ждет тебя. Медный таз, сияющий, как солнце, с янтарным вареньем внутри.

Я сижу возле таза и тоже жду.

Приезжай. Приезжай. Приезжай…»

И снова наступало утро.

Он перечитывал письмо, стоя в потоке света, падающего из окна, потом тщательно запечатывал конверт и одевался, чтобы отнести письмо на почтамт. Ему хотелось верить, что так письмо дойдет быстрее — пусть на два часа, на час, на несколько минут — но она получит его раньше, и тогда ответное письмо тоже придет быстрее.

И, может быть, поэтому, от этого напряжения и усталости, еще не дойдя до дверей почтамта, еще не опустив запечатанный конверт в объемное чрево железного ящика, он уже ждал, ждал, ждал ответ. Такой же маленький конверт, несущий в себе небольшой листок бумаги, бегло заполненный легкими, необязательными словами.

Словами, которые, возможно, не больше говорят, чем скрывают…

Возвращаясь домой, он заглянул в почтовый ящик, чтобы убедиться, что ящик пуст.

Но жизнь продолжалась, тусклая, с какой-то интенсивной монотонностью, и снова надо было ехать в другой город, а оттуда — в соседний, уже по каким-то другим делам, и когда он вернулся, в почтовом ящике он обнаружил конверт.

Но адрес на долгожданном конверте снова был написан другой рукой. И это опять говорило, что письмо пришло от другого человека. Не от нее.

Двое суток он отсыпался, довольный уже тем, что сон наконец вернулся, и тем, что можно лежать, вытянувшись в постели, после всех этих автобусов и электричек, и рядом нет ни одного человека, которого надо слушать, с которым надо говорить, и которого надо в чем-то убеждать.

Мир менялся, и эти неожиданные изменения высвобождали в человеческих дулах огромное количество страха, плохо уравновешенного ничем не оправданной эйфорией. А этот страх, и эта эйфория в равной степени несли в себе опасность…

Окончательно проснувшись, он разобрал свою дорожную сумку, бросил вещи в стирку и отмыл всю квартиру от накопившейся пыли.

И только после этого вспомнил о письме, на которое надо было написать ответ.

 

«Я опять путешествовал, пришлось, и меня снова занесло в твой родной город. Но тебя там нет, и давно нет Людвига, и теперь вечерами в этом городе трудно найти себе какое-нибудь занятие.

Бросил вещи в пустой Людвиговой квартире, открыл окно и вышел на улицу.

Вечер, сумерки. И духота.

Вялый зуд сварившихся в этой духоте комаров.

На знакомых фасадах белеют алебастровые чаши балконов.

Когда начнется гражданская война, на этих балконах будут устроены огневые точки. И мы все засядем там, по разные стороны улицы, и будем стрелять, стрелять, стрелять друг в друга.

Не потому, что так будет правильно, и не потому, что это кому-нибудь нужно, а потому, что у нас война в крови. Война и революция. От рождения. И выхода нет.

Что-то сломалось в этом мире, и теперь слишком многим легче ненавидеть, чем любить, дружить, сохранять верность…

Мы давно уже погибли в этой войне, еще не начавшейся — она будет потом, попозже, в каком-то ином времени, — но уже погибли.

Я подумал об этом, проплывая в толпе гуляющих мимо пересохшего фонтана, мимо открытого кафе, где когда-то мы пили легкое вино. А теперь там сидят какие-то другие люди…

Я шел и смотрел на лица, как будто надеялся увидеть среди них какое-нибудь знакомое, но кого я могу здесь встретить?

Время расслоилось, разделилось на отдельные потоки, извилистые, с замысловатыми завихрениями, и эти потоки текут в разные стороны, с разной скоростью, сливаясь иногда и разделяясь снова.

Именно поэтому, благодаря этим завихрениям, я, убитый когда-то давно случайной пулей, могу прогуливаться по этому городу в этой праздной толпе.

Вокруг много красивых девушек, и у каждой на голове, в соответствии с местной модой, огромный черный бант.

Какой-то мрачный праздник… Или это всеобщий траур? По жертвам будущих трагедий?..

Сделал круг по проспекту и, подойдя к дому, посмотрел на свое открытое окно. Света в нем нет, значит, меня нет дома. И, уже поднимаясь по лестнице, я подумал с надеждой:

— Может быть, он спит?

— Нет, не спит. Он поднимается по лестнице. В пустую квартиру, принадлежащую его другу, — ответил я себе очень трезво.

Вот такие письма получаются ночью…»

Время тянулось медленно, и это медленное течение иногда приносило конверты — белые или голубые — с письмами разных людей, слишком разных, но принадлежащих к одному кругу и одному поколению, и связанных общими давними воспоминаниями.

Очень давними.

Люди писали друг другу, словно пытаясь преодолеть расстояния и годы, разделившие их, возможно, уже навсегда, и в какой-то момент ему стало ясно, что за этими письмами — легкими, бодрыми или почти деловыми — стоит растерянность целого поколения пока еще крепких, разумных, дееспособных людей. Но эти люди уже почувствовали, как дрогнула земля под ногами, и вместе с ней пошатнулись те вещи, которые они давно привыкли считать абсолютными.

И теперь они вдруг ощутили, что теряют точку опоры, и именно это ощущение заставляет их тянуться друг к другу.

Один из осенних дней принес письмо от старой приятельницы, давно запутавшейся в своих отношениях с мужчинами, с бывшими и будущими мужьями, и читая это письмо, он невольно улыбнулся: возраст меняется, привычки остаются прежними. Как будто мы все еще молоды. И это у нас общее…

Вечером, с той же холодной улыбкой, он сел к письменному столу.

 

«Ах, моя дорогая!

Ты права во всем и во всем не права.

Я тоже верю во всяческое человеколюбие, особенно в те дни, когда не выхожу из дома. Но потом приходится выходить, и каждый выход в люди существенно сокращает эту веру.

Мы слишком верим в слова — по наивной советской привычке, — и нам все еще хочется верить, что эти слова имеют именно тот смысл, который мы в них вкладываем.

И по старой интеллигентской привычке мы родного и чужого, героя и подлеца, гения и мерзавца, гонимого и гонителя, и даже последнюю дрянь — каждого называем словом «человек».

Но нельзя же одним и тем же словом называть совершенно разные вещи, обладающие противоположными свойствами!

Разные вещи должны называться разными словами. Иначе возникнет путаница.

Вот мы и путаемся — с удовольствием.

Вместе с именем человека мы дарим каждому случайному прохожему все, что за этим именем стоит. И честь, и совесть, и светлый ум, и щедрость, и великодушие…

А потом сами верим, что эти качества у них есть.

И даже пытаемся заслужить их внимание.

И никак не заслужим.

Вот такая рентабельность у этого процесса. Такая вот рентабельность.

Вот…

У меня есть давняя мучительная потребность: сесть и написать портрет среднего нормального человека — нормативного человека — и таким образом, вместе с портретом, выкинуть всех этих людей из своей жизни. И освободиться от этой навязчивой иллюзии.

Портрет сложился довольно жестокий, довольно несправедливый, некрасивый — но ведь таким он и должен быть. Все доброе, красивое и справедливое они о себе расскажут самостоятельно.

Они действительно сами по себе не представляют большого интереса. Любопытны лишь их отношения с миром.

Все у них страхи, опасения и испуги; эти страхи порождают их удивительный взгляд на мир — крепко зажмуренными глазами, через плотно сомкнутые веки. На внутренней стороне век возникают картины, и все эти картины фантазийны.

Эти фантазии являются для них единственной реальностью, необъяснимой и пугающей. Возвращающей к привычным страхам.

Потому что мир, увиденный испуганными глазами, всегда будет страшен.

И подумай: как они видят нас?

В их нелепой жизни есть одно теплое пятно — любовь. И, странное дело, некоторые из них действительно способны любить. Но в них нет силы, которая могла бы эту любовь удержать.

Любовь уходит, превращается в сон, как и все остальное.

И сон этот жесток, страшен и несправедлив…

Не знаю, может быть, ты за это их и жалеешь.

А я — не умею».

Осень кончилась.

Потом наступила зима.

И он, замерзший в холодной квартире, простуженный в бесконечных разъездах, уставший от непрестанного ожидания, сидел у стола, кутался в теплую куртку и снова писал письмо.

 

«Разве ты знаешь кого-нибудь надежнее меня и верней?

Я тебя жду. Здесь столько снега…

Я скучаю. Соскучился без тебя и устал.

Ты не грусти. Жить вообще трудно. Здесь мороз. И без тебя еще холодней.

Выйди вечером на дорогу. Посмотри на нее. Плюнь на все. И приезжай.

Не думай ни о чем. Что в этом толку? Уже ничего не изменишь.

Время уходит. Идет и идет. А тебя нет.

Я так люблю то, что ты заслоняешь словами, шумом, руками, рубашкой. Прячешь от всех.

Я это вижу.

Давай, возвращайся домой. Выкурим трубочку дыма, сядем на облако и полетим.

Выплюнь всю тяжесть — мешает.

И приезжай.

Приезжай. Приезжай.

Я стою у дверей и встречаю.

Тебя…»

Но в это время она, застывшая вдруг от нахлынувшего чувства, утратившая способность писать легко и свободно, часами сидела над листом бумаги, пытаясь поймать разбегающиеся слова.

Строчки выстраивались неловко, короткими обрывками фраз, и эта внезапно наступившая безъязыкость доводила до отчаяния, заставляя рвать, рвать, рвать бумагу и начинать все сначала.

И оттого, что это письмо предназначалось совсем другому человеку, новому человеку в ее жизни, — к этой тоске и этому тупому отчаянию примешивалось чувство вины…

 

«Не люблю здороваться в письмах.

А ты здороваешься. И я все здоровею и здоровею.

У тебя что-то плохо? Да? Я здесь еще месяца полтора. Хорошо бы быстрей…

Ты пиши. Очень хочу. Хочу и хочу. Ты меня в снах замучил. Снишься.

Ты дождался своих друзей? Ждешь? И еще, мне кажется, у тебя должны быть новости. Как ты там? Миленький… Я ужасно скучаю. Но ты сказал — не надо, я стараюсь. Ты ничего не думай.

Хочу к тебе. Или с тобой. Видишь, как много — тебе.

Извини. Я писать вообще разучилась. Не получается ничего. Ты цветочек нарисовал — и все. Ясно. А я вот…

Ем и сплю. И ничего не делаю. Не могу. Все о тебе и о тебе…

Пиши все и скорей.

А то я совсем…»

И потом она снова составляла слова:

 

«Миленький мой.

Хочу к тебе.

Здесь все так противно, что еле терплю. Я здесь все ненавижу.

Даже стол и пальто.

Я к тебе хочу. К тебе.

Мне бы еще два тебя. Миленьких. И тогда бы терпела. Но нигде нету. Плохо вот так все.

Не могу я писать. Я только вся вот. И жду.

Тут, где останется чистое место, там все хорошие слова. Тебе.

Пиши еще. Пиши еще. Чаще-чаще. Когда захочешь…»

И еще она писала:

 

«Мой, совсем мой.

Ленка хвасталась, что у нее письмо есть. А у меня нет. Я чуть не умерла.

Ну что же ты? И в прошлый раз ты ничего не сказал. Не знаю, что теперь думать… Все равно — спасибо.

Ты пиши, сколько хочешь. Я тоже не люблю писать много. Я тебе говорила.

Только чаще.

Я совсем одна. Два раза проходила мимо скамеечки. Где ты меня ждал. Тяжело.

Миленький.

Я терплю. Ты не беспокойся.

Ну, не могу без тебя. Так долго… А?

Не мил мне этот город, не мил.

И возвращаться не могу. Хочу к тебе. Поближе. Носом к тебе прижаться. Извини.

Все. А то я сейчас…

Снег уже тает».

И еще она писала, уже совсем коротко:

 

«Миленький.

Может быть, мне тоже уже не нужно писать?

Но я все равно. По-прежнему…»

И еще, через долгие, долгие недели. Недели, когда можно было умереть от ожидания:

 

«Миленький. Я одна.

Сижу и сижу. Смотрю на комнату. Мы здесь жили.

Вот там я сижу и сержусь. Только меня за шкафом не видно.

А ты говоришь, что если я еще буду сердиться, то ты будешь спать на полу. А я на кровати.

Так ведь получается, что теперь не я сержусь, а ты.

А я как же?

На кровати у меня ничего от сердитьбы не останется. Лучше с тобой, на полу.

Миленький. Я тебя очень люблю. Миленький мой. Я тебя очень люблю.

Отшибло бы мне память совсем…

Мне было бы легче».

А потом молодой армянин с красивыми томными глазами начал присылать ей одну за другой цветастые открытки, заполненные с обратной стороны аккуратными столбиками стихов. И на каждой открытке было два столбца: один был красный, как свежая кровь, и был написан по-армянски, другой — зеленый, как виноградные листья, и был написан русскими буквами, почти по-русски.

Она не умела читать по-армянски. И, вполне может быть, по-армянски это звучало красиво.

На твои брови присел луна,

Другого места не нашла.

Я пришел, луна ушла,

Не знаю, ты будешь моей?

Ты это я,

Я это ты,

Вместе мы две звезды.

Я тебя искал,

Ветер меня ласкал,

Я тебя нашел,

Когда ветер ушел.

Я это ты,

Ты это я,

Вместе мы искры любви.

И еще была такая открытка:

Бессонны ночь

Со мною вместе мучиться.

Святость верного любви

Захотел я для себя.

Я даже испугался

Этого случайного счастья!

Восклицания родился

Вместе с зарей!

Не уходи, прошу.

И еще была открытка:

Не оставлю твой образ,

Ведь наступила весна.

Коснись меня еще раз.

Я это ты, ты это я.

Не расстаюсь от любви.

Ты знай, будет много слез.

О боже, меня прости,

Поцелуй на губах замерз.

Среди прохожих людей

Я, любя, буду искать тебя.

— Люди, вы не видели ей?

Я схожу без нее с ума.

И были еще другие открытки.

Он, родившийся в небольшой деревне, где вокруг домов цветут сады, а склоны гор покрыты виноградниками, хотел сказать ей еще много-много хороших слов, но пришла телеграмма с сообщением о гибели брата, и он вылетел в Ереван, не успев известить ее о своем внезапном отъезде.

Он отправился в аэропорт налегке, не взяв с собой ничего, кроме денег и документов, потому что рассчитывал через несколько дней вернуться, но обстоятельства заставили его задержаться в Армении, а потом судьба занесла в Карабах, где, припорошенные пеплом, следы его затерялись под руинами разрушенных деревень…

А потом она получила письмо из дома, который не так давно был и ее домом, и где ее все так же ждал человек, ближе которого совсем недавно у нее никого не было.

 

«…Я вообще могу жить только для тебя; и когда тебя нет, я перестаю понимать, зачем я живу.

Помнишь, как мы бежали по утрам в нашу мастерскую — с разных сторон, возбужденные предвкушением встречи, и потом перекидывались взглядами и весело болтали неизвестно о чем, скрывая за случайными словами жгучий интерес друг к другу.

И мой мрачный, тусклый подвал под кинотеатром, который озарялся, когда ты появлялась в дверях, и опять становился серым и тоскливым, когда ты уходила. И надо было долго, долго, долго ждать, когда ты снова придешь, и снова станет светло.

Тот уголь, что мы таскали из большой кучи, чтобы устроить костер на берегу реки. И как мы сидели и мерзли всю ночь у этого костра…

Снег в нашей деревне и косые лучи солнца, падающие между высоких деревьев.

Я вспоминаю твою ослепительную красоту, и гордость, и силу, и чистоту. Помнишь? «Грязь к тебе не пристает…» И затаенную стыдливость. И ту доблесть, с которой ты всегда шла по жизни.

Тогда казалось, что это вечно, навсегда, и было так хорошо, что хотелось чего-то еще — для абсолютного счастья.

Я вспоминаю ту вынужденную поездку на юг, слишком опасную, чтобы брать тебя с собой, и какой ты была там драгоценной и мужественной. И как я всегда боялся за тебя — без какой-либо объяснимой причины.

И как мы сидели с тобой и Инной — какое ослепительное было солнце! — а потом мы шли за вином, и от тебя исходил такой свет, что у меня появлялась вторая тень.

И тогда почему-то казалось, что это только игра, а это просто играл свет — на асфальте, на листьях деревьев, на складках ткани, прикасающихся к твоим бедрам. На наших лицах…

И потом я купил ведро астр, чтобы подарить тебе и Инне по одному цветку. А остальные вернул цветочнице.

Я так любил тебя — люблю! — что это просто никак нельзя назвать словами. И я так и не смог сказать тебе это.

Мне ни разу не удалось написать об этом в письме, потому что это огромное, бездонное, парализующее меня чувство невозможно было доверить бумаге.

Я боялся, что кто-нибудь случайно прикоснется к этому листку, и мы оба умрем от боли.

Прости меня за это.

Моя тень бредет по твоим пятам и склоняется к изголовью твоей постели.

Бедные, бедные — две — симметричные — раны…»

И это было последнее письмо.

Она не смогла на него ответить.

 

СЕМЬЯ

Муж от нее все же ушел…

Может быть, потому что устал.

Она умирает от страха и обиды, пьет валерьянку — четвертый месяц, и играет свою привычную роль, роль доброй и гордой женщины.

Правда, гордость ее стала несколько заискивающей.

Живет она в основном на подаяния. Кто-то что-то приносит…

Она пыталась зарабатывать шитьем, но привычка постоянно жить в роли отбирает слишком много сил в этих непривычных обстоятельствах.

Именно поэтому пиджак, сшитый три месяца назад, до сих пор висит без пуговиц. Клиент приходит в десятый раз и просит закончить работу.

Она обещает и начинает говорить о доброте и о духовном начале человека. Клиент выскакивает за дверь с изумленным видом, сдерживая свое духовное начало.

Сын ее вырос, отпраздновал свое восемнадцатилетие и бросил училище. Он курит анашу, иногда выпивает и тогда приходит домой с синяком под глазом. Работать он категорически отказывается.

Однажды утром он принес домой чужую куртку, залитую кровью, расстелил на кухонном столе и начал отмывать. Он не знает, что такая ситуация может показаться матери странной.

Мать его защищает. Она часто говорит, что он тонкий и добрый мальчик. На две головы выше других…

Он слушает это с удовольствием и искренне верит, что это действительно так.

Она не может себе сознаться, что боится жизни и боится собственных детей. Ведь впереди столько лет и, наверное, столько неприятностей…

И сколько же надо денег, чтобы пережить эти годы?..

У сына рассеянное внимание и очень плохая память. Все, чему его обучали в училище, он давно уже забыл. Иногда, от скуки, он пытается читать книжки.

И тогда он спрашивает ее:

— Мам, а «несгибаемый» — это как?

И это понятно. Ведь практически все слова, существующие в родном языке, ему совершенно незнакомы.

Он быстро устает от чтения и включает проигрыватель. Слушает детские сказки, задумчиво кивая головой… Вечером куда-то уходит и возвращается под утро. Снова пьяный или обкуренный…

А еще есть старшая дочь.

Она опять лежит в больнице — после четырех абортов.

Ее скромный, интеллигентный муж, недавно отсидевший срок, опять потерял работу. Он заведовал складом в оптовой фирме на пару со своим тюремным другом. У них обнаружилась крупная недостача, и теперь ему будет трудно куда-нибудь устроиться, потому что город их маленький, и популярность приходит быстро.

У второй дочери — лучше.

Правда, муж у нее очень нервный. Иногда он напивается и тогда пытается ее задушить.

Но когда он трезв, все меняется. Они тихо сидят рядом, и он ей рассказывает, как хорошо они станут жить. Уже очень скоро. Надо только, чтобы к власти пришел Жириновский.

Недавно он закончил курсы охранников, и теперь у него есть право на ношение оружия…

По ночам, лежа в постели, она думает о своем ушедшем муже.

Все-таки он был не очень плохим человеком. И у него тоже была не очень легкая жизнь. Склероз, язва желудка, бессонница…

Но благодаря язве он был очень неприхотлив в еде. Практически почти ничего не ел.

И бессонница часто позволяла ему работать круглыми сутками.

А склероз позволял легко забывать обиды.

Даже те, которые наносил он сам…

 

НАВАЖДЕНИЕ

Все было очень обычно.

Боря вынул бутылку из сумки, наколупал тупым ножом несколько ломтиков сала и налил стопку.

Вгляделся в прозрачную жидкость, глубоко вздохнул… Крепко задумался… И выпил.

Съел кусок сала. Выпил еще.

И, подумав, добавил…

А уже потом, справившись с салом и засохшими корками хлеба, он приступил к глине.

Розовая глина привычно легла в костлявые пальцы, размягченный ком сам собой разделился на части, и из каждой постепенно получилась фигурка, что-то очень напоминающая своей изящной формой.

Трудно сказать — что.

Фигурки выстраивались на столе в некий неровный ряд, как танцоры на деревенской свадьбе, и каждую фигурку, закончив, Боря отмечал глотком водки.

За окном сгущались сумерки, в голове слегка шумело, но именно в этот час и именно в этом состоянии ему работалось лучше всего.

Он грустно осмотрел бутылку, привычно удивляясь тому, что жидкости в ней осталось мало, потом перевел взгляд на глину, которой осталось гораздо больше, и снова посмотрел на бутылку.

Мало, подумал он, мало. Надо бы оставить на завтра.

И, придя к этому разумному решению, Боря быстро налил себе стопочку до половины, выпил и снова взялся за глину.

Жесткие пальцы размяли тугой ком, и из этого кома вновь стала вырастать некая форма, в которую внимательно вглядывались выцветшие глаза несколько выпившего человека. И эти выцветшие глаза в этой загадочной форме, словно созданной из пружин и спиралей, видели не вещь и не отражение вещи, а нечто иное, обладающее каким-то величественным, космическим смыслом…

Но именно в это время, именно на этой фигурке, водка внезапно кончилась.

Боря грустно вздохнул, вымыл руки, выкурил пару сигарет и лег на диван.

Натянул на себя одеяло.

Глянул на серый экран давно не работающего телевизора.

Погасил свет.

И погрузился в созерцание образов, кружившихся в его нетрезвой голове.

Некоторое время он провел в этом созерцании, но потом образы будущих скульптур стали куда-то отступать, растворяясь в серовато-жемчужной дымке, дымка сгустилась, превращаясь в тяжелый мрак, и Боря утонул в этом мраке.

Он долго плыл в плотной тяжелой темноте, тяжелой настолько, что его усталое тело казалось абсолютно невесомым, пока сквозь крепко сомкнутые веки не проник слабый свет. Мерцающие пятна становились все ярче и ярче, потом очертания их медленно обрели форму, и Боря увидел большое серое здание.

Широкие окна светились желтым и голубым. Вдоль стен стояли какие-то железные шкафы. На окнах висели ящики кондиционеров.

Серые стены вдруг стали прозрачными, и Боря вплыл в здание сквозь эти прозрачные стены, не ощущая каких-либо препятствий и не чувствуя своего тела…

Он проплыл через съемочные павильоны, увешанные софитами и заставленные телекамерами, через какие-то подсобки, гардеробы и кабинеты, сквозь тела людей, бегающих с этажа на этаж в странном припадке непонятной суеты.

Телевидение, понял Боря, телевидение.

И, увидев в каком-то павильоне молодую дикторшу, быстро и беззвучно шевелящую губами, он понял, в какую именно телекомпанию он попал. Точнее сказать, приплыл…

Боря выругался сквозь зубы, разглядывая это дурно наряженное подобие еще молодой женщины, вгляделся в бесцветные глаза под реденькой челкой, но потом его взгляд привлек провод, изящной спиралью выбегающий из-под дикторского стола, прячущийся за нелепой декорацией, и снова возникающий возле какой-то коробки, к которой с разных сторон струились другие провода.

Взгляд его устремился за этими разбегающимися проводами.

Провода ползли по полу, взбирались на стены, снова сползали вниз, но уже в другом помещении, обходили выступы стен, втекали в какие-то шкафы и коробки и снова вытекали из них…

Боря отплыл чуть-чуть в сторону, пытаясь увидеть разом этот объемный причудливый рисунок, возникающий из сложного сплетения проводов, и увидел, что этот рисунок очень напоминает каркас какой-то огромной геометрической скульптуры.

Но тут его посетила идея…

И он снова вплыл в это сплетение проводов, чтобы взглянуть на него изнутри и представить себя этим скульптурным каркасом. Вот тогда, если только это получится, представив себя скульптурным каркасом, превратившись в него на некоторое время, можно будет увидеть мир таким, каким видит его скульптура…

Это очень его интересовало.

Потому что, полагал он, если человек ищет в мире признаки присутствия чего-то живого, то камень или скульптура должны видеть в том же мире что-то совсем другое. Например, тайную жизнь мертвых предметов.

Стен, камней. Мелких песчинок.

Скал…

Жизнь ленты асфальта, которую мы называем дорогой…

Боря втиснулся в это сплетение проводов, как карась в мотню рыбацкого бредня, ощутив всем телом, кожей… трудно сказать, чем… ощутив всю оплетающую его сеть…

И — превратился в нее.

Запульсировали сигналы, нервными толчками пробивающиеся через его тело… Тонкими струйками потекло тепло электричества… И появился звук.

Какой-то мощный разряд щелкнул в его мозгу. Ужас охватил все его существо. Он понял, что он, он — старый и вечно молодой скульптор! — превратился в телевизионный канал — тот самый канал, что всегда вызывал у него дикое, бешеное раздражение.

 

«Каналья!» — хотел он вскричать, но вместо этого плоским голосом дикторши произнес:

— …завершился со счетом 2:0.

Он резко дернулся, пытаясь извернуться всем телом, чтобы освободиться, вырваться из этой сети, но единственное, что из этого получилось — он увидел ту самую дикторшу, торопливо складывающую в папку исписанные листки бумаги. Рядом стоял экран монитора, на котором показывали рекламный ролик.

 

«Нет!» — хочется вскричать ему, но на экране уже пробегают титры эротического триллера, и приятный американский мужчина что-то произносит хорошо поставленным голосом нашего московского актера.

Боря мучается, ощущая, как сквозь его тело протекают, пульсируя, сигналы — и вытекают из него в вечерний эфир родного города, чтобы там, в сотнях тысяч квартир, развернуться на экранах телевизоров в глупую и нелепую картинку. Ему пронзительно стыдно, что это он — он! — корпит усталых людей этим бессовестным мылом. Но фильм продолжается, пока его не перебивает реклама…

А потом снова течет мыло…

Снова реклама…

Мыло…

Реклама…

И крутой боевик.

Появляется фигура Шварценеггера, своими прямыми линиями очень похожая на жестянку из-под китайского чая, увиденную в объектив телескопа. И эта жестянка внушительно и серьезно шествует куда-то по своим, свойственным подросткам, делам торжественной поступью дрессированного носорога…

 

«Вот, — разочарованно думает Боря, — вот…»

И тут же начинает оправдываться, объясняя самому себе, что в этом мелком и мелочном безобразии вовсе нет его вины, потому что все это происходит и свершается помимо его воли. Потому что у него в этом нет никакой потребности. И он бы никогда…

И снова возникает реклама.

А потом начинается последняя, ночная программа новостей, и вместе с этой программой Боря вновь заглядывает в сотни тысяч квартир — плоскими глазами и жидкой челкой, — чтобы сообщить главную новость:

— …в Новосибирске наступила зима…

— … выпало снега…

— …по улицам невозможно проехать…

— …поскользнувшись на тротуаре…

— …обратились в травмпункты города за последние сутки…

— …со счетом 2:0.

И все это — девичьим ломаным голоском.

И еще раз реклама…

И тяжелая эротика…

Древний Рим… какие-то лесбиянки… огромный зал, в котором тысячи гетер старательно трудятся в объятиях тысяч голых легионеров… легионеры тоже трудятся, изображая движение поршня в цилиндре автомобиля… изгибаются тела, вздымаются полные бедра… всеобщее хаотическое движение плоти…

— Ну не может голый мужик быть легионером, — стонет Боря, устало убеждая самого себя. — Не может… Легионер может раздеться. А голый мужик легионером быть не может. Голый мужик, кроме голого мужика, никем быть не может…

Но тут он умолкает, пытаясь поймать промелькнувшую мысль… Что-то это напоминает.

— Опарыши! — вспоминает он.

Именно так, медленно-медленно, шевелятся белые личинки в жестяной банке рыбака…

Рекламная пауза.

Шевеление тел.

Пауза.

Он отводит глаза, не желая смотреть на это хаотическое движение телесных масс, но его взгляд упирается во что-то такое, что смутно напоминает беломраморные скульптуры Родена. Он вглядывается в затемненное пространство служебного кабинета и отчетливо видит в этом пространстве, на кожаном служебном диване, два белых тела, слившихся в неслужебном экстазе. «Или служебном?» — сомневается Боря.

— Или служебном, — согласно вздыхает он.

Некоторое время он смотрит на эти тела, внимательно изучая их, как скульптурную группу, но группа распадается на две отдельные фигурки. Мужчина торопливо натягивает трусы, девушка с жидкой челочкой вынимает из сумки носовой платок. Мелькнув мимо ее маленького носика, платок исчезает где-то гораздо ниже…

Глядя на это неуловимое движение, Боря почему-то вспоминает фразу, прочитанную в каком-то типовом проекте: «Ступу с Бабой Ягой приварить строго по оси карусели».

Реклама…

Ночная мгла уже начинает редеть, когда на экранах телевизоров появляется утренняя программа новостей. Непроспавшийся телезритель снова узнает о выпавшем вчера снеге. О все еще нечищеных улицах. О напряженной работе сотрудников городских травмпунктов…

В это время Боря внезапно просыпается от громкого звука своего хриплого голоса, который в абсолютной тишине пустой квартиры зачем-то объявляет:

— …завершился со счетом 2:0.

Боря садится, мрачно трет жесткой ладонью свое измятое лицо и долго сидит, неподвижно глядя в темное пространство перед собой.

Потом он бредет на кухню, убирает со стола пустую бутылку, пьет воду…

Вынимает из пачки последнюю сигарету и чиркает спичкой.

* * *

Я проснулся чуть свет от телефонного звонка. Дотянулся до трубки, не разлепляя глаз, и услышал мрачный голос Бори:

— Кошмарная ночь.

— Что-то случилось? — спросил я.

— Всю ночь работал телевидением. Измучился весь…

— На телевидении?

— Нет, — ответил Боря. — Я был телевидением.

И он назвал мне номер канала.

— И как? — сдержанно спросил я, стараясь не раздражать его в этом внезапном припадке сумасшествия.

И он подробно рассказал мне обо всех мучениях этой ночи.

— Да, — вздохнул я. — Тебе бы попить чайку да прилечь снова. Доспать…

— Чай кончился, — вздохнул он в ответ.

— Ну, покури и ложись.

— Курева нет, — вздохнул он еще раз.

— Ну, что ж, Боря, тогда ложись так…

— Лягу, — ответил он, — сейчас лягу. Ты сегодня в картинной галерее не будешь?

— Хорошо, что напомнил. Я обещал зайти.

— Посмотри там… — Боря немного замялся. — Я объявил в программе новостей, что сегодня в наш город прибывает известный московский галерист Марат Гельман.

— Посмотрю, — ухмыльнулся я.

И положил трубку.

* * *

Днем, когда я забежал в картинную галерею, я сразу наткнулся на Марата. Он стоял в коридоре и неторопливо с кем-то беседовал. Потрясенный тем, что Борин сон начинает сбываться, я быстро проскочил мимо.

Обсудил все вопросы с ожидавшим меня искусствоведом и на обратном пути снова увидел Марата. Он явно скучал.

Я подошел. Представился. И начал рассказывать эту ночную историю.

— Есть тут один гениальный скульптор…

Марат немного напрягся, в ожидании, что я начну предлагать ему скульптуры. Но я сумел досказать ему всю эту историю до конца.

— …и уже утром, в программе новостей, Боря объявил — девичьим голоском дикторши! — что сегодня в наш город прибывает известный московский галерист Марат Гельман.

Марат хитро улыбнулся.

— Самое удивительное, — вздохнул я, — что Марат действительно прибыл.

— Это сюжет, — задумчиво сказал он, — это сюжет. Но надо его как-то подкрутить. Чего-то чуть-чуть не хватает.

— Ах! — возмутился я. — Ну что тут крутить! Ну куда же еще?! Ты представь: есть скульптор Боря и есть Марат Гельман, который даже не подозревает о его существовании. Есть телевидение, которое тоже не знает о его существовании — не потому, что Боря не достоин внимания, а по той простой причине, что телевизионные люди не интересуются жизнью вообще. Боря тоже почти ничего не знает о Марате — собственно, только имя; и ничего, совсем ничего не знает о телевидении. Он там никогда не был, и даже «ящик» у него давным-давно не работает. И вдруг каким-то странным образом, каким-то наваждением — в ночном кошмаре! — все это собирается вместе и связывается в один узел!

Тут Марат снова ухмыльнулся.

— Речь ведь идет просто о жизни, — продолжал волноваться я. — Просто о жизни. И ничего больше. Но самое удивительное, что весь этот ужас, этот ночной кошмар, тут же начинает сбываться. Вот! — я ткнул пальцем в Марата. — Вот он стоит и сбывается! Еще и смеется надо мной!

Марат уже не смеялся. Он хохотал.

Но тут мой запал кончился. И я крепко задумался. А потом вздохнул:

— Да, действительно… Чего-то нам здесь явно не хватает…

 

ПРОЩАНИЕ

Мы больше не поедем за клубникой. И тебя не укусит комар.

И мы не поставим нашу сеть и не поймаем большую щуку.

И под нами уже не лопнет наша резиновая лодка, и не зашипит воздух, вырываясь на волю, — и я не буду лежать в бреду, разговаривая с серыми злыми духами.

И ты не будешь в каком-нибудь глухом месте, сбросив купальник, плескаться в теплой воде — и не встретишь мой восхищенный взгляд.

И я на какой-нибудь литературной тусовке, вдруг оторвавшись от листа бумаги, не увижу, как ты смотришь на меня сияющими глазами, затаив дыхание, — так что зал теряет способность дышать.

И мое невнятное слово упадет лишь в чужие уши…

И выводок глухарей нас не встретит на влажном черничнике и не вытянет шеи, разглядывая нас, — и ягода так и останется несобранной.

Мы не истопим баню, когда вернемся из леса, и не выпьем после бани стопочку нашей самогонки.

И ты больше не будешь таскать дрова, и уже не порвется цепь на нашей бензопиле — потому что лопнуло что-то другое, и жизнь рассыпалась на отдельные звенья.

Я буду снова точить топор и ножовку. И курить, глядя мимо маленького листка бумаги.

И снова выйду на сухой песок, чтобы закинуть в воду свою старую снасть.

И где-нибудь, в другом мире, ты будешь плескаться в ванне, наполненной пышной пеной, и новые кремы будут впитываться в твою тонкую кожу.

Ты будешь смотреть в полированное стекло, примеряя цветные лоскутки ткани.

И будешь ходить в кафе или прокуренный ночной клуб…

И девушка с телеэкрана тебе ободряюще улыбнется и подмигнет:

— Ведь ты этого достойна…

 

 

 

 

Написать отзыв

 

© "СИБИРСКИЕ ОГНИ", 2004

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

Оригинальный сайт журнала

 www.sibogni.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле