> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 01'04

Игорь Максимов

XPOHOС

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

ТАМ, ГДЕ ВЕЧНО ДРЕМЛЕТ ТАЙНА

Рассказы

Лесные поляны, березы, стога - серые, задумчивые, тихие. Небольшой ключ журчит по каменистому логу, то ныряя под землю, то возвращаясь еще чище, прозрачнее. Летом вода в нем так холодна, что ломит зубы; не каждый решится пить. Зимой же, когда вспотевшие лошади прямо в возах тянутся к быстрой струе и, поводя бархатными губами, большими глотками начинают точно шары катать по горлу - пить, их нельзя оторвать - так приятна и освежающа вода нашей Кургашли!

Мы косим по этому ключу, собираем грибы, черемуху, хмель. Заглянешь в омуток - на дне поблескивают золотисто-коричневые искры, полощутся водоросли; маленькие кремово-белые лилии плывут по облакам; меж ними тихо прогуливаются серебристые хариусы и стайки мальтявы.

С Кургашли виден Шатак. Его кряж протянулся на десятки километров. Ласкаясь, текут у его каменных ступней Белая и Авзян.

Шатак чист - значит, будет хорошая погода, - так примечают косари.

Вечером сквозь густую синеву там видны костры: это большие сенокосные бригады отдыхают у своих балаганов.

Ночью Шатак еще величественнее: спящий великан, осыпанный звездами.

Но вот с ближних отрогов, как шерсть с овец, поползут туманы, заволокут долину и, словно оттолкнувшись, полезут кверху, зашевелятся облака над лесом, окутывая Шатак до бровей - и пошло!

В злой игре кружит Шатак перед собой тумановорот, все смешивая: словно огромные рыбины, всплывают лесные сырты; трясет гривой старик, еще один поворот этой дьявольской карусели - и сам тонет в белой пучине. Теперь жди! Но что это?

Тихо. Все тихо. Пошел мелкий дождь. Завалило, заложило надолго. Дела встали. Если вы захватили с собой книжку, с каким наслаждением приметесь за чтение! Тело отдыхает, наливается силой. Отлетают тревоги и волнения. На душе - покой. В балагане тепло и сухо. Снаружи дождь заливает костер, шипят дрова.

Если дождь начался к вечеру, он останется на ночь, как гость. Пусть льет. Два-три смолевых чурбака будут пылать, раздвигая наступившую темноту: они вырвут из глубины леса иные лики, иные звуки донесутся до вас.

Упавшая колода выползет крокодилом, привстанет на коротких лапах, уставится на вас глазом-сучком; желтые цветки скирды обратятся в лилово-серых карликов и закачаются на тонкой ножке, шальная птица влетит в свет костра и, испугавшись, шарахнется в сторону; взметнутся и затолкутся столбом в панике шелковисто-серые бабочки, то опускаясь, то поднимаясь живыми хлопьями пепла.

У ключа, надрываясь, мокрый, кричит рассерженный дергач; в балагане тонко попискивают мыши. У изголовья спящих лежит хомут - змеи, говорят, не любят конского пота.

Под утро потянул легкий ветерок. Прояснело. Я подбрасываю валежник. Дым трубой кружится и течет вниз - будет ведро!

Лес задрожал, залепетал. Потускнели звезды: скоро они распустятся. Брезжит... Уснуть бы. Но мне жаль этого утра. Я хочу видеть, как рдеют облака, как, угасая, точно подстреленная птица, будет трепетать, умирая, Венера, как в проемах облаков погонится за месяцем утреннее солнце.

Пора вставать, пора будить ребят. Первый закос, или, по-нашему, уповод, нужно пройти до завтрака по росе. Плечи и спина побаливают, глаза еще не присмотрелись к траве, но руки уже делают привычное дело.

Косьба началась!

Слышите!

ДЕД ЕФИМ И ГАРАСЬКА

- Жара, Гараська! Зимы не будет, как жить будем?

- Придет, никуда не денется, - отшучивается внучок и зло, с какой-то непонятной для себя яростью машет косой. Он присматривается к деду и, так же, как и Ефим, загребает, загребает косой реденькую полусухую травку.

Только по мочажинным местам в этом году и выросла трава: пырей, мелкая осочка, желтая чемерика, гладыш, - но и он уже почти покраснел, созрел, точно яблоки, висят у земли его гнутые кроваво-красные листья.

Как с ума сошло солнце: палит и палит. Мухи залезли под листья; голодные, они ждут поживы. И как только отвалит дедова кобылка зеленых колбас - сразу рой покрывает, словно вуалью, всю кучу, и та становится черной. Жара с утра до вечера. В лесу сухо и тяжко. Осинник еще чернее. Еще больше выгнулись спины старых деревьев, еще тревожнее, словно хлюпая под порывами набегающего ветра лепечут синюшно-белым подкладом ольховые заросли по речкам, болотинам.

Ефим надеялся на тот мокрый склон на Лиственном стане, что косил уже лет двадцать - ниже дороги, под малиновым бугром, но кто-то уже и здесь поработал, успел выкосить. И ни травы, ни сена, ни стога. Такого еще не бывало: неужели увезли сразу, на машине? Тяжело и нет желания косить сухую, редкую лесную траву. Длинные одиночные стебли пырея, папоротника, кровохлебки и разнотравья не идут на косу, но Ефим бьет и бьет косой, посматривая на солнце. Вот оно уже над головой, вылезло, кажется, раньше времени и начинает печь и плечи, и спину. Пот давно заливает лицо, рубаха прилипла к телу, но Ефим машет и удивляется, глазам не верит, как это за год так вырос, так повзрослел и так хорошо стал косить Гараська.

Длинный, тонкий, пятнадцатилетний Гараська приехал помочь деду. Собирались они там, в городе, сделать лодку в судостроительном кружке, продать и на выручку съездить на Суюк-куль, на озеро, но все отложилось у Гараськи, отошло в сторону - не поехал к дружкам, здесь остался, в деревне, у деда. И косит. Косит некось - прошлогоднюю траву полегшую, пожелтевшую - переплелась она, тормозит косу, не дает ходу. Остановится Гараська, подымет косу, пощупает - остра, как бритва, а идет плохо.

- Некось, некось, вот и тормозит... - скажет дед и, не останавливаясь, дает чуть свернуть, на проход. Спешит.

Рядки зеленой травы низки, жидки; их даже сверху пошевеливает налетающий порывами горячий ветерок. Вчера косили, сегодня поставили копну. И опять за косы. Надо махать - на огородах сенокосных выгорела трава, кинь монетку - за десять шагов увидишь. Земля полопалась, потрескалась, потемнела, как лицо девяностолетней Марфы-Лущихи.

Косит Ефим. Тяжело, тяжело, ох как трудно, но вспомнит Марфу (еще в июне косила она для своего дока-медика траву в огороде за домом) - и легче станет. 95-й год ей, если уж точно сказать, и косит?! Вот бы сфотографировать! Жаль Панченко нет!

Разбился ее сын Шурка этой осенью, в ноябре, на мерзлой дороге. И дня не пролежал - умер, черный весь, как сажа. Схоронили. Шурка в примаках жил, - дом, корова и хозяйство у снохи осталось, а лошадь отдала сноха Марфе; ее это конь, Марфин, его еще привел к Фисе Шурка, вот и вернула она. Приехала дочь из Межозерного и живут, 73-летняя и 95-летняя, ждут внука. Продать коня не сумели. Зарежут и повезут в город. Себе будет, детям, внукам раздадут: жить на что-то надо; ни зарплаты, ни пенсии. На что же надеяться?

С утра до вечера махали дед Ефим и Гараська. Молча, упорно, будто осердившись, не разговаривая, махали на Таре без отдыха. Поедят - и опять за косы. Только и спросил внук: а за малиной сходим? Мамка письмо прислала: земляники, говорит, два литра за два дня набрали…

- Бери побирушки, - точно скомандовал дед. И вот уже в вечерней прохладе лазят по малиннику двое этих уставших донельзя косцов. А малина - красно! Крупная, спелая. Руки будто ошалели; и не может удержаться Гараська - все в рот, все в рот, Хочет сперва наесться досыта, да никак не может. Кинет горсть в ведерко и опять в рот. Будто магнитный язык, тянет. А дед - нет! Свое оранжевое ведро уже наполовину наполнил, да споткнулся, рассыпал. Колодник, старые осины, сучья, какие-то выворотни - все обсыпано малиной. Кусты согнулись, дугами коричнево-лаковыми выгибаются под тяжестью ягод.

- Когда-то простыни, рядно расстилали, - говорит дед, - тряхнут и собирают, вот ягод было! И калину - расстелют так же, значит, под кустом и палочкою обивают. Насыпется в полог - целый короб за раз набрать можно на Калиновой горе.

А это - малина на Лиственном стане. Наломавшись, натыкавшись, наспотыкавшись, усталые, но наевшиеся досыта малины, с полными ведерками пришли Гараська с Ефимом в балаган.

Ржет Рыжуха, взвизгивает в загончике жеребеночек - серенький, ему и двух недель нет, а он уже бежит, скачет, резвится, то и дело взбрыкивает, подкидывается под мамку. Остановится Ефим, ждет. Почмокает Орлик, тронет черные соски губами, высунет язычок лодочкой, потянет и отойдет.

- Hy! Айда, пошла! - дернет Ефим вожжами.

Тронутся. Опять поскрипывают старые колеса - тянется за матерью жеребенок; сидят балакают дед с внуком на телеге. Как сейчас у костра.

- Сколько у тебя газет? Выписываешь, дедушка?

- Раньше и журналы, и газеты были. Не успевал читать. Теперь - две: «Труд» да городская наша. А ты?

- Мне соровскую газету дали.

- Это как?

- Я в финал на олимпиаде прошел, а место никто не занял. Трудные задачки решали.

- Ну-ну. Хорошо, Гарасим! Очень даже!

Еще в июне, как был в гостях в городе, внукова мама показала свидетельство внука с отличием, и вот он поступил в платный математический класс. А где денег взять? Где их зарабатывают? За-ра-ба-ты-ва-ют. А не воруют. Где можно трудом, честно?

Вот и прикатил к деду: может, продаст телку, бычка, даст сколько-то на учебу? И работает внук до упада - старается. Жилистый, крепкий.

«Помогу я тебе, Гараська,- думает дед! - Сколь смогу, столько и помогу».

- А если не заплатишь? - спросил вслух Ефим.

- Тогда, - отозвался внук, - переведут в обычный класс.

- Ну да! Это раньше - учись где хочешь, а теперь - плати. Вон энти, спекулянты Занулинины, - мало ученые, но толченые - миллионами ворочают, на «Волгах» все. Да разве за всеми угонишься?

«Косить! Надо косить! Спешить, как бы дожди не начались. И их надо - картошка сохнет. Жуки заели. Вон в районке пишут: погибли от засухи больше пяти тысяч гектаров посевов. Это какой урон опять? Кто поможет? Государство не помога, теперь сам на себя надейся, выдюжишь - будешь жить», - думает дед.

А Гараська молчит. Вообще он какой-то молчун, сосредоточенный. Все думает. О чем? Какой-то слишком взрослый в свои пятнадцать. Акселерат - вспомнил дед слово. И устрашился его: «ак-се-ле-рат» - что-то созвучное с «де-ге-не-рат». Да и все эти иностранные слова, как вши налезшие в наш язык, противны; и он старается обходиться без них: так проще, спокойнее.

Ночью в балагане улеглись на душистой постели.

- Дед, а тут медведи есть?

- Есть. В третьем году на Исмакаевской дороге у моего стожка один задрал бычка.

- Да, я помню, ты нам кости показывал, я тогда маленький был.

- Да, да! - удивляется дед. Как же это так можно вырасти? Почти двухметровый Гараська и он - уже согнутый, вросший в землю старик. Как быстро идет время! Старик, а все косит. Неужели до 80 будет косить? В том году в больнице его резали, камни в пузыре доставали, а потом и тромбы в венах убрали - и терпит дед! И терпит, и косит, и мечет стога, хоть маленькие стариковские стожки, по возочку-полтора, но все же копешка. И завтра опять косить, грести, метать. Надо, надо постараться. Иначе - труба. Как жить?

- Пора Гараська, вставай. Сена не будет, как жить будем?

- Накосим, дед. Пособлю.

И как штык встает уже посвежевший и новый, как рублевка.

Только на третий день, потные, уставшие, изможденные вконец, на телеге с зеленым сеном заявились они к бабке. Истопила баню, намылись и с малиной чаю напились. Внук стал что-то писать, да тут же и уснул, и дед бросил свои газеты - слиплись глаза, растянулся на кровати... И только ходит тихо старуха вокруг: уморились работники.

МАТЁРЫЙ

- Зайди-ка, зайди на минутку, - крикнул мне Саша Соколов, увидев меня на дороге, и я свернул к небольшому дворику.

- Гляди! - распахнул Саша воротцы. Посреди дворика, раскинув лапы лежал растянувшись здоровенный волчина.

- Вот это да! Где такого добыл?

- Недалеко. За обогатительной фабрикой.

- Неужели и сюда уж ходят? С виду не наш.

- Пришлый. Степной. Наши серые и поменьше.

- Нетерриториальный, значит? - сказал я и стал рассматривать волка.

Бока рыжие, как палый осенний лист; по спине ремень темно-серой шерсти; шея, будто шалью, окутана мягкой пушистой гривой. «С такой никакой мороз не страшен», - подумалось мне, я сунул в нее поглубже пальцы, но так и не добрался до кожи. Особенно же приметились ноги: тонкие, длинные, почти голые, они были покрыты короткой лоснящейся шерстью желудевого цвета, а в промежности и под брюхом шерсть была свалявшаяся и какого-то синевато-сиреневого оттенка, сходного с цветом перекаленного кирпича.

Я потянул волка за уши, пытаясь приподнять лобастую голову; уши выскользнули, голова стукнулась о мостовинник, а из загнутого кверху, как у свиньи, носа показался темно-красный жгут крови. За ухом означилось серое пятно набрякшей шерсти.

- Вот сюда я его, наповал! - Саша ткнул ногой в шею. - Четыре дня за нос водил. Жду на сеновозной, конной дороге - они рядом по белазовской, автомашинной, пройдут; жду на белазовской - они по сеновозной. Как знают ведь, а?

- Чего другого, а обмануть, провести, стянуть для них - пара пустяков. У меня этой зимой двух собак стащили: один волк по улице бегает, другой в засаде под берегом притаился. Только выбежала моя Ахтурка - цоп! - и готово. Утром по следам узнал.

- Вот я и решил с этими «фабрикантами» расправиться. Навязал на шпагат красных лоскутков, тряпочек, протянул через дорогу, зафлажил сеновозную, пусть по белазовской идут. Выбрал местечко поукромней, за комом руды, жду. Стемнело. А ветер, сиверка*, на меня. Хорошо, думаю, только бы не переменился. Посидел - пробирать начало. Терпи, Усман-агай, терпи, как говорит наш охотник Таип. Вижу, луна ныряет: то скроется, то опять выглянет и эти отвалы, и белазовскую дорогу, и косогор обольет жидким желтковым светом. Жутко сидеть. Медленно тянется время, кажется порой - остановилось. Часа в два зачернилось что-то внизу у дамбы. Тень мелькнула. За ней другая, третья. Замер я. Ближе, ближе тени, скользят, точно призраки. Впереди вожак. Красиво идет. Мощно. Голова книзу опущена, а все вокруг видит! Таранит сумрак, цепляет снег носом. Принюхивается. Ну, ну, подходи, думаю: вдруг свернет?

Когда за матерым появились два прибылых и чуть подальше волчица, то сразу и дрожь прошла, и успокоился, и даже как-то теплее стало. Луна как раз выглянула из-за тучи, я глянул: матерый остановился перед флажками и повернул голову назад. И тут я дал! Метра на полтора подскочил на месте! Рухнул, приподнялся на передних лапах и завыл! Так завыл, как, может быть, никогда: он не просил ни пощады, ни помощи - он прощался с жизнью, он понял, что с этого каменистого желтого косогора ему уже не уйти. Может быть, за эти мгновенья, как это бывает с людьми, перед ним прошла вся его жизнь; он увидел себя там, в степи, где он хозяйничал около скотных дворов, на фермах, где вдоволь было и пищи, теперь же, когда ферм не стало, а глубокие снега заставили откочевать в чужие места, он привел свою стаю на эти отвалы, в леса, где можно поживиться зайцем, а то и повалить лося, марала.

------------

* Сиверка (местн.) - с летающей поземкой, острый, пронизывающий ветер.

Матерый полз. И когда, щелкая зубами, он сделал последний рывок, я дал еще раз! Вот это пятно. За ухом. Он распластался на снегу.

- А как ты дотащил сюда такого?

- На салазках. Сходил домой. На коробушке провез.

- Здоров! - качнул я головой.

- Гляди: от кончика носа до кончика хвоста, или от колышка до колышка, как говорят охотники, два шага с лишком. - И Саша прошелся вдоль туши.

- Два метра с гаком, - согласился я. И стал переворачивать волка на другой бок. Кровь засочилась из шеи, а по дворику пошла такая вонь, смрад - не продохнуть. Я было направил лыжи обратно, да тут явились молодые чучельщики Руслан и Вадим. Заткнули куда надо волку кляп и с ловкостью заправских охотников начали действовать острыми, как бритва, перочинными ножами.

Между тем, в воротах столпились зеваки. Набежали ребятишки, подошли мужики. Кто-то притащил своего Шарика и сует волку.

- Не боится, мой не боится! - радуется малыш.

- Не пуганый, вот и не боится, - говорит товарищ.

Я беру лыжную палку и начинаю разжимать зубы. Желтовато-коричневые, широкие, с черными поперечными полосами, зубы скрежещут о сталь. Клыки острые, еще не сносились. Сколько же они порезали скота, зверья!

- А знаете, как они охотятся на лосей? - говорит Вадим. - Они стараются загнать его в болото, в топь, на глинистый обрыв, на лед, в буреломник. Гонят по паре с боков и два-три сзади. А то и больше. Эти, улучив момент, стараются подкусить сухожилия задних ног. Секунда - и до кости перехватывают. Зашатался лось. Тут на него кидаются с боков и валят.

Пять минут - и готово. Набрасываются всей стаей. Горячая кровь, парное мясо, печень, сердце - в первую очередь! Нажрутся - идти не могут. Лягут где-нибудь поблизости и лежат.

- Я сам видел, -говорит Засов Иван, старый пастух. - Лося за три-четыре дня кончают.

- И от овец не отказываются, - добавляет кто-то. - У Якова Гурьяныча в Комарове (не загнал с вечера) за баней во дворе порезали.

- У меня пса украли, - говорит Иван с Тары. - На ночь запер в чулан. А там две доски едва держались; ночью пес замолк. Сунулся я посмотреть - дыра: доски отодвинули, пса утащили.

- А у нас за станцией из ошейника вытащили. Цепь и ошейник у ворот, а собаки нет.

- Облаву надо организовать. Житья не стало. Бабы по утрам боятся на работу ходить.

- Да охотсоюз-то наш на ладан дышит. Денег на облавы нет.

Пока мы так рассуждали, Вадим и Руслан вывернули шкуру наизнанку, мешком. Разрезали живот - пук травы там, кусок заячьей шкурки, кусок прорезиненного шланга.

- Голод не тетка, - заметил Засов.

Мы стали расходиться.

- Ты уж не пиши, что я почти в поселке его застрелил, - сказал Саша. - А то еще оштрафуют.

АКТУЗ

Я купил его за трешницу.

- Бери, бери! - говорил Зайнулла. - Лошадку берешь, забирай и его.

- Да не нужна мне собака.

- Эх, братушка, - вздохнул с жалостью Зайнулла, - не может ведь он без нее, больно любит. Бери - так отдам!

Мы ударили по рукам, и вместе с Рыжухой на моем дворе появился Актуз, старый черный кобель, плотный, с белым пятном на груди. Зимой за санями, как привязанный, летом неделями на покосе.

В этом году покос задержался, и когда в самом конце августа разведрилось, мы кинулись подбирать ряды.

Место высокое, чистое - Шихан называется. Гребешь или косишь, и так иногда сильно пахнет душицей, зверобоем и еще какой-то синей травой, что кружится голова. Но главная достопримечательность Шихана - змеи.

Ненастье, видимо, и им надоело. Выглянет солнце, выползут и лежат на излюбленных местах: под розовыми кустами иван-чая, на разрытых муравьиных кочках, на старых колодинах. Я откинул одну (бить, говорят, нельзя), отшвырнул хлыстом другую - повисла на сухой иве, третья отползала в сторону, четвертая и не шевельнулась. Как хозяйка! Сколько их, этих хозяек! Я хожу, высоко задираю ноги. Я подтягиваю копны, а помощник кладет стог. Подсунул хлыст, обвожу лошадь - и змея! Вскинулась и на меня, как утка, голова туда-сюда. Я назад, ударить нечем, отмахиваюсь кепкой, она прижимает меня к копне, я зашумел. Актуз подбежал, лает, царапнет и отскочит. Змея шипит, хочет уклюнуть, теснит.

Когда до копны осталось шага два, я вспомнил про хлыст. Выдернул, подскочил, а змеи нет. Ушла. Может быть, под копной? Актуз бегает, я хожу - нет. Зацепил копну, отвез, иду за последней, слышу, пес надрывается. Подхожу - та самая, головка маленькая, взгляд холодный. Актуз вокруг ходит, передними лапами будто лапшу раскатывает, черное кольцо выцарапал. Змея шипит, дрожит как пружина. Актуз целится - схватил, подбросил, шаркнув о землю, и, почти на лету поймав, стал трепать. Через минуту в пух-прах размотал.

Мы докончили стог. Помощник уехал. А я пока подчищал вокруг да готовил остожье, все думал о случившемся. Чего ради Актуз разъярился? В сумерках подъехал к шалашу, развел костер, поел и хватился: а где же Актуз? Жив ли? Не утащили ли волки? Дрогнуло сердце, и неуютно стало сразу. Жутко. Я пошел искать. Походил по Шихану - нет, зову - никого. Пришел, лег. Мыши в шалаше скребут, волки в вязовой роще завыли. Рыжуха загремела кутазом. Я выскочил, подбросил валежника, чтобы ярче горело, лег - филин заухал. Будто в бутылку дует и кричит: «Всю-жись, всю-жись». Неужели, думаю, это он мне пророчит?

Под утро только заснул. Слышу кто-то толкает. Поднялся - Актуз. Морда опухла, глаза заплыли, ноздри как две пиявки черные свесились. Он поскуливал. Я подставил чашку с супом, бросил туда зажаренную ящерицу - не понюхал. Вскоре он опять ушел. Зачем же приходил? (Неужели предупредить, успокоить?) Видимо, слышал мой голос. Он не появлялся на третий и четвертый день. А я косил. Дождь. Ветер шумит. Туман. А я один, как на дне белой ямы, машу, машу. Три дня махал. На четвертый поехал домой. Выбираюсь на Лиственный стан - Актуз. Худой, бока ввалились, из-за губы вывернулся зубчатый щиток, как гребешок алоя, только черный. Не Актуз, а какая-то бульдожья рожа. Я кинул кусок, он лизнул и стал есть. Вскоре мы тронулись.

Хорошо ехать домой, после работы, да еще втроем. Впереди, как всегда, Актуз, за ним Рыжуха и я.

Вот и дом. Актуз подбежал к воротам, понюхался с Ахтуркой, и, если бы не старый Зайнулла - он, гордо вскинув хвост, рассказал бы своей подруге, как воевал со змеями, как пропадал в лесу, лечился травами и победил смерть.

Но теперь он почему-то молча стоял перед рыжей красавицей, виновато смотрел на нее и мелко и часто тряс коротким обрубком.

НА СТАРЫХ РЯДАХ

В самом конце лета мы с Таипом отправились на Кургашлю: городить стога, подбирать старые ряды. Дорога из нашего поселка, куда бы ни поехал, все в гору. Мимо отвалов, заброшенных забоев вьется она по липнякам и осинникам. Петляет по подсочным делянкам и наконец взбирается на Лиственный стан. И сразу - синие дали... Кажется, над ними летишь.

Справа прозрачный, точно кристалл, светится Быштын. Слева волнами застыли синие горы, лишь у самого горизонта виднеется белое облачко над Яман-тау. Изогнув хребет, точно тигр, разлегся спокойный Шатак. Выставив рыже-лиловый бок, он сник, замер, млел в лучах последнего летнего солнца.

Мы распрягли лошадь, попили чаю и взялись за грабли. Жутко бывает после большого перерыва на покосе. Ряды почернели, прилипли: кажется, что здесь когда-то шло сражение, и убитые так и остались лежать на поле. Тихо. Только из осинника льется ровный металлический шум.

Мы молча ходим вдоль рядов, молча переворачиваем, кидаем и кидаем грабли вперед, и они подымают на ребро тонкие черные сетки - спекшиеся, сорванные с зеленых гвоздей ряды. Ну, какая ж тут радость? Разве сравнить это с теми зелеными волнами пышных полян, когда гребешь сено в жаркие июльские дни? Тогда в них вьется тонкий земляничный дух, красными каплями крови мелькают засохшие ягоды, пахнет душицей, желтеют свежие восковые цветки зверобоя. А сейчас одни только длинные приплюснутые ленты.

- В осиннике сено всегда вкуснее, чем в березнике, - нарушает молчание Таип.

- Почему? - спрашиваю я.

- Так старики говорили.

Он всегда ссылается на стариков: говорим ли о звездах, об охоте, о том, где и как нужно выбирать черемуху, например для вязков, - все у него старики.

- Зимой и такое пойдет, - отвечаю я.

За нами тянется девятилетний Хайдарка, сынишка Таипа. Крепкий, точно вытесанный из камня, черный, как головешка, он тоже орудует граблями. Иногда останавливается, с любопытством что-то разглядывает, шевелит под рядом зубьями, потом раскручивает грабли и швыряет их в сторону, но они всегда летят зубьями вверх. Мастер!

- Ты не видел, как медведи черемуху едят? - отвлекает меня Таип.

- Нет.

- Я видал. За Каналами. Иду по речке - черемуха повалена, прошел дальше, смотрю: медведи. Один, который поменьше, на черемуху залез, сидит верхом. Два больших навалились, толкают как руками. Хрустнуло, лопнуло что-то, дерево склонилось - засуетился наверху, а эти, как корову, доить стали. И вот что интересно: черемуха от этого не сохнет, а разрастается, от веток корни пойдут, целый сад.

- Не то что наши «ягодники». С ножовками, пилами... навалят, в логах постель сделают... Звери и то культурнее нас.

И опять мы гребем. Едкая пыль забирается в горло, что-то крошится, колется в рядах, над ними ползет ядовито-коричневое облако, оно обволакивает нас.

«Как это у Хайдарки хватает сил работать с нами? Ох, наверное, и не охота, а не бросает... Отца, вроде, не боится, - думаю я. - Мне, взрослому, и то в тягость. Лечь бы где-нибудь в траве...»

Ряды слиплись, спеклись, кажется, им не будет конца. Руки мои уже начинают гореть, ладони накалились, плечо ломит, но день-то еще только начался, еще работать и работать!

Я оглядываюсь, и меня охватывает страх: не поляна, а пашня, черная, глыбами. Соль с пылью заливает глаза, рубаха прилипла, стала серой. Все внимание - на рядах. Надо убрать хлам: веточки, нагнувшись, откинуть, откатить камень, выдрать из мочажинки засохший и странно-зеленый клок сена - и грести, грести.

Часа через два мы расправились с поляной - перевернули. Теперь мы с Хайдаром делаем валы, а Таип взялся за вилы. Он спешит. Надо класть стог. Мы еще будем копнить, а он - класть, ходить, носить, потому что не терпит, спешит. Одна мысль гонит его: успеть бы, успеть. Под рубахой ходят крутые мышцы, на рубахе белые полосы соли.

Я кошу глуздом. Сено, кажется, само лезет Таипу на вилы. Вот он взял вал, перенес на другой, нажал, крякнул, поддел его - над головой точно огромное грачиное гнездо, сено плывет, покачиваясь, былки свесились, торчат в стороны, гнездо шумит, с треском рушится на баганы - тут будет стог.

Мы сидим у стога. Отдыхаем. Валяются вилы, разбросаны грабли, веревка обогнула ноги Орлика, он стоит, хлопает губами. Поламывает между лопатками. Думаю: в баню бы сейчас. С веничком. И уговариваю себя: погоди, Палыч, погоди и ты, Таип, и ты, милый Хайдарка?! Но что значит эта усталость перед стогом черного сена?! Он стоит как памятник нашему упорству и труду.

К вечеру мы сложили еще один.

Уже стали опускаться холодные сумерки, когда мы поехали к балагану. Запылал костер под березой. Раздвинулась синева, заблистали звездочки, и неслышно, мягко и плавно, будто большая птица, опустилась ночь. Покойно на душе. Булькает котелок. Потрескивают дрова. Тоненько тянет свою песню чайник - это у него в носочке сипит.

- Недавно нас, фронтовиков, в больницу вызывали. На комиссию, - говорю я. - И ребятишек, допризывников, тоже. Пока ты шагаешь, он уж там. И разделся, и на вопросы отвечает. Мы с Павлом Засовым у двери застряли. Он говорит: «Как работать перестану, руки болят. Работой только и спасаюсь». Рудокоп. Участник войны. Пенсия неплохая. Казалось бы, сиди дома. Так нет, работать охота. Завидно!

- Хорошая зависть, - поддакивает Таип.

- Я вот в школе, в вечерней, разговорился и спрашиваю в 11-м классе: подымите-ка руку те, кто держит корову. И никто, ни один. Я даже растерялся.

- Так выходит, среди вас я один глупее всех? - спрашиваю.

- Нет, почему же? Кто как хочет, так и живет. А между прочим, вы сколько получаете?

- Двести (в прошлое время было).

- У-у! На такие деньги и без коровы прожить можно.

- Но деньги-то жевать не будешь?

Сидят, улыбаются. Ничего, мол, ты не смыслишь в жизни, хотя и обществоведение преподаешь.

- Мы работаем,- отвечают.

- А отцы ваши тоже работали, а держали. И не по одной. Налог платили, руду не трактором - лопатой гребли...

- Отдыхать-то когда?

Все это так. А сам думаю: живем в поселке, в деревне. Лугов - завались, коси до белых мух, а коров все меньше, а мясо на рынке дороже. Как бы это им растолковать, что человек в деревне без земли, даже если он и на производстве, только наполовину человек. Без любви к земле в деревне жить нельзя. Не любовь к земле у нас получается, а любовь к асфальту...

- Вот посмотрите: Толстой. Граф, писатель, - внушаю им.- А в сущности, и хлебороб. Пахал, сеял, косил. Колол дрова и возил воду, подшивал себе валенки... Что, у него денег не было? Зачем это ему?

Он трудно жил. Трудное дело - жизнь. Но раз уж ты родился на свет - живи. Это обязанность. И трудись.

- Старики так говорили, - подтвердил Таип. - Только не старая ли это песня?

- Это не устареет, - отвечаю ему. - Никогда.

Хайдарка уже спал. На другой день, загородив стога, мы поехали домой. В баню.

ЩЕДРАЯ ПОРА

Хочешь-не хочешь - вставай: мычат у ворот коровы, просятся доиться. Длинны и зябки стали осенние ночи. Побелела трава. Инеем опушились изгороди, крыши домов, сараев. Я пускаю доёну во двор. Осторожно, точно по льду, ступает она по мостовиннику. Сейчас выйдет хозяйка с куском, потянется та за ней до сарая, и зазвенят теплые струи о подойник. Вкусно парное молоко!

Хожу по двору с лопатой, заглядываю в сад. Он посветлел, стал шире, просторнее. Четко вырисовываются черные стволы черемухи, ивы, акаций. Березы поблескивают белым атласом. Но внизу все серо, уныло, влажно. Склонились расклеванные головки мака, опустевшие зонты укропа: меж ними снуют прилетевшие синицы; иногда, вцепившись в замазку на раме, они стучат в окно.

Сильно, все еще сильно пахнет мелиссой: ее тонкий аромат смешивается с запахом увядания и свежестью инея. Притихли пчелы. Летки заделаны прополисом. Если отверстия еще большие, можно ждать теплого дня и последнего облета.

Но все уже дышит осенью: убраны свекла, репа, выдернуты сухие стебли гороха (после них торчат кривые тычины), но за ними белеет грядка капусты.

Крепкие, ядреные кочаны чуть полопались. В субботу - рубить. Хруснут под топориком, падут на холодную землю, а потом, в корыте, с треском развалятся, раскрошатся под ударами тяпок. Я люблю это время. И не так рубить, как смотреть, как рубят. Вокруг разбросаны зеленые листы, горкой возвышаются кочерыжки, ребятишки хрустят, а чего в них хорошего? А ведь было время... казались сладкими.

Запах щей доносится из печи: жирные, с бараниной, наваристые. Какой-то особенный крестьянский дух стоит в избе. Полна молоком крынка. Теперь за стол. Все ладно. Желанная, щедрая пора на дворе.

НА ГРИБАХ

Удивительно: кажется, этим летом не было ни мелких грибных дождичков, ни теплых обложных туманов, а грибы были. И белые, и грузди. Белых можно было набрать за раз ведро. Но я не люблю собирать белые: они растут поврозь и в густой траве, по обочинам лесных дорог, по опушкам, по косогорам, так что не сразу определишь, куда лучше податься. А во-вторых, когда вдруг встанет перед тобой в траве такой великан в коричневом халате на золотисто-зеленой подкладке и, выпятив грудь, всем своим видом говорит: вот он я, бери! - он мне кажется бахвалом, дезертиром, добровольно сдающимся в плен. За белыми идет не тихая спокойная охота, а погоня. Она не по душе.

Но вот когда знаешь район «боевых» действий, когда противник прячется, а ты его ищешь, как в детстве играя в прятки, тут совсем иной коленкор. Не потому ли на грибах чувствуешь себя помолодевшим, словно возвращаешься в далекие годы.

Я люблю брать грузди. Ни хваленые лисички, ни зеленовато-красные рыжики, ни россыпи золотистых маслят на открытых выкошенных полянах меня не привлекают.

- Погонишь коров-то? - спрашивает старая, стоя во дворе с подойником парного молока.

- Погоню.

- Тогда собирайся.

Я беру картонную коробку из-под чая, перевязываю ее алюминиевой проволокой крест-накрест, сую в карман целлофановый пакет, перочинный нож - и в путь.

Сразу же за рудником, за старыми отвалами, поросшими кудрявым сосняком, начинаются грибные места. Я пускаю коров на волю божью (они у нас ходят в лесу без пастуха), а сам, уже волнуясь и чувствуя, как меня начинает колотить дрожь, на ходу раскрываю коробку, достаю нож - и глаза уже скользят, шарят по опавшей листве, по траве, пожелтевшей и склонившейся к земле, по замшелым корням деревьев. Хорошо в лесу, легко! Пахнет тленом, едва уловимым ароматом грибов и осенью.

Грибные «плантации» у нас расположены каскадом, сама природа так устроила. На нижнем горизонте, влажном и травянистом, бывают и коровы. Своими мусалами они растирают грибные бугорки, вышвыривают языком грузди; смотришь, лежит такой красавец, никому не нужный, и думаешь: почему же коровы-то сами не подбирают их?

Впрочем, в природе ничто не пропадает даром. За ночь улитки-слизняки наточат матово-кремовых оспин, появятся откуда-то белые, а потом коричневые червячки, и через день-два гриб превращается в труху.

Я прохожу мимо. Вот и знакомый островок с полусгнившими зеленовато-черными пнями и редкими березками. Я приглядываюсь. Земля вспучилась, покрылась бурыми бугорками. Это они! Осторожно раскрываю бугорок, убираю землю, мелкие камешки, хлам: тонкая нить врезалась в шляпку. Подвожу нож… и «тырк»: гриб подпрыгивает и сам выскакивает из земли. А рядом второй, третий... Да тут целое семейство. «Не спеши, не спеши, - говорю я себе. - Осмотрись, поживи этими радостными мгновеньями, порадуйся». Я чувствую, как природа пленит меня, слышу ее голос и начинаю жить совсем другой жизнью. Я замираю на месте, боюсь переступить и стою, широко расставив ноги, точно Гулливер среди лилипутов. И теперь люди там далеко, на вонючем асфальте, в многоэтажных домах, занятые собой, своими делами, хлопотами, кажутся мне не выше этих бугорков. Мне кажется, они снуют, ищут, спешат, сами не зная куда.

Но вот что-то хрустнуло под ногой. Я отворачиваю листья, и крахмально белая гребенка блестит среди серого хлама и земли. Жалко. Но что жалеть, когда их столько! Будь осторожней, не копай ногой бугорки - они разные: есть и мышиные, и кротовые, и какая-нибудь замухрышка-краснушка, застрявшая в листьях, тоже бугорок. Не одинаковы они даже у груздей. У нас, мне кажется, их два вида: у одних края шляпки круто и красиво завернулись внутрь, шляпка твердая, тугая, с матово-бледной голубизной щеточки или гребенки. Они сочны, мясисты и растут по волглым местам. У других - по каменно-моховым осыпям, в сплошных соснячках под сухой хвоей - шляпка прямая, как воронка, края не загнуты, она желтая и хрупкая. Эти грузди не так крепки, и потому, наверное, в них меньше «грибного» вещества; они не так и вкусны, как первые. Но я не ем грибы. Я люблю собирать, и пусть о качестве их судят люди сведущие, гурманы. Хорошо просоленные, выдержанные, да с постным маслом, да с разварной картошечкой грибы составляют обычную повседневную пищу в деревне, а в городе - деликатес.

Если заказ побольше, то есть «бери сколько найдешь», - а без счастья и по грибы не ходят - то набираю и коробку, и целлофановый пакет, а то и рубаху. Во что есть.

И что же тут удивительного?! В прежние времена грибы заготовляли возами, их собирали вилами вместе с мохом и везли на телеге к грибоварне. Брали с собой кадушки, соль, приправы-спецы, мыли, чистили где-нибудь на берегу речки, обваривали в котлах и солили. Хорошо смотрелась такая семейная грибоварня: костер, клубится дымок над ольховничком, телега, привязанная лошадка. Одни носят, другие чистят, варят, хозяйка солит и укладывает в кадку.

Да и теперь нет ничего необычного, если в твоем распоряжении целые «плантации», вся гора. Здесь нет грибников-браконьеров с грабельками - их здесь и не может быть... Наполнив коробку, пакет, я снимаю рубаху, завязываю подол лычком, а набрав ее, связываю рукава и - на коромысло из срезанной липки, крадусь домой. «Вот чудо-то, - скажут,- сам в майке, с коромыслом и тащит черт знает что».

А душа радуется. Подумать - чему? Не доллары же тащишь в кармане. Но радость эта - радость общения с природой - дороже всего.

Иногда жена отпускает с привязи Актуза. Прилетев ко мне, он носится вокруг с восторженным лаем. Подпрыгивает, пытается поцеловать, но я отворачиваюсь, сажусь перекусить. Он завистливо смотрит, повиливая хвостом, ждет, когда я достану печенюшку или кусок хлеба и кину ему его долю. Он в воздухе ловит ее и опять глядит на меня. Не дождавшись добавки, он скрывается в темном ольховнике. Вскоре оттуда доносится заливистый лай. Это он зовет меня. Но разве я пойду к нему?

- Не нужна мне твоя белка, я собираюсь домой.

Неожиданно из-под горы вырастает пес. Подбегает, жалуется, зовет. Я вижу на черном блестящем носу рубиново-красную каплю крови.

- Ежа хватал, взять пытался... Не суй свой нос, куда не надо. Пошли домой.

На самой гриве, в ложбинке у замшелой сосновой колоды, опять вспучилась земля - настоящий грибной Шанхай. Я ставлю коробку, рядом целлофановый пакет, если тащу и рубаху - и ее, и начинаю дополнять «посудки». Я не хожу, а крадусь, выбирая места, куда бы поставить ногу.

Как-то раз на войне я зашел с несколькими солдатами на минное поле.

- Куда вы? Куда вас черти занесли?! Назад! - закричал откуда-то появившийся часовой. Ступая след в след, мы вышли обратно. Так и здесь. Я хожу, вспоминая войну, прошлое, молодые годы, друзей, детей. Думаю: хорошо было бы встретиться... Но увы! «Человек в конце концов остается один», - сказал Толстой. Так чего же ты хочешь?..

Сорок штук взял я на одном месте. Невероятно. Тяжело нести. Но все равно - хорошо! Отдохнула душа...

И теперь, когда земля стала белая, мне кажется, там, в лесу, я слышал легкую, светлую музыку. Я слышал Грибную симфо... нет, нет, я слышал Грибную сонату. Я шел и читал себе стихи Бунина: «Не слышно птиц. Покорно чахнет лес опустевший и больной. Грибы сошли, но крепко пахнет в оврагах сыростью грибной».

ЗНАКОМЦЫ

- Как живешь? Все еще на смоле? - спросил я вздымщика Ивана с Кукашки.

- Сейчас на корении, на зачистке. Хорошо живу, - мотнул он головой.

- Встречаешься со знакомцами-то?

- О! Этого сколько хочешь: волки, лисы, лоси. Недавно белку поймал.

- Как? - удивился я. - В петлю, что ли?

- Нет, просто так. Тряхнул елочку - слетела, пес лапами прижал. Я ему - не трожь! Послушался, отпустил. Принес домой, клеточку из дранок сделал... Живет.

- А чем кормишь?

- Чем придется: сухари, хлеб. Все ест. Шишек приношу. Начнет шелушить, только давай. Клеточку во дворе поставил. Навоз когда чистишь, снег ли, - на душе радость. Потом уж гляжу, а там их трое. Прибавилось. Махонькие, вот такие (он сложил горсткой три пальца), а хвостики в полчетверть, пушистые. Укроются, да мать своим прикроет, спят - и мороз нипочем. Кормушку сделал, не вот что какую, а так, баночку консервную обогнул. Хозяйка коров доит, молока парного наливает.

Иван давно, лет двадцать, как ни больше, работает «на смоле». Работает исправно: премии получал, благодарности. В прошлый раз - года три назад - я обратил внимание, полстенки было завешено этими листками в избе.

Теперь он едет на станцию. В тускло освещенном вагончике трясется одинокая свечка. Жарко. Разомлевшие рабочие примолкли, думают, побыстрее бы добраться до дому, а Иван, обрадовавшись встрече, все больше оживляясь, рассказывал мне о житье-бытье в лесу. Он улыбался, обнажая крупные, крепкие зубы, и лицо его, свежее, здоровое, так и сияло в багровом свете.

«Выбрался на люди - и радешенек», - подумалось мне. Через полчаса я уже знал: едет в Магнитогорск, к племяннику на свадьбу, долго гулять некогда, дома «делов» по завязку, да и у хозяйки ноги болят, за скотиной ходить некому. Сено хотя есть, но ведь чистить еще надо... Словом, все заботы, все, что есть - никаких секретов. Я заметил, когда человек в лесу, один на один с птицами, лосями, с каким другим зверем, когда он чаще слышит глухарей, журавлиные клики на зарях - душа его открыта, разомкнута, тогда все на виду.

- Ты что-то совсем нас забыл, - попенял он мне, - не появляешься. Рассказики твои давно не вижу. Я бы написал - не могу, не получается. Приходи, поговорим, покалякаем.- Помолчал и прибавил: - Хоть с хозяйкой, вдвоем. Чего лучше? Погостюете, пельмени сделаем.- И, радуясь (хлебосольство, видимо, щекотало его душу), будто завлекая, заманивая, как это бывает с детьми, опять наклонился и таинственно зашептал: - Я ло-сен-ка поймал.

- Когда? - вполголоса спросил я.

- Как карры*, подновки нарезал. У лосей гон в сентябре, октябре, вот считай: ходят, как коровы, девять месяцев.

- Как же ты это смог?

- Просто. Работаю хаком, слышу, в кустах собаки завозились, залаяли. Обложили вроде кого. Подошел - лосенок лежит. Не обсох еще, мокренький, мордочка тоненькая, ножки как лычки, копытцы в траве белеют. Дрожит. Не то, думаю, от холода, не то от страха. Напугали его мои псы. Не дадут они тут ему покою. Взял. Загончик соорудил около шалаша, небольшой, метра три на три, травы положил, моху.

- А как же он у тебя кормился?

- Мать приходила. Завидят собаки лаять. Цыкну - примолкнут. Да сказать, не больно-то она их и боялась. Подойдет, серая, чуть сседа, пышная. Поднимется лосенок, шатается на жердочках, потянется через изгородь, подкинется, сосет.

- А потом?

- Травы ему приносил, веток ивовых, рябиннику.

- Лосиха тебя не трогала?

- За-ч-чем? - удивляется Иван. - Каждый день приходила. Да и в лесу встречались. Корю, а она в сторонке ходит. С ней даже веселее. Хозяйке своей, Матрене, сказал, а она - принеси, покажи. Как его понесешь? Да и вырос быстро. Не успел оглянуться, уже по плечо. Ноги - как ходули!

- Вот бы посмотреть?

- Приду с работы, костер разложу, дымок вьется. Тихо. Котелок булькает. Чайник засипел тоненько в носочке... хорошо! Смотрю, идет. Собаки уже знают. Молчат. Подойдет к изгороди задерет ногу, подкинется лосенок, чмокает. Покормит - в лес, будто по делам. Да и у меня тогда дела хорошо шли. Лето мокрое было, смола хорошо шла. Сезон хорошо кончил. Вот на свадьбу отпустили.

___________________

* Канавки на коре сосны для сбора живицы, смолы.

- Ну а с лосенком-то чем дело кончилось?

- Сережку ему из медной проволоки в ухо вдел. Наверно, слетит… Отпустил. Самочка была, телочка. Пошли вдвоем с матерью. Зорька, как раз на закате солнышко. Стволы как золотом облиты. Оглянулась она (Машкой я ее звал), остановилась и опять за матерью пошла… Так и ушли. Осень прошла. Мужики сено на санях таскать начали, я к корению приступил.

Работаю однажды и слышу, будто кто меня за плечи взял. Аж дрогнул. Оглянулся - Машка. Передние ноги мне на плечи положила, смотрит.

«Пришла, значит, - говорю.- Вспомнила? А я уж думал: все, не встретимся». Откинулась она и пошла. Одна... пошла.

Поезд притормознул. Вагончик дрогнул, все заскрипело.

- Заезжай-ка на обратном пути,- пригласил я Ивана Федоровича.

- Заеду, заеду - пообещал он. Да не заехал. Я люблю слушать его лесные истории. Звери в них, как люди, и даже лучше. А почему, собственно, они должны быть хуже? Особенно, если о них рассказывает вздымщик Иван Засов.

НА КОРОВЬЕМ РЕВУ

Летом на коровьем реву просыпаются бабы. Накинут фуфайку, ломоть в руку - и встречать. Тянутся доены из лесу, несут свои коробушки, набили за ночь, мычат, сердечные. А дома уже телята надрываются, просятся к матерям.

Перед дойкой подпустят их, подкинутся - радешеньки, хвостом работают, тянут, язык лодочкой, с губ пена падает. Всего ничего и дадут им потянуть - и на веревочку, в уголок. И уже звенит тугая струя. Все глуше, глуше звук, вот уже пена наверху, и вот оно, полное ведро. Пей, сколько душе угодно, хоть крынкой.

После дойки неторопливо собирается табунок в лес. Которых отдоили, ждут подруг, лежат в проулке, в улице, дожидаются своих. И хотя кажется, ходят они как попало - на самом деле не так: все у них по чину, по рангу. Есть и главная корова - вожак, есть у нее и помощница.

Крепкий, травянистый настой висит в воздухе, пахнет стадом, тем особенным духом, что люб деревенскому жителю. За проулком и травка разная пошла: есть среди нее особенная, «юбочник» называется по-нашему, по-местному. Утром в ней всегда тяжелая росяная капля, как ртуть, с ноготь. Чашечка зеленая, точно плиссировочка отглаженная, но с ворсиночками белыми, потому под ней подушечка из воздуха и капля точно ртуть. Утром, когда трава еще точно серебром кована, я люблю наклониться, осторожно оторвать чашечку от зеленого стебелька, опрокинуть в рот. Вкусно!

Нагнулся сегодня - и чудо: не капля, а ледышка лежит в чашечке, мутновато-дымчатая, как жемчуг чистой воды. Да она и на самом деле из чистой воды: никто кроме мороза не прикасался к ней.

Кинул этот самородный леденец в рот - будто в детстве оказался, в зеленом, далеком, легкокрылом. Шел и рвал чашечки, наслаждался. Было уже около семи. Щелкнул соловей и смолк. Подумал, видно: петь или нет? И вдруг в тишине послышалось:

- Фед-о-от! Фе-дот! - это он звал кого-то. - Федот, да не тот. Федот, да не тот,- ответил себе. - Федот-едот, едот, шиль-тырр.

- Ку-ке-кых, ке-кегь, - отозвался самец кукушки, шумно слетев с сосны.

И «ку-ку», грустное, отдалось вдали за речкой, под лесом, где у нас школа. У отвалов встретился мне парнишка Гаптей.

- Слыхали, что кукушка кричала? - спросил он меня.

- Чего?

- Гап-тей. Гап-тей! - это она меня звала. - И пошел к школе счастливый, птичий человечек.

Глуше, все глуше отдается лес. Скоро он совсем оглохнет. Лошадей тогда только по кутузам - самодельным звонкам и искать, а так - без толку ноги убьешь. Коровы - сами приходят своими тропами, у них свои «звонки» дома, свои и тропы.

На коровьем реву летом просыпаются бабы.

КАРТОШКА

Осенью, когда начинают копать картошку, какое-то радостное, светлое чувство наполняет душу.

Тепло. Сухо. Тишина и покой разлиты над поселком. Разве только где-то всплеснется петушиный крик да послышится приглушенный лай на околице.

Я люблю это ясное время.

- Поспела картошка-то? - спросит, бывало, отец старика-соседа.

- Готова... Вчерась выдернул - вся в земле осталась.

- Коли так, начинать можно.

С огородов уже тянет битой ботвой. Было два заморозка, прошел Иван-постный, ждать нечего: за ним холодные дни.

Терпкий запах укропа густо разлит у ворот. Потемнели сизовато-коричневые головки мака, распласталась у речки капуста, и над всей этой благодатью с морковью и с огурцами, с луком и репой чуть не до самого карниза поднялись зеленые, с темно-вишневыми воронками цветов стебли мальвы.

Осень! Пора деревенских забот и радостей. Я выхожу в огород. Точно войско пред царем, склонились коричнево-зеленые стебли картошки.

- Копаете? - спрашиваю у соседской девчушки-третьеклассницы.

- Пока погода, копаем,- и согнулась, и затарабанила по дну ведра.

За серыми изгородями белеют спины баб. С силой и как-то лихо налегают на лопаты мужики, рассыпая по земле белые клубни. Не такая уж крупная, но зато чистая, сухая, точно мытая.

Картошка... Наш второй хлеб. В войну, говорят, была первым. Ей и спасались. Да вот ведь беда: под двором больше шести соток садить не могли. Так наши мужики в лесу приспособились, на Лиственном стане были, помню, огороды у Кузнецовых, Копытовых. Картошка тогда была вроде валюты: все, что надо было купить - от посуды, чашки-ложки до обувки и одежки - все шло в обмен на картошку. Но самое главное - она кормила.

В мундире ли сварена, крепко посоленная да с молоком, с ломтем темного хлеба, поджаренная ли на сковородке с куском сала или на масле - да с малосольным огурчиком - чего еще лучше? И в суп, и в котлеты, и в пироги, и оладьи из нее - куда только не идет картошка!

Но лучше всего - в мундире, тут же на поле, горяченькая, рассыпчатая!

…Уже отобрана и ссыпана крупная - себе на еду; заложены семена, где-нибудь под навесом, в избенке мелочь - скотине на корм.

Пишу и думаю: брось ручку, берись за лопату; разве забыл, как после войны разметали метелками снег, из-под снега копали? А сейчас сама наверх просится, рассыпается по грудке, которые клубни как поросята!

Холодно уже по утрам. Качает ветерок зеленые верхушки. Посветлел лес на горе, скоро совсем обнажится. Успеть бы с делами.

ХОМЯЧОК

Осенью мы с парнишкой пошли городить стога. На осинах болтались последние листья. Было свежо и прохладно. Выпал и сошел первый снег и, как всегда это бывает, скотина подалась глубже в лес, на нетронутый корм. Я стал готовить колья, а помощник вытаскивать из прошлогоднего остожья жерди да что-то затих. Я вспомнил: там было шмелиное гнездо. Гляжу: сучком ковыряет. Зачем, думаю, сучком? Меда нет, да мы его, мед-то, просто руками доставали...

«Пап! - вдруг заорал. - Смотри!»

Я подбежал. Листья точно живые шевелились в ямке, под старым пнем. Мальчишка еще раз копнул сучком. Листья завертелись воронкой, зашуршали и с шумом вылетели наружу. Что-то зашипело, фыркнуло - и вот он! Чуть больше рукавицы, сероватый, с желтыми подпалинами по бокам и белым подбрюшьем зверек, зло скорчившись, сидел на задних лапках.

Мгновение - и он уже мчится к черемушнику. Мы - за ним. Азарт преследования проснулся в нас.

Зверек, изворачиваясь, ловко ускользает, прячется, мелькает, мчится меж кочек, но мы наседаем, и когда прут задевает его, он останавливается на секунду, яростно шипит, готовый броситься на нас, мы теряемся, он пользуется моментом и кидается прочь. Мы за ним.

Наконец удар прута останавливает его. Он шипит, весь насторожась, брюшко ходит, глазки зло сверкают, носик поблескивает черной звездочкой, он привстал на задние лапки, он готов броситься: передние лапки сжаты в кулачки, они дрожат, зубы, точно кривые шильца, готовы прокусить все, он захлебывается от ярости. Но удар откуда-то сверху, удар, которого он не ожидал, повалил его. Он пискнул, задергался и ткнулся в траву.

Я подошел, наклонился и хотел взять его за ножку, он молнией метнулся и мертвой хваткой вцепился в рукав. Я замотал рукой, пытаясь сбросить, отцепить его, но он держал меня за рукав точно вора. Я махнул рукой еще раз, тряхнул - желтый, обмякший мешочек все еще висел на обшлаге, хотя глаза его закрывались, а лапки распустились. Я отцепил зверька.

Это был хомячок. Обыкновенный, лесной, теперь уже тоже исчезающий зверек. Шкурка его довольно тонкая, грязная, с красными пятнами, показалась мне невзрачной. Через четверть часа, постояв, поговорив о трофее, успокоившись, мы принялись за дело.

Но странно, оно не ладилось. Вернее, ладилось, но теперь что-то смущало нас, мы испытывали неловкое стыдное чувство. Мой помощник отошел и копался в проволоках, отвязывая старые жерди, я тесал колья.

Рыжий грязный комочек лежал в стороне.

Зачем убили? - подумал я. Разве он нам мешал? Он жил здесь, вместе со шмелями. Возможно, он охранял их, а они его. Им было хорошо, хватало и места, и еды.

За что же я убил его?

Это старое остожье и пень, и эта рыжая поляна с красной черемухой, и прозрачный ключ - это все его. Здесь он родился, рос, жил... Так почему же я пришел сюда с топором? Кто дал мне право его убивать?

Я понял: такого права мне никто не может дать.

У него было свое право - жить.

Хомячок лежал в стороне.

Радость осени, чистого неба, свежего простора, ощущение счастья жизни - исчезли. Остался стыд и тягостное смущение…

Лет пять назад в моем огороде у старого дома я увидел свежий выброс глины. Он вытянулся рыжим сугробом, а рядом, у начала сугроба, темнела нора. Это было жилье нового поселенца. Я набросал на глину старых столбиков, гнилых кольев, кинул истлевшую дошку, так что все это обратилось в кучу, не привлекающую ничьего внимания.

Недавно мы копали картошку. Дождь прогнал нас. Мешки, сумку с едой пришлось оставить на огороде, и когда мы возвратились, увидели его работу. Сумка разграблена. Сахарный песок рассыпан. Хлеб раскрошен, помидоры исчезли, вареные картофелины съедены, мешки пустые продырявлены.

Хорошо, что не добрался до тех, что с картошкой. Это был хомячок!

Теперь в его кладовой, что вырыта в бугре, приготовлены на зиму отборные картофелины, ровные, чистые, словно мытые, морковь - штабельком, хвостик к головке, одна к другой; стручки гороха поленницей, репа отдельно, бобы один к одному, синие, спелые, как на блюдечке.

Разве он не хозяин?

Я знаю его тропу. Она идет по старой борозде, у межи, под навесом из травы и бурьяна. Она утоптана, будто по ней катали шары. (Я дотронулся до нее).

Тайно радуюсь, когда вижу след по росе, новую косицу глины у межи. Значит, появилась новая семья, здесь, у речки, на ольховой опушке, будет новая жизнь. Пусть будет!

ЖУРАВЛИ

Как-то перед Пасхой, раздавая сено во дворе, я услышал резкие металлические звуки, напоминающие звуки валторны или серебряной трубы. Они то замирали, то опять раздавались - радостные и торжественные. «Журавли! Наконец-то!» Мне захотелось взглянуть на них, полюбоваться их танцами, послушать их песни.

Шумела Амбарка. Туман клочьями висел над ольховником, над проводами и деревьями. Но там еще выше, за этой пеленой, чувствовалось солнце: казалось, вот-вот оно прорвется, брызнет лучами, и все оживет, засветится.

Наскоро закончив дела, я опрометью выскочил из ворот и подался вверх по речке, откуда доносились звуки. Я обогнул старую банешку и, пройдя шагов двести, выбрался на железнодорожную насыпь. Широкая болотистая долина открылась передо мной. Туман висел над ней точно полог, а под ним на кочковатом лугу среди низкорослых березок расхаживала пара журавлей.

Он был повыше, серый, с черными полосами или крапинами по телу, хвост недлинный, но над ним, над самым копчиком, свисали и курчавились широкие волнистые перья.

Рядом ходила журка. То важно вышагивая, то семеня, журавль то приседал, то высоко подпрыгивал, взмахивал крыльями. Длинные ноги вытягивались над кочками. Коснувшись земли и раскинув крылья, он начинал перебирать ногами - танцевать. А журка не то чтобы совсем не обращала на него внимания, она, склонив голову, высматривала что-то в кочкарнике.

Но вот и она встрепенулась, приосанилась, и серая пара плавно, будто бы не было кочек, закружила у небольшого стожка. Откинув крыло, журавль хотел было коснуться журавушки, но она отпрянула в сторону и замерла на месте.

Как все в природе просто и красиво, подумал я, глядя на них, как целомудренно. И лучше этого болота для них, наверное, нет другого места на земле. Здесь они счастливы.

Мне тоже было хорошо и радостно. Я забыл о своих делах: чистить сарай, везти навоз на огород, поднимать упавшее прясло. Я не думал ни о пашне, ни о посадке. Отдыхал.

Полюбовавшись на серых артистов я пошел домой. И чудо - весь день ходил как именинник, будто тыщу нашел или третья корова отелилась. День был легкий, даже уколы показались мне приятными.

- Слыхала журавлей? - спросил я медсестру.

- Слышала. Я как раз на работу шла, они по болоту ходили.

Уже вернувшись домой, я услышал с высоты прощальные крики. Они падали, звенели, как стекло, и кололись. Наверное, на Кургашлю пошли, к вязовой роще. Я уже и забыл о журавлях, но к вечеру опять услышал те же крики. Но теперь они показались мне печальными - походили больше на приглушенный свист курая. Я опять пошел на болото. По нему бродил одинокий журавль. Казалось, он искал чего-то, заглядывал за кусты, за кочки, обогнул тот самый стожок, где недавно они танцевали с журкой…

Походив еще недолго, он высоко вскинул голову, огляделся, посмотрел на небо, будто искал там что-то, и, разбежавшись, с криком и тяжело махая широкими крыльями, стал медленно на кругах подниматься еще выше, выше, пока не скрылся с глаз.

Один. Уже один. Как порой бывает коротко счастье на Земле.

НА РОССТАНИ

Я боюсь: придет Ганей, выложит тысячу двести, поставит литр, и мы ударим по рукам…

- У нас так не покупают, - говорит он, - ты литр, я - литр, это по-человечески! Кто же без магарыча продает?

- Я не пью.

- Сколько-нибудь выпьешь?

- Нет, нисколько.

- Ну грамм двести? А остальное - баба… Она не против, что продаешь? Она ничего не говорит, а? - не унимается Ганей.

Ему нужна лошадь. Рушится хозяйство: ни дров подвезти, ни сена, ни вспахать, ни посеять. Отец состарился, мать никудышная, жениться бы, но все как-то не получается. «Вот куплю, может, тогда и пойдет какая?» - думает он.

- Крупная, большая, - смекает Ганей, поглядывая то на меня, то на лошадь, как-то странно подергивая шеей. Вчера мы с ним запрягли Рыжуху, постелили сенца в коробушку, решили испытать, проехаться, прокатиться по улице, но Ганей будто вспомнил, спохватился:

- Давай сперва по огороду, по снегу попробуем.

- Давай, - соглашаюсь я.

- По кругу. Как она в снегу работает.

А снег по брюхо. Я побаиваюсь: давно не запрягал, как бы не заартачилась. И - хочешь не хочешь - поворачиваю в задние воротца.

- Прут есть?

- Нет, вот кнут.

- Кнут не нужен. Иди вырежь черемошину, а я так пока, без тебя погоняю…

Я надеваю лыжи и иду на речку. Через четверть часа возвращаюсь с прутьями. Ганей вспотел. Мокрые пряди волос падают на лоб. Весь огород исчеркан следами от полозьев: они то сходятся, то круто заворачивают у прясла.

- Сперва было озоровать начала, да не на того нарвалась, - хвалится Ганей. - Я ей по шее. Куда ей деваться? Только вперед! А по заду нельзя - испортить можешь. По заду - лягаться начнет, охрометь может.

И точно: остановится рыжая, заиграет. Ганей подкрадывается тихо, поправит шлею, обладит будто, подтянет на себя вожжу и - раз! - по шее. Рванет Рыжуха - и пошла буторить. Глубоко тонут сани, гребет: внизу корка, но молодая, сильная, с длинными, как у лося, ногами, она точно поршнями работает. Красиво смотреть!

- Ну-ка, теперь по улице,- командует Ганей. Открываем ворота, и вот она уже в проулке. Я натягиваю вожжи, Ганей заваливается в коробушку, и мы мчимся... в сугроб. Я злюсь, тяну ее на себя, хочу повернуть.

- Не надо, не надо! - спокойно говорит Ганей.- Пусть, никуда она не денется. Сиди. И сам вылезает из коробушки. Он сам, как лось, проваливается по пояс, подкрадывается, подтягивает вожжу, взмах - и лошадь кидается в сторону, я правлю, и мы выскакиваем на дорогу. Рыжуха поднялась на твердом, будто на метр выросла, она нервно переступает, грызет удила и рвется вперед.

Но вот Ганей опять в коробушке, и я отпускаю вожжи. Точно итальянское каприччио несется из-под копыт, цокают подковы, блестят, Ганей любуется. Лошадь ему нравится, но он хитрит и не хочет подавать виду.

- Давно бы так,- шепчет он. Я смотрю на него: лицо восторженно-наивное как у ребенка, но как знает этот ребенок лошадь!

И все-таки, не сдержавшись, он говорит:

- Крупная, хорошо. Я люблю, чтоб…

- Крупная много ест, - охлаждаю я его восторг.

- Много - хорошо, - отвечает Ганей. - Сила будет. А коза мне не нужна. Коза она и есть коза. У вас тут мелкие. У Аксана только, ну, у брата его, еще две-три, а остальные так себе. Твоя от кого?

- От Дона. Карий, выездной у управляющего был, помнишь?

- Знаю… А мать?

- У Зайнуллы брал. Сколько ни ездил, ни разу в снегу не сидел. Хоть какой воз положи…

Мы мчимся по поселку. Мороз. Ветер, но мы как-то не замечаем этого, нам тепло.

- Люблю, когда цокают подковы! На такой только бы жениться, - мечтательно произносит мой покупатель. - Сколько ей лет?

- Весной пять будет, - отвечаю я. И вспоминаю ту весну, когда ее мать, Мухортую, повел к жеребцу. Как сейчас помню, третьего апреля запросила она жеребца - встревожилась, не узнать, глядит куда-то в лес, ржет... Вода уже разлилась, снег белыми тенями по горе лег, косогоры потемнели... Напрямик, через речку, потянулись мы с ней на конный двор. Казаккул как раз дежурил.

- Погоди, - говорит, - разойдется народ. Микита уйдет, тада подпустим. Бутилка есть?

- А как же! Вот не знай, покроется ли?

- Покроет. Конь хороший. Тырып тыр немного - подожди, значит.- И когда за последним ездовым проскрипели ворота, а потом звякнула щеколдой калитка и двор опустел, мы с Казаккулом вышли из хомутарки.

Дон, почуяв кобылицу, уже ржал. Он гулко бил в лиственный настил, денник гудел под его ударами, из-за двери раздавался храп. В отдельном стойле, зашитом до самого потолка, Дон метался как в клетке.

- Зачем так высоко и половыми забрали? - спросил я.

- Да в прошлом году, об эту же пору, привели кобылицу, перемахнул через перегородку, разбил в пух-прах, вот и зашили.

А вправо от жеребца в открытую дверь виднелся жеребятник. Голов восемнадцать-двадцать толпились, переходя от корытца к корытцу, жеребята. Короткие. Хвостики лопушком, кудрявые, чисто ребятишки в детсаде. Постоят, послушают, потолкутся и опять за еду.

Меж тем загремел запор, тяжелая накладка отлетела в сторону, двери распахнулись, и из них вылетел карий дьявол. Он ржал, бешено тряс гривой, и, высоко вскидывая передними ногами, понесся по просторному двору. Ошалел от восторга.

- Айда, пошли, - сказал Казаккул.- Бутилка раздавим.

Но мне не хотелось пить, не хотелось идти в низкую хомутарку: там пахло дегтем, веревками, там было душно и сумрачно, а здесь, на широком дворе, был свет и радость жизни.

А потом мы сидели с Казаккулом за маленьким столиком. Перед нами лежали куски ветчины, в приоткрытую дверь просвечивалось красное вино. Казаккул налил стаканчик и предложил мне.

- Не беспокойся, - сказал он.- Все в порядке будет. - И его желтое, морщинистое, как маньчжурский орех, лицо лукаво заулыбалось.- Два будет - еще бутилка притащишь.

- Это само собой, - отшутился я.

С какой радостью, с каким визгом и воем встречал нас дома Актуз. Он стоял на задних лапах, облизывался и, казалось, готов был нас целовать за десять шагов.

Я пустил Мухортую на огород. Актуз пошел рядом с ней, нюхая свежую землю и делая свои пометки у кротовых бугорков. Потом я вспахал на ней огород, убрал сенокос, перевозил дрова, сено, а весной, третьего апреля, день в день, она принесла нам дочь. Рыжуху.

И вот теперь мы мчимся с ней по поселку... Цокают подковы…

- В пятницу приду с деньгами, - сказал Ганей.

А у меня в душе будто что-то оборвалось, стронулось.

Я хожу по двору и не нахожу места: он почему-то кажется мне чужим, пустым.

«Хоть бы не пришел, хоть бы разговорили», - думаю я и стою как на росстани.

 

Написать отзыв

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2004

Главный редактор: Юрий Андрианов

Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле