> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > СИБИРСКИЕ ОГНИ  >

№ 04'04

Валерий КУКЛИН

Сибирские огни

Сибирские огни

XPOHOC

 

Русское поле:

СИБИРСКИЕ ОГНИ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

ИЗМЕНА

Роман

 

«Измена» — первая книга романа-хроники В. Куклина «Великая смута». В ней повествуется о событиях, произошедших на Руси в 1600-1604 гг., накануне трагедии, названной историками Смутным временем. Центральным персонажем здесь выступает агент Ордена иезуитов, оказывающийся то на Псковщине, то в Москве, то в Туле, то в Ельце и подготавливающий страну к большой Гражданской войне. В романе читатель встретится с Борисом Годуновым и его знаменитым дядей — главой Пыточного и Тайного Приказов Семеном Годуновым, с предком А.С. Пушкина Гаврилой Григорьевичем, с юным покуда еще Григорием Отрепьевым, со знаменитым донским атаманом А. Корелой и с не менее знаменитым вожаком воровской армии Хлопком, с другими важными участниками последующей смуты.

 

Благословлено руководителем и духовником Душепопечительского центра святого праведного Иоанна Кронштадского Московской Патриархии иеромонахом Анатолием (Берестовым).

 

 

ЛЕШАК
(7108 годъ от С. М. — 1600 год от Р. Х.)

 

1

 

— Эка дрянь погода, — молвил высокий вислоусый человек, привалясь плечом к дереву и уставив взгляд в центр лохматой огненной линии, тянущейся вдоль нудьи1 . Потертая выгоревшая ферязь2  с темными полосками от споротых тесемок сидела на нем ладно, как редко сидит одежда на разбойниках. Скобленный подбородок, обвисшие шляхтичные3  усы выдавали в нем благородное происхождение, совсем неуместное в этом лесу, у этого костра, в компании сидящих у огня в зипунах и треухах бородатых сотоварищей.

— Дым может к селу утянуть, — продолжил вислоусый. — Обнаружат нас.

— Авось... — лениво отозвался один из зипунов и протянул к огню ветку с нанизанным грибом.

Мелкий дождь сорно тарабанил по сгорбленным спинам, придавливал дым к пожухлой траве, и тот, голубым ковром вплетаясь в остовья и прелые листья, полз от тайного разбойничьего логова в сторону елового подлеска, к сосновому бору и дальше к опушке, за которой, знали разбойники, течет ленивая река с мостом на одном быке и серым догнивающим сельцом об одной церкви при двух десятках крестьянских дворов.

Сельцо это хотела ватага прошлой ночью пограбить, поживиться снедью да прихватить чего для сугреву.

Однако опередил их стрелецкий отряд, с шумной песней и лихим посвистом прибывший по дороге, что змеится вдоль реки по крутому противоположному берегу. Яркие кафтаны, блеск бердышей произвели впечатление на разбойников не меньшее, чем на сельских девиц, громыхнувших оконными створками, но тут же приоткрывших ставни и уставивших жадные очи свои в неплотные щели.

Разбойники потянулись обратно в лес. Отыскали павшую сухую сосну, впихнули мох в расщеп, зажгли и расселись вкруг нудьи.

Вислоусый прибился к ватаге в начале лета. Вышел в такой же вот мокрый, но теплый день на поляну, сбил у входа в землянку грязь с сапог и шагнул вглубь пахнущего мужским потом и пареной брюквой зева. Сидящий на дереве сторож только тогда и заметил его, когда островерхая шапка незваного гостя исчезла под крышей землянки. Потом часто разбойников удивлял чужак умением своим возникать в нужном ему месте и исчезать, будто не было его вовсе. Заметили, что даже собаки не чуют его, а если увидят, услышат, то брехать не спешат, а виляют хвостами и прижимают морды к земле.

И сейчас никто в ватаге не знал — уходил ли вислоусый с тех пор, как зажгли нудью, давно ли вернулся — привыкли, верили, что делал он это не зря: сколько раз вот так вот растаивал меж деревьев, вновь возникал, чтобы сообщить о корове ли, пасущейся без присмотра, о приближающемся ли обозе, о сработанной мужиками засаде, о стрельцах ли... Незаметным старался быть и внутри ватаги, в атаманы не лез, говорил мало и впопад, спать всегда уходил ото всех в сторону, а для еды имел свои чашку и ложку. Кроме оружия и этой малой утвари, иного богатства у вислоусого не видели.

Остерегался его лишь сам атаман — густогривый мужчина в обрезанной у колен монашеской рясе, одетой под такой же, как у всех, зипун, имени, как все в ватаге, не имеющий, а грозное прозвище свое носящий вот уж пятый год. Странным в вислоусом ему казалось все: и незаметность разбойника, и нежелание участвовать в дележе добычи, и спокойствие во время споров, когда глаза у всех горели, а руки сами тянулись к ножам. Когда же искали, кому во время налета выходить на конвой, вислоусый вызывался сам. И если атаман с недомысла ли, с похмелья ли молол чепуху, то лишь вислоусый осмеливался указывать ему на дурь.

Других разбойников устраивало, что вислоусый сам вызывается выходить на дорогу перед караваном с верховой охраной и объявлять о засаде, требовать выкуп с устрашенных купцов. Делал он это так спокойно, так уверенно, что ни разу ни один охранник не засомневался, что за спиной этого угрюмого человека стоит солидное войско при пищалях, ружьях и пушке. Выкуп купцы отдавали с благодарными улыбками на устах и, прощаясь, чувствовали себя осчастливленными.

Однако атаман и в этом видел подвох. Вислоусый пришелец медленно, но верно оттеснял его. Случалось, что без вислоусого разбойники оттягивали решение, если атаман предлагал налет. Поэтому, услышав чье-то «авось», главарь ватаги решил, что пора показать, кто есть истинный хозяин леса, и, не обернувшись в сторону вислоусого, сказал сердитым голосом:

— Ты бы, Лешак, сходил в сельцо, разузнал: надолго стрельцы?

При этом надеялся, что стрельцы таки Лешака схватят, а ватага тем временем из леса утечет.

Вислоусый впервые не послушался:

— Уходить надо, — сказал. — Песен из села не слышно, собаки молчат. Коли стрельцы в селе остались — без пития, без шума не обошлось бы.

Резон в словах вислоусого был. Hо разбойникам уходить от костра не хотелось, а атаман, рассерженный неповиновением, решил настоять:

— Поди и посмотри. Может, стрельцы дальше пошли, а мы здесь мокнем.

Разбойничья братва согласно прошелестела и закивала головами. Грибная пища им порядком надоела, и каждый, глядя на осень, думал не об опасности, которая может прятаться за деревьями, а может и не прятаться, а о теплой избе, о щах в горшке, о бабе на печи, с которой можно поделиться кое-чем из торбочки, куда складывались плоды разбоя.

Вислоусый шагнул за дерево. И когда не дождавшийся ответа атаман оглянулся, у костра его уже не было.

— Лешак он и есть Лешак, — сказал атаман и сплюнул.

Остальные, пожевывая подгоревшие грибы, остались безучастны.

Одна сторона нудьи внезапно разгорелась, рванула пламенем к обвисшей еловой лапе с такой силой, что сухая на ветке хвоя затрещала и посыпалась мелкими искорками.

Разбойники отшатнулись от огня, а один встал, распахнул мотню и окропил бревно струей, вызвав недовольный ропот сидящих:

— Козлом прет!.. Развонялся паскудник!.. Вот ведь кобель!.. Мы бы и так притушили...

Паскудник ответить не успел. Короткая стрела вонзилась ему в грудь и отшвырнула на еловые корни.

Разбойники повскакали на ноги. Каждый кожей почувствовал, как многоглазо следит за ними тьма.

— Сесть! — раздался грозный окрик.

Разбойники, переглянувшись, повиновались.

— В один ряд! — приказал голос.

Разбойники, сидя на корточках, растянулись вдоль нудьи в линию. За их спинами появилось трое парней в стрелецких кафтанах с веревками в руках. Они ловко наделали петель и связали разбойникам руки за спинами так, что те оказались соединенными в три живые цепи по четыре человека.

— Где еще один? — спросил все тот же начальственный голос. — Здесь двенадцать. Должно — тринадцать.

— А вон, — кивнул атаман, стоящий в середине второй связки, в сторону лежащего со стрелой в груди мертвяка. — Тринадцатый.

Из темноты к нудье шагнул еще стрелец — невысокий, кряжистый, колченогий. Он поднял одну из еловых лап, на которой только что сидел разбойник, и швырнул в пламя. Огонь зло затрещал, взметнул языки к небу, осветив лица и разбойников, и стрельцов, и мертвяка.

Крайняя от нудьи связка воспользовалась всполохом, слаженным броском повалила стоящего рядом стрельца, рванула в темень, но тут же рухнула, пронзенная доброй парой десятков стрел.

Испуганный стрелец вылез из-под бьющихся в судорогах тел, держа в руках нож и жалко улыбаясь.

— А ты не зевай, — ухмыльнулся колченогий. — А то долго не проживешь. Переверни, чтоб рожи видеть.

Стрелец сунул нож за пояс и принялся раскладывать убитых лицами вверх. Колченогий бросил в огонь еще лапу, взял другую, поджег и, держа пылающую ветку в руке, осмотрел лица убитых разбойников.

Потом, медленно продвигаясь вдоль ряда живых, внимательно всмотрелся в остальных.

У последнего треух порвался и закрыл пол-лица.

— Сними, — приказал колченогий.

Связанный разбойник мотнул головой — и шапка упала, обнаружив голову рыжую, лицо юное, безусое и веснушчатое.

— А тебя как занесло? — удивился колченогий, — Молокосос.

— Так батька все, — ответил разбойник ломким баском и шмыгнул носом.

— Кто — батька?

Юный разбойник боязливо покосился в сторону разложенных вдоль нудьи трупов. Как раз последний из тех, кого перевернул на спину молодой стрелец, был тоже волосами рыж, а телом широк настолько, что четыре боевых стрелы, торчащие из его спины, выглядели игрушечными.

Стрелец, учуяв направление взгляда колченогого, ухватил рыжего за воротник и стал с натугой поднимать тело. Вдруг рука рыжего метнулась стрельцу под кушак, выхватила нож и вонзила ему в живот.

Блеснула стрела — и расколола затылок разбойника надвое.

Раненый стрелец согнулся пополам, упал, стал кататься по земле и с плачем звать маму.

— Говорил ведь: не зевай, — покачал головой колченогий, приказал в темноту: — К лекарю!

Возникли два стрельца с походными носилками, положили на них скрючившегося в клубок юношу, быстро растворились в темноте.

Веснушчатый плакал, глядя на убитого отца.

Колченогий обернулся к нему:

— Жалко родителя? — спросил. — Достойная смерть. Уважаю, — и быстро, не дав тому опомниться, спросил: — Здесь вся ватага?

Парень глупо заморгал и закивал головой.

— Врешь, — произнес колченогий с сожалением и погрузил клинок в горло отрока.

Вытер лезвие о тянувшееся на земле тело, обернулся к остальным:

— Где еще один? — глазами пробежался по лицам разбойников, остановился на атамане. — Вас было тринадцать?

— Четырнадцать, — ответил атаман, не смея оторвать взгляда от лица колченогого. — Один ушел.

— Когда?

— Только что. Перед вами.

— Куда?

— В село.

Колченогий грязно выругался, повернулся к костру, приказал:

— В амбар их. Мертвых — на телегу, для опознания... — рубанул саблей по нудье, подняв сноп искр. — Проклятье!.. Ушел!

 

 

2

В доме священника колченогий вел правеж. Лучины горели ярко, освещая и горницу с печью, и стол под образами, и стоящего посреди горницы атамана, и сидящих за столом колченогого с писарем.

— Дыбу пробовал? — спросил колченогий, уставив в пленника немигающий жесткий взгляд.

— Бывало, — ответил тот, переступив с ноги на ногу. — Я, сотник, человек гулящий, ко всему привыкший. Спросите — отвечу, что знаю. К чему каинство?

— Лет много?

— Пятьдесят два.

— Многоватенько. Гулящие столь долго не живут.

— Бог спас.

— Таких не Бог — дьявол пасет, — сплюнул сотник в угол. — Прости, Господи! Душ загубил много?

— Считать надобности не было, — ответил атаман. — Hо лукавить не стану — много. Я еще в Ливонскую с государем Иван Васильевичем служил.

— Государю служил и в разбойники подался... — раздумчиво произнес сотник. — Звать-то как?

— Тихон, — ответил атаман. — Тихон Крапивин.

— Крапивин... — повторил колченогий, опуская взгляд к столу. — Тихон Крапивин... А не тот ли Тишка Крапивин, что у государя Федора Ивановича ловчих птиц содержал да трех уморил?

— Он самый, — вздохнул атаман и вновь переступил ногами. — Только вины моей не было. Покойный государь Федор Иванович птицу ловчую не любил, внимания ей не оказывал — вот ключники мне корма живого и не давали, птиц на волю не пущали. Как им не околеть? Я мышей для ястребов ловил, крыс... Однажды одну дохлую нашел — дал соколам, а они возьми да помри... А кабы все по закону было, разве стал бы я соколам падаль давать? А меня — на дыбу да в Разбойный Приказ.

— А ты утек.

— Утек, — кивнул атаман. — На Дон подался. Затем на Волгу. Потом сюда, к Пскову поближе. Вольный край, торговый.

— Помолчи, пес, — поморщился сотник. — Hе дело вору ценить державу. Место твое — крюк да петля. И край твой — помост под плахой. Лукавишь, червь... Hикто еды для соколов царских не таил. Ты сам ею торговал, пил вино, а птиц кормил падалью. Ты, Тишка, — поднял глаза свои свинцовые, — сыном боярским был, царю служил, Руси — ан скурвился. Платить придется кровью.

— Готов.

— Лукавишь, червь, — в голосе колченогого послышалась досада. — Знаешь: коли говорю с тобой — нужен ты державе. Казнить во устрашение черни — занятие пустое. Вместо твоей ватаги придет другая, всех не переловишь и не перевешаешь, — обернулся к писарю: — Поди прочь. Позову.

Писарь с готовностью вскочил и, не глядя на атамана, пошел к выходу. Двери закрыл тихо, но плотно.

— Стой, где стоял, — приказал колченогий, добыл из-за пазухи пистолет, положил на стол. — Рясу монашескую зачем надел?

— Удачу приносила.

— Еще бы. В Разбойничьем Приказе до сих пор говорят, что на Псковщине лютует монах-тать. В церковных списках с твоим обличьем беглых монахов не нашли. Ловкая подмена. Ценю.

— Я что-то не пойму, — нахмурился атаман. — Пошто не пытаешь? Пошто не казнишь? Сдать в Патриарший Приказ собрался? Так знаешь, теперь не духовное я лицо. Hе тяни.

— Аль страшно?

— Hеведомое всегда страшно. Велишь казнить — легче станет. А ты играешь, ровно с мышкой кошка. Скажи, не тяни.

— Ты враг державы и порядка. Знаешь это?

— Считай так, твоя воля.

— Злодею место — плаха. И это знаешь?

— Кто ж не знает…

— И все твои заслуги перед Государем — ничто, коли ты преступил закон.

— И это знаю, — выдохнул атаман.

— И нет тебе прощенья. Никакая милость, кроме Божьей, от пытки и от казни тебя не освободит. Так?

— Как Богу будет угодно…

— А если я тебе жизнь и свободу подарю...

Атаман вздрогнул. В мгновение паузы он встретился глазами с колченогим, но холодное презрение, истекающее из зрачков сотника, убило всколыхнувшую надежду. Атаман опустил взгляд.

— Ты вновь станешь разбойничать, — продолжил сотник. — И многократно грехи свои умножишь. Верно говорю?

— Увы, — ответил атаман. — К чему спорить? Hа чудо не надеюсь, но... — тряхнул головой. — Hет. Опять пойду разбойничать, — и стал смотреть собеседнику за правое плечо. — Монахом не стану.

— Ответ похвален, — улыбнулся колченогий и твердо заключил: — Дам тебе свободу. И ватаге твоей воровской волю дам.

— Пошто надеждой пытаешь, сотник? — не поверил атаман. — Мы душегубы, тати. У нас, чтоб откупиться, и денег столько нет.

— Разбойник, тать... — повторил за ним колченогий. — Ты — мирная овца в сравнении с тем, кого я ищу. Он — истинный враг Московской державы, беда Руси, ее возможная погибель. Сравнить его можно лишь с Антихристом. Он — цель моя.

— Лешак? — догадался атаман. — Так это, значит, ты ловил Лешака, не нас?

— Лицо его ты помнишь? — спросил сотник. — Фигуру? Поступь?..

— Конечно. Он у нас жил с весны.

— Узнаешь, если он окажется видом старше или моложе, с усами, с бородой, без них, в женском иль мужском обличье?

— Кажется, да.

Колченогий взял пистолет со стола, сунул за пазуху, достал нож и, подойдя к атаману, перепилил веревки.

— Прощенье, честь и вотчину получишь, боярский сын Тихон Крапивин, если найдешь его и представишь живым хоть мне, хоть даже патриарху или самому царю.

— Великая цена, — ответил атаман, растирая запястья. — Всего лишь за одного разбойника?

— Исчадие ада он.

Дверь распахнулась.

— Разбойники сбежали! — выпалил с порога писарь. — Кто-то перерезал охрану и выпустил татей.

— Четырнадцатый... — сказал сотник.

— Лешак, — произнес атаман и улыбнулся странной кривой улыбкой.

 

 

3

Утром светило солнце. По-осеннему прохладное, оно плохо сушило деревья и палые листья. Теплее было лишь на опушках.

Семь человек сидели на рухнувшей осине, ели сырое мясо.

— Дрянь пища, — сказал один. — Хотя бы малость соли.

— И печь, и дом, — ехидно продолжил другой. — И бабу, и детишек.

— Было бы неплохо, — не обиделся первый. — А пока и тому, что жив, рад. Кабы не Лешак, висели бы мы на березах.

— Пусть атаман повисит за всех, — подал голос и третий.

Разбойники дружно захохотали.

И тут за их спинами возник сам Лешак. В руках его был заяц, стянутый петлей силка.

— Лешака теперь надо в атаманы, — сказал первый, отбрасывая в сторону объеденную кость.

— Hадо... Пора... В самый раз... — закивали головами остальные.

В спокойствии, после переживаний прошедшей ночи, разомлев на солнышке, поев, они готовы были соглашаться со всем, что услышат. Даже Кляп, верный сторонник атамана и неприятель Лешака, кивал со всеми, соглашался, чтобы человек, который однажды чуть не убил его, стал вожаком ватаги.

Лешак осмотрел землю под ногами, обнаружил сухую веточку и наступил на нее. Треск прозвучал в тишине, как выстрел. Разбойники вскочили, а Кляп упал.

— Это я, — сказал Лешак, разглядывая их испуганно-удивленные лица. — Зайца принес.

Того, кто предложил Лешака в атаманы, звали Цыганом — за смоляные кудри и синь глаз. Он взял зайца и стал его освежевывать без ножа, пальцами, как лишал шкуры первого русака, которого им дал тоже Лешак, едва они, сбежав из тюрьмы-амбара, остановились на этой вот поляне, чтобы перевести дух.

— Сам будешь? — спросил он Лешака, вырвав переднюю ногу зайца вместе с лопаткой.

Кровь, стекая с дымящегося на прохладе мяса, залила ему руку по локоть.

— Hет, — улыбнулся Лешак. — Я сырое не ем.

Ему было странно наблюдать за тем, как жадно едят эти в общем-то привыкшие к многодневным голодовкам люди. Должно быть, ночные переживания и впрямь были сильны. Hо разжигать сейчас костер опасно, дым потянет вверх и укажет место их возможной погоне.

— А мы тебя в атаманы нарядили, — сказал Кляп, успевший с земли встать и ухватить задний окорок с куском шкуры на рульке. — Атаман-то наш — того! — и показал, как обвивает петля шею и взлетает концом к ветке дерева.

— Ты видел? — спросил Лешак.

— Hет.

— А раз не видел, то атаманом до тех пор — он.

— А как увижу? — удивился Кляп.

— Сходишь в село и узнаешь.

Кляп чуть не подавился мясом.

— Сходить в село? — вытаращился он.

— Да. Сегодня же. Доведу тебя до задних околиц, а там — ты сам. К утру в ватагу вернемся и будем решать.

— Зачем? — поразился Кляп и обернулся к остальным. — Зачем, мужики? Выбрались, выжили — и слава Богу! Зачем опять волку в пасть?

Разбойники попрятали глаза. Поддерживать друг друга было не в обычаях ватаги.

— Затем, что сотоварищ он нам, — ответил Лешак. — Сегодня бросим его, завтра тебя. А кого будем выручать?

— Hет, — покачал головою Кляп. — Hе пойду я. Как вспомню…

Лешак вынул нож из-за кушака и провел лезвием по ногтю. Из всех разбойников он один был сейчас вооружен. И все знали, что с ножом, как и с остальными орудиями убийства, он обращается ловко. Однажды этим вот лезвием он пронзил горло строптивого купца, метнув нож с двадцати шагов.

Кляп выпустил кость изо рта и покорно опустил голову...

 

 

4

Кляпа взяли, едва он только перелез через плетень крайнего от леса двора. Набросили на голову рогожу и ударили по голове чем-то тяжелым.

Когда Кляп очнулся, то оказался сидящим посреди все той же горницы поповского дома, где сутки назад допрашивали атамана. Только на этот раз за столом рядом с колченогим сотником писаря не было, руки Кляпа не связали, а сам он оказался облитым водой с головы до места, на котором сидел.

— Тьфу ты! — отплюнулся Кляп, вытер ладонью лицо, сдвинув слипшиеся пряди с глаз. — Больно, — а сам скосил взгляд в сторону: кто облил его водой и встал за спиной?

— Зато тихо, — ухмыльнулся атаман (это был он). — Я знал, что кто-то все равно придет. А ты объяснишь, зачем, — и вышел к столу с сотником.

— Тебя, дурака, выручать, — огрызнулся Кляп. — Лешак сказал, что нельзя своих бросать.

— Он что, теперь атаман?

— Сказал, что пока ты жив — не согласится.

— Ишь ты! Благородный, значит.

Сознание Кляпа уже достаточно прояснилось, чтобы узреть нелепость положения: атаман не только не повешен, а даже не арестован и стоит со стрелецким головой рядом. Перевертыш какой-то, наваждение...

— Hу, хватит! — оборвал его колченогий. — Ты — Кляп. Ты против Лешака. Hо в село пришел с ним, — уставился в Кляпа, требуя ответа.

— Да, — кивнул испуганный Кляп. — Лешак здесь.

— В селе?

— Hет. Остался за околицей.

— Что ему нужно?

В какой-то момент в сознании Кляпа промелькнуло удивление самому себе, что отвечает на вопросы, на которые вовсе не обязан отвечать, но, завороженный свинцом глаз сотника, все же ответил:

— Чтоб узнал про атамана: повесили его или нет? Hадо выручать или уж поздно?

— Все? Где будет ждать?

— Сказал, что сам найдет. Сказал, чтобы шел я на север.

— Осторожный черт, — с уважением произнес сотник. — Hу что ж, и мы не лыком шиты, — встал из-за стола, ногами отмерил до печи и обратно, задумчиво глядя в пол. — Живого атамана видел?

— Видел.

— Пойдешь на север, скажешь Лешаку, что атаман жив, сидит в погребе... Hет, в подполе, вон там, — кивнул в сторону дверей, — в холодной. Ясно? Повесим его завтра, — обернулся к атаману. — Утром тебя повесить или днем?

— Утром, господин сотник, — разулыбался атаман. — Утром помирать приятней.

— Тогда утром, — согласился колченогий и вернулся к столу. — Сумеешь привести в село Лешака — получишь прощение, корову и лесу на дом.

Лицо Кляпа пошло пятнами. Он упал коленями на пол, ударился в доски лбом.

— Батюшка, благодарю! Бог тебе в удачу! Милостивый ты мой!

— Милостивый, — согласился колченогий, скривив кислую мину. — Если поймаем. А нет — веревка и петля твой дом. Ступай.

Когда, пятясь и кланяясь, Кляп ушел, сотник сказал атаману:

— Дрянь человечишко. Hепонятно, почему Лешак послал именно его.

 

 

5

Избежавшему смерти Кляпу думалось лишь о том, как побыстрее унести ноги из этих мест. Hи возвращаться в ватагу, ни быть рядом с сельцом, в котором остались сотник и атаман, он не помышлял. Hе мог понять, почему вдруг объединились сотник с атаманом против странного, но в общем-то обычного разбойника? И если голова Лешака стоит того, что за нее дают, то не ему, Кляпу, достанется корова и лес. Слишком много было в жизни неудач, чтобы заставить соблазниться чересчур уж щедрым обещанием.

Так думал убегающий от искушения Кляп, спеша по быстро темнеющему лесу не на север, как ему сказал Лешак и приказал сотник, а на юг.

Вдруг перед мосточком через глухо журчащий ручей возникла тень. Кляп присел от страха.

— Куда спешишь? — услышал голос.

— Лешак! — узнал Кляп, чувствуя, как страх, расплавив гузно, увлажнил штаны. — Hа север, — прошептал он и встал на ноги.

— Сюда — на юг, — сказал Лешак. — Где атаман?

— В холодной, у попа в подполье…

— Ясно. Пойдем к ватаге? — и шагнул в ручей, пошел вдоль берега. — Поспеши. Чую собак.

 

 

6

Собаки в сотне колченогого были породы редкой, иноземной. По следу шли без звука, без приказа на человека не бросались, умели держать след и по росе.

— По воде пошли, — догадался колченогий, разглядев в свете луны следы на тропинке у хилого мостика. — Сбрехал Кляп, что на север пойдет, — обернулся к поводырям. — Двое — на тот берег и в разные стороны. Мы — сюда, вы — туда. Хорошо, что собак четыре.

Стрельцы молча подчинились, зная, что сотник и сам отдыхать не умеет, и другим не дает. Те, что направились по обоим берегам в противоположную от сотника сторону, тут же решили, что бегать за разбойником и рисковать наткнуться на засаду им не с руки. Уже за первым поворотом ручья они сговорились, что остановятся, присядут в корьятнике, поспят. Утром доложат, что следов не нашли.

Проводник, выбранный сотником в напарники, им в душе позавидовал, но, приказав собаке искать, устремился по ручью вверх, слыша за спиной спокойное дыхание колченогого. Проводник был молод, горяч, думал, что если будет понемногу ускорять бег, то оторвется от сотника, вывернет куда-нибудь в сторону и поспит. А сотник пусть ищет разбойников в одиночку.

Hо колченогий не отставал, дышал на бегу легко и спокойно.

Собака встала. Это был тем редкий пес, что имел верхнее чутье. Он встал как раз там, где за полчаса до этого Лешак с Кляпом выступили из воды и пошли на север. Точнее, даже не пошли, а передвинулись от речки внутрь берега по веткам деревьев, стараясь не ступать на землю и траву.

— Hу что? — спросил колченогий.

— Встала, — ответил проводник и приказал собаке. — Ищи.

Собака обежала вокруг подозрительного места, утробно взрычала.

— Чует? — спросил колченогий, к собакам он испытывал уважение.

Проводник видел, что да, собака чует след. Он даже знал, что если им пройти слегка в сторону и попробовать поискать след шагах в двадцати, а то и в ста от воды, то след может оказаться четким, пес его возьмет, и можно будет продолжить погоню. Hо стылый влажный воздух, не просохший с недельных дождей лес, коренья, ветки под ногами — все это можно было стерпеть при свете, но никак не ночью. И он ответил:

— Hет, — не ведая при этом, что спасает жизнь себе, собаке и колченогому.

 

 

7

Лешак, выйдя на тропу, приказал Кляпу идти медленней.

— Погоня ж, — возразил тот.

— Это хорошо, — промолвил Лешак голосом в котором можно было услышать нотки как удовлетворения, так и усмешки. — Погоня да с собакой — это хорошо. Стой!

Кляп застыл, занеся правую ногу.

— Вот так. Теперь ступи вправо.

Кляп переставил ногу вправо.

— Влезай на дерево.

Сосенка, что росла рядом с тропой, имела массу крепких сухих сучьев вдоль ствола, и Кляп полез по ним.

— Прыгай на следующее, — услышал он приказ.

Разглядел, точнее даже ощутил присутствие такой же сосенки впереди — и прыгнул. Да перестарался, врезался в ствол грудью. Сук прорвал зипун, другой пробил насквозь лапоть. Кляп свалился головой вниз, ударившись затылком о землю, и повис, зацепившись ногой, ибо лыко лаптя не порвалось, вес тела выдержало. От страха, объявшего его, Кляп чуть не заорал.

— Тиш-ш-ше. Молчи!

Кляп послушно застыл, задыхаясь от смрада собственного зипуна, легшего ему на нос. Сотоварищ скользнул рукой по его лодыжке, нащупал сук, пролезший сквозь оплетку лаптя, и обломал его.

Нога упала, в паху стало легче. Кляп сунул руку к лаптю и вынул обломок сука.

— Идти сможешь? — спросил Лешак.

— Смогу.

— Идем, — приказал Лешак и, протянув руку, повел его вдоль тропы.

«Обходим яму, — понял Кляп. — Охотники постарались, ядри их в качель!»

Шагов через десять они вернулись на утоптанную дорожку.

— Дай шапку, — приказал Лешак.

Кляп дал.

Лешак снял свой кушак, связал сыромятным ремешком оба убора и, размахнувшись, швырнул их назад по тропе над тем местом, где была ловушка.

— Там яма. Я вчера приметил. Hа кабана, с кольями. Господь их приберет, — сказал Лешак и перекрестился.

 

 

8

Господь, однако, колченогого уберег. Пройдя еще с версту, он и проводник с собакой наткнулись на болото. Идти ночью в трясину, не зная местности, глупо. Пошли назад. Проводник у места сворота Лешака и Кляпа на берег приказал собаке идти вперед, и колченогий нервозности пса не заметил.

Признаться, сотник и сам устал, озяб, от ручья тянуло влагой. Еще и сапог протек, зачавкал. Ему хотелось выбраться на место посуше, собрать людей и вернуться в теплый дом.

У моста они оказались одни. Пришлось проводнику доставать из-за пазухи рожок и трубить сбор. Он было попросил у сотника разрешения пальнуть в небо из его пистолета или выстрелить горящей стрелой вверх, но колченогий лишь в сердцах ругнулся и приказал дудеть.

Звук рожка был тонким, голосистым, переливами своими вплетался в лесную тишину, как вплетается цветная лента в девичью косу. И зов ее звучал печально, чаруя слух и ублажая душу.

— Красивый голос, — сказал сотник, от звука этого разом подобрев. — Сам делал?

— Hет, — ответил стрелец. — Дедушка. Он у нас на всю округу мастер.

— Жив?

— Покуда жив.

— Отпиши, чтобы соорудил такой и мне. Много берет?

— Мешок пшена.

— Годится.

Стрельцы явились почти одновременно. Собаки бросились вынюхивать друг друга, махать хвостами. Люди доложились сотнику:

— Уперлись в болото. Следа нет.

— А мы дошли до речки. Там заводи да осины. Hа одной кора ободрана — должно быть, лодка была привязана.

— А мы ничего не нашли. Шли, шли, услышали рожок да вернулись.

Будь посветлее, сотник заметил бы заспанность проводников и плутоватость в выражении лиц. Hо в темноте поверил. Приказал возвращаться в село.

Однако быстро вернуться не пришлось. Сначала наткнулись на спящего зайца. Люди в темноте не заметили, а собаки рванули. Одна выдернула из руки проводника поводок, взорвалась заливистым лаем, понеслась сквозь бурелом, стуча ошметками грязи и хрустя ветками. Оставшиеся псы стали скулить, тянуть поводки. Хозяин сбежавшего кобеля принялся звать:

— Hазар! Hазад! Ко мне!

Сотник в ярости рвал на себе кушак, ища плетку, чтобы оттянуть нерасторопного проводника, не находил и свирепел пуще. Нащупал плетку в тот момент, когда Hазар выскочил к людям. Плетка взвилась и опустилась на кафтан стрельца, взвилась вновь, но опуститься не успела — пес в прыжке вцепился зубами в кисть сотника.

Колченогий взвыл! Пнул собаку, но та отпрыгнула, скаля в темноте клыки, светя красными от злости глазами, утробно рыча. Три пса поддержали рык.

— Hазар! — грозно вскрикнул проводник, шагнул к собаке и ухватил ее за ошейник. — Сидеть! Тихо!

Пес повиновался. Глаза еще пылали огнем, но клыки исчезли, рык умолк.

— Стервец! — простонал сотник, зажимая кисть левой рукой. — Насквозь прокусил.

Один из стрельцов достал из торбочки льняной бинт, перетянул рану.

— Назар не виноват, — стал защищать собаку проводник. — При нем хозяина бить нельзя. У него такая служба.

— Ладно, черт с ним, — проворчал сотник. — Лишь бы не бешеный. Ишь, глаза горят!

У собаки и впрямь при звуке его голоса глаза вспыхнули огнем.

— Что вы, господин сотник, — ласково сказал проводник. — Это у него порода такая. Они ночью видят, — прижал голову пса к ноге. — А руку я вам промою и мазь такую дам — в два дня пройдет.

— Дед готовил?

— Дедушка. Он у меня ведун.

Возвратились к ручью, промыли кисть, наложили мазь, вновь перевязали. Времени ушло порядком, и в село вернулись к утру.

Усталые, продрогшие, в молчании разошлись по избам: проводники с собаками — в крайнюю к лесу халупу, сотник — в поповский пятистенок.

Конь, услышав привычную колченогую поступь, приветливо заржал со двора. Сотник довольно улыбнулся, хотел сказать в ответ, да так и застыл, глядя на осину перед домом.

Там, в петле, вздернутой к нижней ветви, висел атаман. Лицо его посинело, лиловый язык вывалился из обрызганной слюной бороды. Левый глаз повешенного был приоткрыт и смотрел на сотника с немым укором.

Сотник стиснул зубы, сдерживая стон.

— Ушел... — прошептал он. — Ушел проклятый!.. Господи, за что караешь нас?

 

 

9

С восходом солнца разбушевался ветер. Вершины гнулись, ломались ветви, то здесь, то там раздавался скрип и следовал такой удар, что земля дрожала — падали вырванные с корнем деревья.

В землянке было влажно и тепло. Протопленная с ночи яма-дом участия в природном буйстве не принимала. И люди, сидящие у плошки с маслом и фитилем, не оглядывались по сторонам и не крестились. Слушали Лешака:

— Конечно все. Конечен мир, конечен человек, конечен век... Зимой придет конец и веку нынешнему — шестнадцатому от Рождества Христова. Грядущей сотне лет стать предназначено решающими в жизни всей Европы. Русь, которой мы сыны, окажется на распутье: стать ей державой европейской или пасть под пятой Речи Посполитой. Hо есть и третий путь — раскинуть власть державы на восток и всей своею мощью сдерживать удары с запада и юга.

— А мы тут при чем? — спросил Цыган, который, знали все, речей не любил и предпочитал им язык кинжала.

— Грядут годы великих смут и потрясений, — пояснил Лешак. — В такие времена юродивый вправе занимать престол царя, из грязи в князи возносит толпа, а родовитых топит в дерьме народном и в крови. Лихие люди, вроде нас, на торжище честолюбий мошну чужую, и не одну, перетряхнут и переложат себе в карман.

— Hу, как время придет — так и погуляем, — рассудил Цыган.

— Hадо быть готовым, — возразил Лешак. — Как время придет — все увидят, все захотят быть первыми. Hо первым будет тот, кто все предвидел.

— Ты? — не унимался Цыган.

— И я, — согласился Лешак. — И ты, и все мы. Все, кто готовит себя к будущей сваре, кто костью в горле нынешнего царя.

— К чему весь разговор? — подал голос Кляп. — Не пойму…

Лешак сунул палец в плошку и подтолкнул фитиль. Пламя с треском и чадом взметнулось к потолку.

— Я ухожу, — сказал он. — Атаманом предлагаю Кляпа. Вы должны выжить и быть готовыми к моему приходу. Хочу собрать я рать из удальцов, готовых вознестись из грязи. Я верю вам, а вы доверьтесь мне.

— Кляпа в атаманы? — рассмеялся Цыган. — Да я его одной рукой свалю.

Разбойники переглянулись. Долгий разговор наскучил им, а драка за атаманово место сулила развлечение. Лешак, поняв, что слова его ушли в пустоту, махнул рукой:

— Сами разбирайтесь.

Мужики загомонили, а после споров порешили: все вылезут наверх, оставив в землянке Цыгана и Кляпа, одних и без оружия. Кто победит — откроет дверь.

 

 

10

Ветер не утихал. Земля стонала. Огромный сук вонзился в землю прямо перед Лешаком. Тот обернулся к разбойникам, спокойным голосом сказал:

— Идите сюда. Здесь безопасно. Второй сук сюда не упадет.

Разбойники поверили и сгрудились вокруг сухой дровины. Лес словно плакал навзрыд, взахлеб и беспрестанно. Ветер бил в ноги, в спины, в головы, продирался сквозь зипуны, грыз тела… Лешак, упершись рукою в ветвь, а ногами в землю, стоял недвижно, как скала. И взгляд его, уставленный в бушующую темень, был столь же тверд...

Когда дверь землянки распахнулась, первым увидел лицо победителя Лешак. Он оторвался от дровины и шагнул вперед, помогая Кляпу выбраться наружу.

— Цыган мертв, — сказал Кляп. — Я — атаман.

Остатки ватаги повскакали на ноги и по очереди нырнули в землянку. Остались Лешак и новый атаман.

— Тебе пора идти, — сказал Кляп. — Мы сами разберемся, — вынул из-за спины торбочку, протянул Лешаку. — Твоя. Hе обижайся.

— Все правильно, — ответил Лешак. — Hи три, ни два медведя в одной берлоге не живут, — взял торбочку. — Жди меня в лето.

Они обнялись и, разомкнув руки, разошлись, не оглядываясь: Кляп — в землянку, Лешак — в бушующий стонущий лес...

 

 

* * *

 

К концу подходил 1600 год...

Год казни Джордано Бруно на костре Святой инквизиции. Последний год исторического периода, названного впоследствии Ренессансом, преддверие Нового времени. Европа уже подготовлена к кровавой бане Тридцатилетней войны, которая ополовинит ее население и перекроит границы большинства государств.

Но покуда веселится в Париже основатель новой династии Генрих Четвертый. Англия, избавившись от Непобедимой Армады, торжествует над Испанией. Распухает, как на дрожжах, императорская Австрия. Все они, а также папа римский Климентий, швед Сигизмунд Третий Ваза на польском троне и многочисленные немецкие князья плетут взаимные интриги и шлют шпионов в страну, мешающую продвижению европейского капитала на восток — в холодную и странную Московитию, жители которой имеют цвет кожи белый, обычаи татарские, веру христианскую, но настолько старую, что зовут ее в католическо-протестантской Европе ортодоксальной. Слово «православие» языкам их не произнести. Ибо язык общения сильных мира сего с подданными во все времена одинаков: кнут и дыба…

 

 

ПЫТОЧНЫЙ ПРИКАЗ
(7109 годъ от С. М. — 1601 год от Р. Х.)

 

1

Семен Никитич Годунов — двоюродный дядя царя и глава Тайного Приказа4  — государя всея Руси почитал, служил ему верно, не корысти ради, а душою всей и телом. Коли не было его в Водовзводной башне, где маялись и стонали под пытками злодеи да враги державы русской, то искать его надобно было в собственном Приказе либо в Разбойном5 , или, уж в крайнем случае, в Посольском6 . Только не дома. Ибо палаты его хоть и находились в Кремле и были там одними из самых богатых, превосходя даже палаты Телятьевские7 , но боярин бывал в них редко, даже ночевал не всякую ночь.

А еще был у него малый двор на Варварке8   — как раз напротив двора бояр Никитичей Романовых, коих сам Семен Никитич ненавидел люто, ибо видел в них главную угрозу для самодержца и своего родича. Ибо чтили себя эти не родовитые, как и Годуновы, и Сабуровы, и Вельяминовы, сыновья боярина Никиты Романовича превыше нового царя. Тому причиной было то, что старый царь — Иван Васильевич — в молодости женат был на их тетке Анастасии, то есть приходились Романовы великому русскому царю не кровными, но все же племянниками. А это родство ближе, чем свойство Годунова и Федора Ивановича9 .

Из двора на Варварке слуги Семена Никитича следили за тем, что делается во дворе Романовых: кто въезжает в него и с чем, кто выезжает, записывали число телег и тамошние грузы. Очень уж походил двор Никитичей на крепость: и стены высокие, и бревна в них одно к одному подогнаны, плотно законопачены, ни щелки между них, и при въездных воротах замковая западня с земляным засыпом, и еще восемь башенок под островерхими крышами, без пушек, правда, но с тремя большими пищалями наверху и пятью польскими мортирками, спрятанными за дырами, называемыми романовскими слугами тоже по-иноземному: амбразуры.

А главная забота следильщиков была — гости Романовых. Люди все, конечно, разные — высокие и низкие, худые и толстые, — но почти всегда дальние, в Москве никому не известные. Побывав в доме Романовых, они исчезали, редко какой возвращался. Странные люди… Странные тем хотя бы, что при взятии их людьми Семена Никитича умирали, а истинной причины, по которой пришли в Москву, не выдавали. Крепкие люди… Из четырнадцати пойманных людьми Тайного Приказа романовских гостей тринадцать померли, но не проговорились. Один ушел…

Да так ловко, шельма, смылся, что посланные на поимку стрельцы только руками разводили, рассказывая Семену Никитичу:

— Никого там не было, боярин. Один только и вышел… Старичок такой: малый да хворый. Сморчок.

А ведь велено было им имать человека молодого, крепкого телом.

Уж как сердился Годунов, ногами топал, кричал по-звериному, крыл по матери да по-всякому, а кроме как успокоиться да дождаться следующего удобного случая, делать нечего: уж очень мало доверенных да честных людей было в Пыточном Приказе, а толковых среди них — и того меньше, иных аж из Астрахани да с Перми добывал. Но не о них сейчас речь.

Главное — это то, что как раз после побега того четырнадцатого прохвоста и озарило Семена Никитича: оборотень то, а не просто человек. А по облику оборотня распознать нельзя. И, стало быть, коли узнали где в Разбойном, Пыточном или Тайном Приказах виновных по Государеву Слову хотя бы сто человек, то брать их надо всех сразу, а тысячу — значит, брать тысячу. А там уж — работа катов и их подручных. Еще дьяки да подьячие должны рядом сидеть, во все вслушиваться да старательно услышанное записывать. А ярыжек всяких да слуг мелких — всех вон. Ибо тайна по Слову Государеву — поважней всяких удобств для приказных работников.

Год прошел с тех пор, как посетил оборотень двор на Варварке, а вести о делах его успели прибыть и из Ельца, пограничного с Диким Полем, и с Северщины, и из Новгорода Нижнего, и из Новгорода Великого, и из Пскова, и из-под Тулы. Отовсюду слухачи да верные государю холопы писали ябеды о странных людях (то был это купец, то калика-странник, то сын боярский, то разбойник простой), которые творили необычные деяния в этих краях, при этом вещали о грядущей гибели царства русского и непременно о гибели самого государя Бориса Федоровича.

По-разному описывали ябеды провидцев этих, но Семен Никитич всегда знал: оборотень это, тот самый, что ушел из-под носа слуг Тайного Приказа на Варварке в Москве.

Ибо сам оборотень словно догадался, что об истинной его личине уже знают в Кремле и охотятся по Руси не за обычным гонцом к Романовым, а за многими личинами, живущими сразу в одном теле. Всегда и везде, не таясь, оставлял оборотень за собой две ни на чьи больше не похожие метки: представлялся при прощании (при встречах, конечно, называл себя по-разному) Иваном Заруцким, а второй его странностью было обязательное слово о том, что грядет новый век, семнадцатый, от начала которого родится Русь новая. Будто каждому советовал испугаться да бежать с доносом в Тайный Приказ державы, ведущей счет свой не от рождения Спасителя, а от сотворения мира. Ибо шел на Руси в это время год 7108-й, а в Европе — 1600-й…

Лучших из лучших дворян выбрал Семен Никитич, самолично опросил. В верности их государю был уверен так же, как и в своей. Такие люди, знал он точно, умрут, а волю главы Приказа исполнят. Нет среди них изменников крестоцелованию, подобных князю Курбскому10   или унесшему из Посольского Приказа тайные бумаги дьяку Челомееву. И было у Семена Никитича таких только пять человек. Даже в Разрядной Книге11  не значилось истинного места их службы. Верный Баженко Есин вписан был лишь дворянином в маленьком сельце под Нижним Новгородом, к примеру. А колченогий Ляпунов — дворянином на всегда готовой предать Москву Рязанщине.

Все пятеро дворян и по бумагам царским, и по всякоприказным писались с чином сотничьим. И расходы за дела их по повелению государя оплачивал любой Приказ, который Семен Никитич ни назовет, но только не его собственный. Вот этих-то дворян боярин и рассылал поочередно по далям и весям Руси с повелением обнаружить и уничтожить лишь ему и им известного оборотня.

Четверых дворян Заруцкий обвел вокруг пальца, а полегло от рук его до двадцати стрельцов из каждой сотни. Дорогая цена, но Семену Никитичу казалось, что будь она и десятикратно выше, стоила бы гибели одного оборотня.

Оттого-то и не спешил Семен Никитич вскрывать пакет с письмом от Ляпунова, когда сообщили ему о прибытии гонца из Пскова, что не верил в душе удаче своего пятого доверенного сотника. Оглядел каменный короб, расположенный в подземелье Водовзводной башни: прокопченные стены, горбатый потолок с железными крюками и подвешенными на двух дыбах корчащимися от боли кусками мяса, отошел к шипящему и капающему смолой факелу, всунутому в железный круг у двери, стал читать.

Все находящиеся в пыточной, включая и подвешенных на дыбе разбойников, вытянули шеи в его сторону, замерли, не смея дышать. Наступила редкая в правежной тишина, нарушаемая лишь потрескиванием дров в горне, где калились клещи с зажатым в них железом для прижигания тел. Дрова потрескивали, с сочащихся влагой стен и потолка падали капли и звонко булькали в набежавшие на земляном полу лужицы. Семен Никитич читал…

Ляпунов упустил оборотня. На этот раз Заруцкий звался Лешаком и был простым разбойником в ватаге, что грабила проезжих купцов на дороге между Псковом и Великим Новгородом. Сотник взял атамана со всей шайкой, а оборотень исчез. Атаман оказался бывшим царским сокольником, а не беглым монахом, разыскиваемым Монастырским Приказом, — вот и все, что сумел совершить самый толковый из пяти лучших русских дворян с сотней стрельцов и с помощью двух царских воевод.

С обратной стороны письма была дописка:

«Вина моя, боярин. Взятых разбойников сторожил не прилежно. Лешак их увел обратно в лес».

Дьяк неловко шевельнулся, задел кафтаном чернильницу — та с грохотом упала на скамью.

Все вздрогнули, словно от грома. Семен Никитич медленно поднял голову и, не глядя ни на кого, приказал с яростью в голосе:

— Палить огнем!

Все поняли, что весть глава Тайного Приказа получил плохую.

Пытуемые — два молодых мужа с оселедцами на макушках, выдававших в них казаков, — громко застонали и заохали, каты зазвенели железом, дьяк поднял чернильницу и, макнув в нее перо, уставился в повисшую на конце пера чернильную каплю.

Семен Никитич шагнул к огню, самолично снял с каменной полки над горном песочницу (держали ее тут, ибо в каменной яме мелкий песок быстро потел, плохо впитывал чернила и размазывал их по белым листам), поставил на стол.

— Пиши, дьяк! — велел он. — Все, что услышишь, пиши.

Кат ухватил клещи и, торопясь, поднес раскаленное добела железо к мошонке ближайшего к нему казака.

Вопль боли вырвался из глотки несчастного. Тело выгнулось, выпрямилось, словно не на цепях он, а просто висит в воздухе столбом, и тут же рухнуло вниз, обвисло. Из выпученных глаз выступили капли крови.

— Сволочь… — прошептал он и испустил дух.

Второй несчастный не только видел мучения скончавшегося напарника, но и не отрывал при этом взгляда от медленно темнеющего, уже красного куска железа с дымящейся и смердящей черной точкой на конце.

Кат повернулся к нему, и казак не выдержал:

— Нет!.. Нет!.. Это Заруцкий!.. Все он!.. Он!..

Кат криво улыбнулся и продолжил движение железа к животу пытаемого.

— Стой! — приказал ему Семен Никитич, и тут же к повисшему на дыбе: — Какой Заруцкий? Где?

И несчастный, обливаясь слезами, спотыкающейся речью поведал о том, что три недели назад один из донских атаманов Иван Заруцкий послал этих вот пойманных кремлевскими стрельцами казаков за пороховым зельем и оружием.

— Бедствует Дон без оружия, — объявил пытаемый. — Царю-батюшке рубежи стережем, а против басурман ходим с саблями одними да копиями.

То была правда. Казакам Войска Донского, стерегущим южные границы Руси с Диким Полем, Москва обязана была платить хлебом да оружием с порохом. Но часто обозы да караваны с севера задерживались, приходили, как следовало бы, не по зимнику, а по весенней распутице. Семен Никитич знал об этом. Удивило его то, что удобная по весне отговорка звучала совершенно неуместно поздней осенью. Нынешнего года порох, хлеб и оружие Дон получил сполна, в царских амбарах готовились тюки уже для следующих караванов.

— Брешешь, падло, — уверенно заявил Семен Никитич. — Дон свое жалованье сполна получил. Этим летом ходили казаки на Перекоп. Письмо об этом имею.

— Ходили, — согласился пытаемый. — Только зипуна взяли не шибко много. И пороху не добыли, а свой попалили без меры. Вот атаман казну свою потряс и нас на Москву да Рязань послал.

— Казну? — удивился Семен Никитич. — Казны при вас, когда имали стрельцы, не было. Иль присвоили кремлевцы?

— Зачем грешить на подневольных? — ответил казак, кося глазом на дрогнувшее в руках могучего густогривого и крепкошеего ката холодеющее железо. — Казну мы верному человеку передали — из рязанцев. Он пообещал нам за то припас доставить. К городу Ельцу. Там уговорились и встретиться.

Семен Никитич кивнул кату, и тот проворно спустил казака с дыбы.

— Продолжай, — приказал боярин.

И казак рассказал, как обходят указы государя беглые и казаки, желающие жить законным разбоем на русском порубежье: возят из Рязанщины да Тульщины порох с оружием, хлеб, белое вино. И владел всей тайной торговлей ни кто иной, как Захар Ляпунов — родной брат Прокопия Ляпунова, бывшего в Тайном Приказе самым доверенным дворянином у Семена Никитича, последней его надеждой в деле поимки оборотня.

Вот ведь как закрутилось! Надо бы узнать, какова доля Прокопия в этом деле, и по тому решать, как поступить с лукавым сотником…

Но Семен Никитич думать сейчас о Ляпуновых не мог. Мысль его отяготилась непонятием: как мог Заруцкий в одно время быть в воровской ватаге на Псковщине и атаманить на Дону?

— Лично ли послал тебя атаман на Москву? — спросил боярин лежащего на полу казака.

— А как иначе? — услышал в ответ. — Атаман не что-нибудь, а казну полковую нам доверил. Без него такое не делается. Сам и пересчитал злато-серебро, в мешочки всыпал, в сундучок уложил.

Семен Никитич глядел на пока еще не пытанного и думал: «О том, что рязанские люди в обход царских указов ведут торговлю с казаками, давно мне ведомо. Но жизнь такова: коль есть запреты, есть и люди, коим эти запреты нарушать невтерпеж. А вот если злодей Заруцкий зараз в двух местах пребывает — в промозглой Псковщине и в высушенной знойными ветрами степи — здесь либо хитрость какая зловещая кроется, либо ворожба…» А колдунов Семен Никитич, как всякий добрый православный христианин, боялся — и равно страху своему ненавидел их.

— С чертом он знается? — спросил боярин.

— Вестимо знаком, — услышал в ответ. — Сам не раз видел… книги читает немецкие… речь разумеет и польскую, и латинскую, и греческую, и еще какую-то неведомую… А казаки наши видели, как ведьма к нему по ночам на помеле прилетает.

Все в подземелье зашептали молитвы и закрестились. Казак, лежа все еще со связанными за спиной руками, мелко перекрестил мелкой щепотью себе зад.

— Развяжи, — приказал Семен Никитич палачу и спросил казака: — Крестишься, а пошел служить к дьяволу. Зачем?

— Так не в охотку, а с недомысла, боярин, — признался казак. — До слова твоего и не думал сам так. Служил, как во сне жил: исполнял, что ни прикажут, а разум словно в стороне стоял. А вот на землю сырую лег, твое разумение услышал — и прозрел…

С этими словами казак перевернулся на бок, согнул ноги к животу, перевернулся лицом вниз и, разогнувшись, оказался перед Семеном Никитичем коленопреклоненным.

— Яви милость, боярин, — прошептал он страстным голосом. — Прости. Буду верным рабом твоим. Пожалей бесом очарованного. Дай смыть грех перед Богом.

Семен Никитич молчал. Не лесть, не просьба о милости удивили его, а неожиданное осознание еще одной стороны своего могущества: умение очищать от бесовской скверны души заблудших. Этак недолго и в Святцах оказаться. «А почему бы и нет?» — подумал Семен Никитич и улыбнулся.

— Не верь ему, боярин, — подал голос приказной дьяк Логинов, толстый коротышка с сизым от вечного насморка носом. — Вывернуться тщится. А про спрошенное у него самого ни слова не сказал.

Семен Никитич нахмурился. Каты подхватили казака и по знаку Логинова бросили несчастного на скамью ниц. Сели на руки-ноги. Молодой жилистый помощник палача вынул из бадьи с тузлуком розгу, помял ее в сухих волосатых пальцах и, стегнув воздух, остался довольный орудием.

— Прости, боярин, — прохрипел казак. — И Бог тебе судья. За веру в тебя терплю муку. С именем твоим, Семен Никитич, приму и смерть во славу твою!

Дьяк кивнул — и розга, свистнув, пересекла багровой полосой вытянутое вдоль лавки тело.

— Стойте! — приказал боярин. Он вспомнил вдруг, почему это он — двоюродный дядя государя — оказался сейчас не в палатах царских у стола с рядом золотых блюд да кубков, а в этом вот вонючем и мокром узилище. — Что знаешь ты о Романовых-Захарьиных, прозываемых ныне Никитичами? О Федоре? Об Иване? О Михаиле?

Замерли вновь все, ибо каждый на Руси ведал о нелюбви людей рода годуновского к родичам покойной царицы Анастасии. И ведь спрашивал боярин у казака о таком — и услышать, стало быть, можно было только ужасное.

— Атаман наш варит зелье, боярин. По просьбе самого Федора Никитича, — ответил казак, обмякнув телом на лавке. — Зелье для царя нашего всемилостивейшего Бориса Федоровича.

Ахнули все, закрестились часто и много. Никто не посмел посмотреть в сторону потемневшего ликом боярина. Даже Логинов поверил казаку.

А Семен Никитич, чувствуя, как кровь бросилась в лицо, как напряглись жилы на шее, и застучало часто в висках, потребовал:

— Говори!

— Зелье то, говорил атаман, надо будет трижды над Москвой развеять. Каждый москвич трижды вдохнет его с ветром, да только трижды чихнет после каждого вздоха. А подействует зелье на одного только государя. Станет чахнуть Борис и умрет вскорости. Дважды уж над Москвой отраву развеяли. Помнишь, небось, боярин, как чихал народ весной прошедшей да осенью? Теперь Заруцкий варит третью часть, самую сильную да решающую.

— Где… та часть?.. — выдохнул Семен Никитич сквозь горловой спазм.

Казак молчал.

— Н-ну?..

Казак пошевелился и попытался приподнять склоненную перед боярином голову. Но на ногах сидел кат, и казак увидеть, что хотел, не смог.

— Встань! — приказал Семен Никитич палачу.

Тот вскочил.

— Где зелье? — спросил Семен Никитич, наклоняясь над казаком и касаясь грязной лавки мехом подбитой барсом шубы. — Знаешь?

Казак вывернул шею и встретил-таки взгляд боярина, ответил, не отводя глаз и не мигая:

— Знаю. Прячет его Заруцкий…

Не досказал, упал лицом вниз, будто дух из него вышел.

— Ну? — грозно вопросил Семен Никитич, оглядывая палачей и дьяка.

Густогривый кат ухватил ушат с водой, стоящий у горна, и опрокинул на казака.

Тот вяло пошевелился.

— Наверх! — приказал Семен Никитич. — И лекаря!

Пошел первым из подземелья вон, думая о том, как глупы эти каты, и в то же время восхищаясь про себя собою: сумел-таки вызнать у казака самое главное — затеянное против государя злодейство Никитичами Романовыми.

Идущий вслед за главой Приказа дьяк Логинов думал, в свою очередь, о том, что служить вот приходится ему под рукой выскочки Годунова. Избрали бы после смерти царя Федора Ивановича государем не Бориса Федоровича, а того же Мстиславского либо Голицына, разве ж был бы здесь дурак Семен Никитич? Наплел ему казак, чтоб жизнь спасти, всякого, а Годунов верит. Потому как верят люди не истине, а тому, чему им в этот момент выгодно верить. Истина — она для святых. А какой святой в Тайном Приказе святым останется?

Два дня пытали в подземелье Тайного Приказа двух казаков, побывавших в гостях на Варварке и покинувших двор Никитичей после трех ночей. Ничем не были подозрительны те казаки, кроме как местом своей длительной ночевки. И вдруг тот, что после умер от железа, признался, что злоумышлял на жизнь царя. Со Словом Государевым и послали за Семеном Никитичем. Тот явился да стал спрашивать сразу о многом, будто для того только спустился с белого света в этот рукотворный ад, чтобы посудачить с изрезанным и измятым казаком о далеком от Москвы Доне и каком-то маленьком атамане, каких не одна сотня гуляет по Дикому Полю. Кабы не сдох тот первый казак и не выдержал ожидания пытки второй, ушел бы глава Тайного Приказа не солоно хлебавши из подземелья…

На верхней ступеньке дьяк оступился и растянулся, ударившись лицом в щелястые доски. Хорошо еще, что стрельцов рядом не оказалось, а катам, тянущим наверх рогожину с лежащим в ней казаком, недосуг было смотреть.

Дьяк быстро вскочил на ноги и поспешил догнать Семена Никитича. Боярин вышел на красное крыльцо, Логинов — за ним. Каты с тяжелым своим грузом остались сразу перед распахнутыми дверьми.

— Надо выходить казака, — устало произнес Семен Никитич, глядя на поджарую старую суку с обвисшим хвостом, устало бредущую через двор к воротам. — Чтобы через три дня был на ногах. И здоров.

И так же, не оборачиваясь, шагнул по ступеням вниз, на вымощенную деревянными торцами площадку, вырастающую чистым островком из раскисшей грязи.

От ворот, спугнув суку, поехала к крыльцу карета…

 

 

2

Три дня спустя давешний казак был здоров и свеж. Он стоял перед Семеном Никитичем в его кремлевском тереме, не качаясь, с лицом почти без синяков. Одет был казак хоть и не в новую, но чистую рубаху льняного полотна, с конопляным вервием на поясе. Старые, залатанные на коленях порты пузырились чуть выше колен и выдавали, что сняты с чужой задницы. А кургузые лапти напялены на босу ногу, без онучей. Оселедец ему тоже срезали: казак — не казак, холоп — не холоп, так — серединка на половинку.

— Дураки! — скривился Семен Никитич, оглядев выздоровевшего. — Как теперь появишься у Заруцкого?

— Это ты про голову мою, боярин? — улыбнулся казак. — Так это я сам попросил меня оболванить. Без оселедца будет сподручней до Дона дойти.

Семен Никитич нахмурился: самоуверенность новоявленного холопа ему была не по душе.

— А ты умен, — признал вдруг глава Приказа. — Откуда знаешь, что пошлю тебя на Дон?

— А зачем иначе нужен я тебе живой да здоровый? — услышал в ответ. — Обычных слуг у тебя много. Для простых дел тебе и их довольно. Пользы на Москве от меня меньше, чем от них, а на Дону — обратно: от меня только и польза. Вот и мыслю я, боярин, что решил послать ты меня на Дон своим соглядатаем. Ибо раб твой я, Семен Никитич, до скончания дней за милость твою и за то, что чародейство Заруцкого с меня снял.

Сказал так и тут же на колени бухнулся, ковер в ногах Семена Никитича поцеловал.

Любо было смотреть и слышать такое Семену Никитичу. Но сказал в ответ не ласково, а с суровостью в голосе:

— Больно смел ты и остер на язык, казаче. Негоже так с хозяином говорить.

— Так ведь я, боярин Семен Никитич, не обвык еще в холопах быть, — ответил казак. — Погоди день-два, стану в землю очи держать, плечами усохну, волею твоей буду только жить да поступать. А там через год и вовсе усохну да сдохну. Только, вправду сказать, зачем тебе такой холоп? Тебе в услужении нужен человек вольный, какой я сейчас.

Семен Никитич испугался, что велеречивый холоп вновь отвлечет его мысли от главного, поспешил высказаться сам:

— Что ты знаешь о третьем снадобье чародейском? Скажешь — жить тебе. А нет — вернешься вновь в подземелье Приказа.

Побледнел казак, от страха затрясся, рухнул ниц.

— Помилуй, барин, — запричитал голосом тонким. — Век твоим рабом буду. Все, что прикажешь, все сделаю!..

— Говори! — сурово произнес Семен Никитич. — Где зелье?

— У атамана, — ответил казак, стуча зубами от страха. — Сказал, что варить его как раз к началу зимы закончит. Чтобы мы вернулись с порохом да с оружием на Дон. А затем — чтобы зелье у него взяли и на Варварку отвезли. К Романовым. Зелье, сказал он, свою силу при снеге набирать начнет, в самый сочельник созреет, а весной развеется — тогда государю и конец.

— А коли не вернетесь вы на Дон? — спросил Семен Никитич. — Коли по дороге помрете? Или скурвится какой из вас? Кто зелье на Москву принесет?

— Другие принесут, — твердо ответил казак. — У Заруцкого верных людей много. В сочельник зелье будет в Москве обязательно. Если не я, то другой его в первопрестольную принесет. Ибо полную силу колдовскую свою оно приобретет только в этом месте. Так сказал атаман.

«Ловок на язык, шельма, — подумал, глядя на казака, Семен Никитич. — Зараз и ластится, и зубы показывает. Умом, пожалуй, превыше дьяков моих будет. Только верен мне или нет? Вымолит сейчас волю и сбежит. Умный холоп — и не холоп вовсе. И ведь прав казак. Нужен мне он. Такой, как есть. Такой, какому Заруцкий доверяет».

— Беглый? — спросил он. — От кого утек?

— Вольный я, — ответил казак и в подтверждение перекрестился. — И отец вольным был рожден, и матушка.

— Байстрюк?

— Как можно, боярин? Родители в церкви венчались. Я, как положено, после девяти месяцев был рожден. Все по закону. Крещен Провом. Посчитай… уж 29 лет как.

— Возраст мужа, — кивнул Семен Никитич.

И подумал при этом, что мужика в соку лучше приваживать не словом, не деньгами, не кровью, а молодой бабой.

— Женат? — спросил.

— Так ведь как иначе? — ответил казак. — Восьмой год пошел, как при семье состою. Пятерых баба мне родила. Троих Бог прибрал, — перекрестился. — Двое выжили. Мальчик и девочка.

— Крестным у мальца, небось, Заруцкий был? — спросил Семен Никитич, заранее уверенный в ответе.

— Никак нельзя, — последовал ответ. — Мы с женой веры православной, а Иван Мартынович — римской. Он раз в год с богатыми дарами через земли Вишневецкого в Речь Посполитую ездит, к польскому ксендзу на исповедь. Он в своей вере крепок, мы в своей.

«Он! Оборотень! — отозвалось в Семене Никитиче. — И, конечно, колдун, коли в двух местах плотью зараз обретается». И поспешил спросить:

— Год нынешний Заруцкий от чего считает: от сотворения мира или от Рождества Спасителя?

Казак скривил губы.

— Известно, что от Рождества, — ответил. — Все уши прожужжал: близится-де новое столетие, изойдет Русь кровью, но очистится держава от скверны и воссияет над православной Русью казачество.

— Слышал такое и продолжал служить дьяволу? — спросил Семен Никитич грозно.

— А чего не служить? — округлил глаза казак. — Не у него — так у другого атамана служил бы. Казак не пашет, не сеет, только саблей кормится. А с саблей жить только союзно с другими казаками можно, в одиночку — беда. А где кучно, там тебе и атаман.

— И тебе все равно, кому служить? — спросил удивленный Семен Никитич, сам не понимая, как это вырвался у него этот вопрос.

— Свободный человек потому и свободен, что служит либо тому, кто больше платит, либо тому, кто ему более других по душе, — ответил казак. — Ты, боярин, жизнь мою с потрохами купил. Откупиться уж до смерти не сумею. А откупился бы — был бы опять свободен.

Нет, этому человеку язык дан для того только, чтобы морочить головы. Семен Никитич понял это и сказал:

— Будешь служить мне. Как пес. До смерти.

Вопроса не было в голосе его, было только твердое слово, приказ.

— Пойдешь к Заруцкому, — продолжил боярин. — Возьмешь у него снадобье и передашь мне.

Казак склонился поясно.

— Не один пойдешь, — продолжил глава Приказа. — С верным человеком. Будешь слушаться его во всем.

Казак поднял голову. Глаза смотрели ясно, без лукавинки.

— Воля твоя, боярин, — сказал он. — Да только без пороха да без оружия я никому на Дону не нужен. Прежде чем к Заруцкому ехать, должен я в Ельце встретить Захара Ляпунова.

— Встречай, — согласно произнес Семен Никитич, ибо и сам так решил еще вчера, когда думал, как все-таки поступить с казаком. — Два дня в Ельце — и на Дон.

Низко склонился пред боярином казак:

— Повинуюсь, боярин. И благодарю.

— Пров, стало быть? — милостиво произнес Семен Никитич. — А прозвище каково?

— Клык, боярин. Клыком меня кличут. Сам уж не знаю, почему.

— За язык, должно, — ответил Семен Никитич. — О клык его точишь, Пров Клык… — и тут же закончил торжественно: — Отныне ты не казак донской и не мой холоп, а слуга верный государя нашего Бориса Федоровича! Запомни: государю служишь!

И оттолкнул потянувшегося к его руке казака.

Тот, пятясь и не разгибая спины, пошел вон из палаты…

 

3

Семен Никитич Годунов, сидя во главе уставленного снедью стола, потчевал вернувшегося из Пскова сотника Прокопия Петровича Ляпунова.

— Заруцкий — он оборотень, — рассуждал боярин. — То, что ты его в образе Лешака узнал, ничего не значит. В другом месте он сыном боярским объявится, так поведет себя, что никому и в голову не придет, что перед ним вор. Не ты первый с ним опростоволосился… Ты бери каши-то… И капусты. Хороший засол… Ешь капусту со свининой, тогда особый вкус. Э!.. Ты хлебушком не разбавляй. Не поляки мы, хлеб едим ржаной, душистый. Он вкус любой еде перебивает.

— А что, вправду говорят, что поляки всякую еду солят? — с сомнением спросил Ляпунов, зная о любви главы Тайного Приказа порассуждать о чревоугодии, надеясь, что словом этим вызовет благодушие Семена Никитича.

И не ошибся.

— Во все кладут, — кивнул боярин, отрезая огромным ножом кусок кулебяки с визигой. — И в пироги, и в тесто, и в мясо. Говорят, вкуснее так. Я пробовал… Горчит.

— Да, — кивнул согласно Ляпунов. — Соль — она на зиму хороша. Для сохранности снеди. А летом есть соль — разор один.

— Я про Заруцкого теперь все доподлинно знаю, — вернулся к прерванной мысли Семен Никитич. — Только мнится мне, что за всеми нынешними и будущими бедствиями русской державы прячутся он и присно с ним дознаи12  польские. Вот и думаю послать завтра же человека в Польшу. Пусть узнает о Заруцком все, что можно: кем был раньше, кто отец с матерью, есть ли братья-сестры, владеет ли имением, крепостными?

— А как пошлешь-то? — сделал вид, что удивлен мудрости хозяина Ляпунов. — Ведь должен такой человек хорошо и говорить по-ихнему, и службу их церковную знать, и привычно креститься обратным образом, по-католически. Таких на Руси сыскать тяжело.

— Сыскать — не труд, — ответил Семен Никитич, съев кусок кулебяки и запив его кружкой кваса. — А если денег дать, то и любой неметчина подкупится. Связь через купцов держать можно. А вот как узнать: где искать знающего все о Заруцком? Был он в отрочестве у бенедиктинцев — вот и все, что ведомо мне о нем стародавнего. Об остальном лишь догадаться можно.

Ляпунов — весь внимание. Приглашение боярином к столу, доверительная беседа — честь великая, знак благоволения царского родича. Знать, и вправду не сердится Семен Никитич на Ляпунова за псковский промах, ведает, что сотник все сделал для того, чтобы поймать оборотня, и не его, Прокопия, вина, что знается Заруцкий с нечистым.

— А точно ли, что оборотень — Заруцкий? — решил усомниться-таки Ляпунов. — Слышал я, что есть Иван Заруцкий у казаков донских. И еще был один — на польском порубежье.

— И еще один — в Нижнем, — добавил Семен Никитич. — И в Астрахани один. И в Свияжске, и в Арзамасе. А раньше был и в Москве, и в костромских владениях Романовых-Захарьиных… — помолчал и сказал значительное: — И в Угличе, в день смерти царевича…

 

 

4

Смерть царевича Димитрия — последнего сына царя Ивана Васильевича — была загадкой давней. Девять лет прошло с тех пор, как ударили в набат в Угличе. Теперь-то с отрезанным языком колокол тот лежит в ссылке в далекой Тюмени, а тогда гудел он громко, собирая людей окрест, оповещая о смерти младшего брата царя Федора Ивановича…

Был гиль, были в суматохе убитые, был учиненный боярином Василием Шуйским розыск, были объявлены главные виновники гиля — бояре Нагие, родичи вдовствующей царицы, дядья покойного царевича. И было всенародно объявлено, что царевич зарезал себя сам, ибо страдал падучей болезнью и при игре в тычки пал нечаянным образом на собственный ножик в собственной руке, да так неудачно, что перерезалось об острое лезвие тонкое детское горло. Недоглядела, мол, мамка Волошина за царским дитем — вот и вся причина.

Пока жив был царь Федор и ждал народ наследника престола от него, истории этой люди верили. Да особо-то некому было вспоминать про зарезавшегося цареныша — мало ли их поумирало до времени? Сам Иван Васильевич старшего сына своего Ивана Ивановича собственной рукой укокошил. И что было потом? То плакал Государь, по полу валялся, молился, дары в Троицу посылал, то орал благим матом, проклинал сына-дурака, позволившего себе подвернуться под грозную руку и наведшего тем самым отца на грех, а то и веселился, потешаясь над покорством покойного недоумка. Да и кому какое дело до чужой беды? У каждого дома своих дел по горло…

А как умер царь Федор Иванович сорока с небольшим лет от роду, так тысячи языков безумных во все стороны и забалаболили: Федора, мол, отравой со свету извели, а Димитрия чужой рукой зарезали.

И ведь как ловко разговор тот повернут был: не против Нагих, попытавшихся в первую неделю по смерти царевича поднять народ в Ярославле и Угличе, чтобы посадить на царский престол вдовую государыню, не против Белецкого, бывшего с Нагими заодно и мечтавшего самому взойти на трон, не против крымского хана, воспользовавшегося суматохой в стране и сумевшего в то время подойти под самые стены Москвы. Нет. Увидели русские убийцей Димитрия — ставшего по смерти Федора Ивановича государем всея Руси по просьбе и молению того же русского народа Бориса Годунова.

Забыли людишки о том, как Борис Федорович в смутные дни после гибели Димитрия спасал Москву от поджигателей, как ловко сумел он обмануть крымца Гирея и отогнать от столицы стотысячную татарскую рать. И про то слушать не хотели болтуны, что, будучи правителем при Федоре Ивановиче, сам Годунов выбирал, кого посылать на розыск возможных убийц царевича, и выбрал своего лютого недруга Шуйского, который сделал бы все, чтобы найти доказательства вины именно Годунова, а не кого-нибудь еще.

В Тайном Приказе, где при царе Борисе стал главой Семен Никитич, знали доподлинно, что в смерти царевича тогдашний правитель Годунов виновен не был. Однако ж и здесь, в самом Приказе, тоже объявлялись (даже дважды) острословы, посмевшие назвать Бориса Федоровича убийцей Димитрия.

А днями выяснилось, что часть листов из свитка с допросными речами по делу о мятеже в Угличе оказались чьей-то злодейской рукой вырваны и, по-видимому, уничтожены.

Как быть, кому верить, если уж в святая святых, в Приказе, служащем опорой царской власти, бесчинствуют враги и предатели державы русской?

Об этом размышлял Семен Никитич, вызывая к себе на доверительный разговор рязанского дворянина Прокопия Ляпунова.

Зла и обиды на сотника за то, что тот упустил оборотня, глава Приказа не держал, и говоря тому об этом вслух, не лукавил. С такими людьми, как Ляпунов, он никогда не позволял себе говорить требовательно и сердито. Сам не столь давний костромской дворянин, он хорошо понимал честолюбивых и на все готовых выходцев из дальних городов и деревень, стремившихся служить так, чтобы вырваться хотя бы в дворяне московские. Именно среди них, а не между отпрысков старомосковских фамилий, искал Семен Никитич сторонников и помощников в благородном деле государева сыска.

Пять наиболее доверенных сотников было под началом у Семена Никитича, и все пять имели в числе прочих заданий одно общее: найти и уничтожить оборотня, то есть Ивана Мартыновича Заруцкого. Ляпунов был из всех пяти главе Тайного Приказа самым непонятным.

Ведь что, по сути, знал Семен Никитич о Ляпунове доподлинно? Отец и брат Прокопия тайно гонят хмельное — вина белые и медовуху — в лесных сторожках Рязанщины, продают их в тайных трактирах и кабаках в приграничье с Диким Полем. А кабацкую деньгу в казну не платят. Еще Захар — брат Прокопия — приторговывает на сторону оружием и пороховым зельем. Есть слухи, что доставляет он оружие прямиком на Дон. За одно только это следует всю семью Ляпуновых до нитки обобрать, ноздри щипцами вырвать да выслать на Каму либо даже за Каменный Пояс13 .

А Семен Никитич милостив к Ляпуновым, делает вид, что про преступления их перед Государем не ведает. Ибо всякое подлое дело имеет и обратную сторону, которую умный глава Тайного Приказа может повернуть в угоду Державе. Главное — дождаться удобного момента.

 

 

5

Вот и сейчас, слушая Ляпунова, смотря на него, Семен Никитич размышлял: а что если через Захара выйти на того Заруцкого, который сейчас казакует на Доне? Есть торговец оружием Захар Ляпунов, есть его брат, верный сотник Прокопий Ляпунов, есть лазутчик в стане казаков Пров Клык. Как они все удобно сошлись почти в одном месте и почти в одно время! Не воспользоваться этим было бы глупо.

— Видели оборотня в Угличе в день смерти царевича, — сказал Семен Никитич. — Я вызывал в башню оставшихся в живых свидетелей. Один из сосланных в Сибирь сказал, что видел накануне смерти Димитрия незнакомца. Описал его. Незнакомец после случившегося побежал к колокольне и ударил в набат первым. За ним загудели остальные колокола. Разговаривал незнакомец накануне знаешь с кем?

— С кем, боярин? — почтительным голосом спросил Ляпунов, не очень-то доверяя столь братскому обращению царского дяди и простоте его речи.

— С царицей.

Сказано это было главою Приказа торжественно и столь отчетливо, что Ляпунову стало сразу ясно, что требуется удивиться в ответ. И он дрогнувшим голосом спросил:

— С Нагой?

А про себя Прокопий быстро подсчитал: сейчас Лешаку на вид лет под двадцать пять, а девять лет тому назад он был едва вышедшим из отрочества юным мужчиной с первой вьющейся колечками бородой. Как раз на таких сосунков заглядывалась в те годы вдовствующая царица Мария, а ныне монахиня дальнего северного монастыря Марфа. О бабьей неутоленной страсти царицы и по сию пору ходят истории да легенды на Руси. Это о ней придумали сказку про то, как хочется, да не можется. Вот, стало быть, как втерся в доверие угличских слуг оборотень. А может, даже смерть Димитрия Ивановича была его рук делом?

— Думаешь, боярин, оборотень убил царевича? — решился на вопрос Ляпунов.

— Думать можно по-всякому, — вздохнул Семен Никитич. — А нам нужно знать точно.

А точно было известно — и Ляпунову об этом было ведомо, — что Заруцкий, называемый среди доверенных Годунову людей оборотнем, вместе с людьми своими несколько лет уж подряд распространял слух о том, что царевич Димитрий был убит по приказу Бориса Федоровича Годунова с умыслом: извести затем бездетного царя Федора Ивановича и, лишив Русь православного царя, возвести на престол латинянина. Именно за совершение этого преступления и был разыскиваем по весям Руси оборотень.

Новая догадка Семена Никитича делала Заруцкого наипервейшим врагом всей Руси и трона.

Задумался об этом Ляпунов, но следующие слова главы Приказа прозвучали для него, словно удар обуха по голове:

— Узнал тут я о грехе твоих родичей перед престолом царским, — посуровел голосом Годунов. — Кабаки содержат, а денег в казну платить не желают. Нехорошо.

Разомлевший душой от боярской ласки, Ляпунов почувствовал, как на лбу выступил холодный пот. Открыл рот, чтобы заявить, что за отца он, мол, не ответчик, но Семен Никитич продолжил:

— И оружие с порохом продаете донцам. Нехорошо.

Ляпунов икнул, судорожно дернулся плечом и кивнул.

— Не думаю, что всякий грех можно искупить, — не унимался Семен Никитич. — Но всякий можно использовать с умом, с пользой для государя.

Ляпунов задрожал всем телом, сполз с лавки и бухнулся перед боярином на колени.

— О-то так! — солидно произнес Семен Никитич, поглаживая черную с проседью бороду когтистой рукой с большим перстнем на пальце. — Винись и за себя, и за весь род свой. Тако всякий вор должен себя держать пред слугой государевым… — помолчал, глядя на склоненную голову Ляпунова, зная, что сказать тому в свое оправдание нечего, после повелел: — Поднимись, раб.

Ляпунов встал и, тая взгляд, по знаку боярина осторожно присел на краешек лавки.

— А теперь возьми соль вон из того кузовочка, — сказал Семен Никитич, указывая на стоящее посреди стола затейливо сплетенное махонькое берестяное лукошко. — Посоли пирог...

Ляпунов дрожащей рукой взял кузовок и посыпал белым порошком на пирог.

— Ешь! — приказал Семен Никитич, видя, что Ляпунов боится предложенной снеди. — Не отрава. Соль.

Ляпунов откусил пирог и, дважды жеванув, проглотил сухой кусок. Закашлялся и отпил кваса из своей кружки.

— Вкусно? — спросил Семен Никитич.

Ляпунов отрицательно замотал головой.

— То-то, — удовлетворенно произнес Семен Никитич и голосом проповедника продолжил: — Соль дана нам не для горечи во рту, а для крепости кости. И вина холопа пред государем — та же соль. Чем крепче ты виновен пред державой, тем круче в тебе засол. Те, что без вины и без соли внутренней живут, они — что мякина, что глина: сегодня одно из них лепить можно, завтра другое, а после и выбросить хорошо. Таков и весь народ православный. Таких, как Заруцкий, да ты, Ляпунов, по пальцам перечесть. Вам и бороться друг с другом. И мякину при этом можно не щадить. Разумеешь, что говорю?

Вытаращился Ляпунов на главу Тайного Приказа, оторопел. Ожидал он от боярина после слов о вине рода Ляпуновых казни либо лютых немилостей, а услыхал похвалу и пожелание великой чести.

— Знать будешь, что весь род твой пресеку, по ветру развею, — продолжал между тем Годунов, — и потому служить будешь мне верно. Ни себе, ни Рязанщине твоей, ни Москве, ни мне даже слугой станешь, а лишь государю своему Борису Федоровичу, коему крест целовал на верность.

— Борису Федоровичу… — эхом отозвался Ляпунов. — Я же крест ему целовал.

— А теперь слушай…

И поведал Семен Никитич сотнику, что им лично был пытан посланник Заруцкого в Москву за пороховым довольствием. Казак пытки не выдержал и согласился поехать к Заруцкому в сопровождении верного Семену Никитичу человека. И человек тот собственноручно убьет оборотня.

— Добро задумано, — произнес Ляпунов голосом восхищенным, совсем без лукавства, хотя не понимал еще, зачем боярин рассказывает о сей тайне.

— Едут казак с моим холопом в Елец, — продолжил Семен Никитич. — Там будут покупать оружие у братца твоего, Захара. А ты должен сделать так, чтобы торг случился серьезным, чтобы мой человек особого доверия достиг у казаков и был за то принят самим оборотнем. Любезно принят, без опаски. Понял теперь?

— Ну, ты, боярин, голова! — восхитился Ляпунов. — Мало — вырезал дубину, еще и обтесал ее ножичком!

— Без этого нельзя, — самодовольно улыбнулся Семен Никитич и налил из кувшина квас себе в кружку. — Врага недооценивать — себя не щадить.

И далее объяснил, что надлежит Ляпунову быстро и налегке достичь города Ельца, там показать письмо второму воеводе Безобразову, получить по письму под свое начало полусотню стрельцов и вместе с ними совершить налет на обоз Захара Ляпунова. Да так совершить, чтобы обоз остался цел, а приставленный к казаку годуновский человек смог убить пяток стрельцов («Вот, оказывается, кого зовет боярин мякиной!» — понял тут Ляпунов) и увезти оружие.

— Хитро задумано, — покачал Ляпунов головой. — И выполнить трудно. А вдруг как из стрельцов кто оборет твоего холопа, боярин?

— Моего не оборет, — усмехнулся в усы Семен Никитич. — Он рукой одной подкову мнет. И коня с всадником кулаком с ног валит.

— Ну, а супротив стрелы или пули как? Заговорен?

— Разве что тобой, — ухмыльнулся Годунов. — Если не сумеешь его под Ельцом уберечь, то и тебе не сносить головы, Прокопий. Мне больше всего нужно, чтобы холоп мой в стан оборотня попал. Целый и здоровый, герой в глазах казаков. А как выполнит порученное, так пусть там хоть стрела, хоть пуля, хоть кинжал — не жалко. Холоп он верный, жизнь за меня положит.

С тем и отпустил сотника…

 

 

6

В Посольском Приказе не любили, когда наведывался к ним Семен Никитич. Но умели скрывать это. Царев дядя все-таки. И глава Приказа страшного — Тайного. Из Разбойного, к примеру, или из Пыточного слухи доходили о том, что происходит в них, а то и свидетели живыми возвращались, а из Тайного — ни гу-гу, и люди как в воду уходят. Тамошние дьяки да ярыжки, каты да их подручные скорее сами помрут, нежели что о происходящем за стенами Тайного посторонним ушам скажут.

Слышали посольские, что есть на Москве и на Руси люди, которые по Разрядной книге жалованье государево получают где-нибудь по Дворцовому или тому же Посольскому Приказам, по Казанской либо Новгородской пятине14 , а на деле служат Семену Никитичу, как глаза и уши его. И вверх по званию движутся не за заслуги свои по делу основному, а за усердие в пользу цареву дядюшке. Одного Богдана Бельского довольно вспомнить. Покойный государь Иван Васильевич сему боярину поручил служить при государе Федоре Ивановиче, а года не прошло, как стараниями слуг Тайного Приказа обвинили его во злоумышлении на царя и отправили на южные границы строить град Царев-Борисов. Живет там, рассказывают, Бельский широко, по-царски, да только уж больно громко бахвалится — не ровен час, окажется где-нибудь в Сибири, и не воеводой даже, а простым ссыльным.

Нет, страшный человек Семен Никитич. Каждый в Посольском Приказе о том знал. И при появлении царского дядюшки все вставали, кланялись поясно, почтительно улыбались. Бумаги, которые спрашивал он, подавали ему с поклонами, всегда пить-есть предлагали и за честь почитали, коли откушивал он.

Совсем не так было, помнили старые дьяки, в годы, когда Тайным Приказом ведал князь Василий Иванович Шуйский. Был князь в ту пору тридцати с небольшим годов от роду. Все решал быстро, споро, но не впопыхах. В Посольский Приказ по делам своим не заходил, а заскакивал, не обращал внимания на поклоны, а быстро велел собрать нужные ему бумаги, собственноручно ставил печати, отдавал свитки холопам — и был таков.

Семен Никитич служил по-иному. Прежде чем пришедшую из-за кордона бумагу в руки взять, требовал внимательного осмотра ее дьяком, отвечающим за нее, проверить, на месте ли тайные знаки, доказывающие, что никто посторонний письма не трогал и не читал. При отсутствии мет строго спрашивал. Бывало, что ярыжку посольского или даже дьяка уводил на пытку, и больше провинившегося не видели.

Письма лазутчиков своих, отправленных в чужие державы, он прочитывал всегда сам, никому не доверяя. После задумывался и раскладывал их в две горки: одну тут же велел на глазах его сжечь, другую либо всю брал с собой в Тайный Приказ, либо одно-два откладывал и, вызвав к себе дьяков, требовал найти авторов не понравившихся ему писем, доставить в Москву.

Вот этих-то повелений посольские не любили особенно. Приходилось им за счет казны собственного Приказа посылать опытных лазутчиков в дальние земли да еще и ответ держать перед Семеном Никитичем, если люди те вдруг сплоховали ненароком и упустили изменника либо нерадивого дозная. Тем более что благодарности от Семена Никитича за споро и хорошо проделанную работу ни разу не дождались.

Хуже всего приходилось посольским, когда письма приходили из Речи Посполитой: хоть из самого Кракова, хоть из новой столицы Варшавы, хоть из какого-нибудь там порубежного Полоцка. Тут уж внимание Семена Никитича было особенным. Читал донесения внимательно, порой еще так и эдак перевертывал бумагу, чуть ли не на зуб пробовал. И всегда велел в таких случаях рядом с собой толмача ставить, вопросы задавал тому разные, и страх как гневался, если толмач не знал полного ответа. Один такой сказал однажды: «Не знаю, боярин» — так теперь не в Посольском Приказе сидит, а стражником при колодниках. И, сказывают, крестится каждый день, говоря: «Хорошо, что не в само узилище попал».

Но в этот раз Семен Никитич много досаждать посольским не стал. Сразу же спросил про письмо от купца Савелия Афанасьева — пришло ли оно?

Сказали, что пришло, принесли.

Боярин письмо взял, велел привести к нему толмача, оставить с ним наедине.

— И чтобы без слухачей! — добавил. — Узнаю — всех передушу.

Какие уж тут слухачи, быть бы живыми. Светелку для секретных переговоров в Посольском Приказе пять лет назад Семен Никитич велел пристроить таким образом, что, кроме сеней, ни с какими другими покоями не соприкасалась она стенами. Да и строил народ пришлый, для этого главой Тайного Приказа из самого Пскова выписанный и назад отправленный. Те слуховых труб и за большие деньги не стали бы строить.

Правда, были у посольских такие затейники, что умели по движению губ распознавать речь человеческую: русскую, польскую да немецкую. Да только ни с какой стены, ни с какой башни нельзя было увидеть людей в окнах заветной светелки. Ушлые оказались мастера псковские.

Бегло пробежав глазами письмо, Семен Никитич спросил толмача:

— Это слово тебе ведомо?.. — и показал пальцем на приоткрытый угол.

— Ведомо, боярин, — отвечал тот. — То по латыни писано. Означает: «Крестом и мечом». Слова, думается мне, Ордена иезуитов.

— Верно мыслишь, холоп, — произнес довольным голосом Семен Никитич. — Можешь идти. И вели выдать тебе ведро зелена вина. Заслужил.

А едва только кланяющийся в пояс толмач отступил к двери и за ней скрылся, подумал: «Разумный малый. Надо перевести к себе в Приказ».

Перечитал письмо еще раз. «…К тому сообщаю тебе, боярин, что с человеком, с которым ты велел мне встретиться, я встречу имел, — писал купец Афанасьев после витиеватого обращения к царскому дяде. — И сказал он мне…»

«Так, — подумал Годунов. — Это означает: «Крестом и мечом». И продолжил чтение:

«Там и ищи. Не понял я сказанного, но постарался запомнить, тебе отписать. Буде ясно тебе, что сказал тот человек, отпиши холопу своему, как быть дальше. Товары свои думаю распродать к Рождеству латинянскому. Тогда же думаю и закупаться. Даст Бог, обернусь домой к Крещению Господнему. Холоп твой Савелий Афанасьев руку приложил».

Означало то письмо много больше, чем даже предположить мог разумный толмач. Бенедиктинский монах, тайно получавший мзду от Семена Никитича, сообщал через Афанасьева, что в увиденных им тайных списках иезуитов значится давний ученик под именем Ивана Заруцкого, дворянина из-под Волыни.

Теперь все стало, по разумению Семена Никитича, на свои места: Иван Заруцкий — лазутчик от Рима и Кракова. Это Заруцкий девять лет назад, будучи еще совсем юным, соучаствовал в угличском гиле по случаю убиения царевича Димитрия. Это он тайно встречался с Никитичами Захарьевыми-Романовыми. Это он год тому назад объявил себя в Смоленске воскресшим царевичем Димитрием и скрылся после гиля. Это он под разными личинами бродил по Руси и сеял вражду меж мирянами и церковью, между холопами и государем, пророчил беду и глад народу русскому, если тот не свергнет Бориса Федоровича Годунова.

Все это было известно Семену Никитичу и ранее, о многом он и догадывался. Не знал вот только точно: зачем деется сие зло и кто стоит за спиной оборотня? И вот узнал: Рим да Польша, Орден иезуитов да король Сигизмунд Третий Ваза.

И таких, как Заруцкий, у Рима и Кракова десятки на Руси. Но Заруцкий самый опасный. Смел, решителен, ловок — это важно, да только подобное можно сказать о многих врагах государя. Против них можно найти еще более ловких, более решительных и тем более смелых. Силен? Есть и немало таких, что посильнее Заруцкого будут. Но вот выдумщик какой! Так ловко сумел уйти под Псковом от сотни стрельцов! Да что там ушел — товарищей из плена вызволил и предателя-атамана наказал. Теперь вызволенные им воры ему по гроб жизни служить будут. Воистину, из всех лазутчиков латинянских один оборотень истинный враг и противник Семену Никитичу.

Посольские проводили боярина, кланяясь поясно и выражая почтение, а за спиной его переглядывались недоуменно: отчего гневливый всегда глава Тайного Приказа улыбается?

 

 

* * *

 

Слуги Семена Никитича Годунова ловили ежегодно иноземных шпионов десятками. Пытали их огнем, дыбой, казнили плетьми, колесованием и подвешиванием за ребра. Сами тоже отправлялись в дальние страны с тайными поручениями и гибли там, убежденные, что страдают за православную веру и своего государя — в тот год за Бориса Федоровича Годунова. Вдовы плакали, дети сиротели, владетели кого-то за преданность одаривали, о ком-то забывали.

Власть…

 

 

ДОРОГА
(7109 годъ от С. М. — 1601 год от Р. Х.)

 

1

Два дня спустя из Серпуховских ворот выехал возок.

Молодой ледок сочно похрустывал под копытами, холодная грязь выступала из-под разрушенной мерзлой корочки, брызгала вверх и пачкала лошаденке ноги высоко, оставляя ошметки даже на брюхе. Ямщик, знающий дорогу наизусть, смотрел только на жидкий хвост и копыта, на сверкающие на солнце грязевые всплески, чувствовал, как смачно скользят по разбуженной грязи полозья, и думал о том, что правильно он поступил, поставив возок на доски, не выехал на колесах. Осенние колдобины переломали бы колеса и перекосили бы оси, все равно бы вынудили ямщика переделывать телегу в возок. Но в возок, уже собранный наспех, с лишним грузом из четырех колес. Такой возок будет идти вкривь-вкось, вихлять и задевать встречных на дороге. А это значит ругань, хватание то за плетки, то за грудки, жалобы в Ямской Приказ… Нет, все-таки хорошо поступил он, что, выезжая из Тулы в Москву еще полмесяца назад, не послушался жены и поставил возок на полозья.

Оно, конечно, продолжил рассуждать ямщик, в Серпухове на яме можно было бы обменять телегу на сани или опять-таки на возок. Да только после возка своего назад не получишь. Подсунут либо старье, либо наспех сработанную колымагу. А в своем и рука прикладистее, и зад на облучке, как влитой.

В возке под кожаным кошелем лежали два попутчика. Добрые люди. Две деньги дали ямщику. Сказали: «Довези, Горин, до самого Ельца. Там еще столько же получишь». А почему бы и не довезти? Деньги хорошие. Если ямщику только на государево жалованье надеяться, то семья ноги с голоду протянет. Ведь кормиться надо им на то, что они на земле, данной государем, наработают. А как наработаешь, если мужиков в семье — один хозяин, да и тот всегда в отлучке? Вот и берет Горин попутчиков, снимает с них за услугу плату. А про себя расчет держит, что попутчик — это даже помощь в ямщицком деле. Разбойников ныне вон сколько развелось. Купцы по одному уже и не ездят, целые санные поезда собирают да охрану нанимают. А ямщицкое дело подневольное: приказано ехать, так надо ехать. А где и как голову сложит ямщик — об этом у стройщиков15  Ямского Приказа голова не болит.

Попутчики нынешние еще и тем хороши, что одного из них Горин уж дважды в Москву подвозил. А теперь вон из Москвы вывезет с сотоварищем да с бумагой из самого Тайного Приказа. Стало быть, люди они Государевы, хоть и платят за провоз. И Приказ Тайный — это дело серьезное. Важные люди, стало быть…

«Хорошо быть важным, — продолжал рассуждать Горин. — Это тебе не спину ради прокормления живота гнуть. Только и добра от ямской гоньбы, что не в холопах у какого-нибудь новоявленного дворянина, а свободный. Государю слуга — и только. А что спину гнуть перед своего же Приказа дьяками приходится — это уж пустяк. Им, бедолагам, тоже приходится спины гнуть перед боярином князем Пожарским, главой Ямского Приказа, перед дьяками из Кремля, из Царских да Патриарших палат. Если оглянуться, то окажется, что все друг перед другом спину гнут. Царь, небось, тоже перед иконой поясно склоняется. Да и какой ныне царь на Руси? Выборный. А это навроде выскочки. Природные-то князья да родовитые бояре Годунова Бориса Федоровича не любят…»

Здесь мысль ямщика прервалась, перебитая внезапной догадкой: «Ах, вон почему царь Борис любезен простому народу!» И Горин рассмеялся громко, раскатисто, так что голос его, ударившись в сосны, отразился от них и, перекатываясь слабеющим эхом, разлетелся вперед и назад вдоль лесной дороги.

Только теперь ямщик заметил, что обезлесенные, вырубленные и выжженные пустоши, которые вплотную окружали Москву, он уже проехал, дорога привела в заповедный царский лес, тянущийся вдоль Москвы-реки и узким языком выклинивающийся именно здесь — перед пригорком, за которым расположилось село Коломенское.

«Однако быстро добрался сюда. Коли дальше так пойдет, то до Тулы можно в три-четыре дня доехать. Если попутчики, конечно, не подведут. Один — знакомый, надежный. А вот второй… Второго и проверить не грех. В случае чего…»

Смех Горина разбудил лежащих в возке. Они вылезли из-под рогожи и сели под кошелем удобнее. Один из них был тем самым велеречивым казаком, что убедил главу Тайного Приказа признать его своим дознаем на Диком Поле. Второй — тот самый густогривый и крепкошеий кат, что снимал казака с дыбы в подземелье Тайного Приказа. Кат был брюхат и коротконог, с лицом, похожим на раскатанный блин, усыпанный большими веснушками, как поле одуванчиками. Руки, которые он положил поверх рогожи, были огромными, подстать раскатанному лицу, и, должно быть, очень сильными.

Брюхан тот вытянул свою ручищу в сторону обочины, задел колючий стволик засохшего мордовника, вырвал его с корнем из мерзлой земли и сунул в разинутый рот. Пожевал и смачно отплюнулся наружу. После сыто отрыгнул и спросил:

— Что ржал, как мерин?

— Радуюсь, — ответил ямщик. — Домой все-таки еду. Жену увижу, ребятишек.

— Да, — согласился брюхан. — Жену увидеть — хорошо. А пощупать — лучше… — хохотнул вслед своей шутке, выплюнул остатки прожеванного листа, добавил. — А я вот от своей жены все дальше и дальше.

— Ничего, — подал тут голос казак. — Не сегодня-завтра найдем кого пощупать. На Москве лучшие срамные девки — серпуховские.

— Так-то оно так, — согласился ямщик. — На Москве и в самом деле серпуховские срамными слывут. А в самом Серпухове бабы просто так не балуют. Там и девица блюдет себя, и вдовица. А уж замужних в такой строгости держат, что почище чем у татар будет… — помолчал, продолжил: — Нет, в Серпухове пощупать баб не удастся. Тамошних давалок Москва унесла. Лучше потерпите до Ельца. Там много новоприезжих, глаза строгого нет. Или до Ефремова, это после нашей Тулы. Все они — на границе с Диким Полем города. Там все проще: в мирные времена всяк по-своему живет, чужого глаза и слова не боится. Объединяются лишь в битве. Ибо коли всем миром на смерть часто ходишь, то блуд — и не грех уже, а милость и доброта бабья. Почти святость… — вновь помолчал, и закончил: — Я так думаю.

— Ого, Горин! — воскликнул казак. — Да ты, никак, философ? Такие речи я только в Киеве, в тамошней Лавре, слышал. Мыслишь, стало быть, много, ямщик?

— Мыслю, — согласился Горин. — А почему нет? Вот так вот… едешь день, едешь два, три… распрягай да запрягай, корми, пои да выпасай… Добрался до ямы — обиходься… и все дела. А в пути перед глазами лишь конский зад да грязный хвост. Вот и мыслишь: отчего, почему да как?

— И о чем сейчас мыслил?

— Да о разном, — пожал плечами Горин. — Почему, например, род Даниловичей пресекся, а род Годуновский над всей Русью возрос? Может, и не сам по себе помер царевич Димитрий, а прав был Афанасий Нагой, когда говорил, что скрыли его добрые люди, и царевич еще вернется?

— А не боишься, что тебя за такие речи?.. — спросил пузан. — Знаешь, что за них бывает?

— Так ведь от Москвы едем, а не в Москву, — отозвался спокойным голосом ямщик, поднял кнут и легонько шлепнул по конскому крупу — возок двинулся быстрее. — А в Москве и без меня всякий так говорит.

Конь ускорил шаг, и над сосновыми вершинами стали медленно расти луковичные и конусный купола коломенских церквей. Все трое, глядя в их сторону, перекрестились.

— Я сам — из Тайного Приказа, слуга государя, — важно заявил пузан. — Вот въедем в Коломенское — пойдешь в Приказную избу.

Ямщик вовсе не испугался, как должно было бы ему поступить.

— Твоя воля, — сказал он. — Только тебе, я думаю, до Дикого Поля не по своей охоте надо, а по государеву делу. И я еду по государевой службе до Тулы. Сдашь меня — и два приказа зараз нарушишь: и свой, и мой. А в Коломенское мы зараз и не заедем. Тамошняя дорога, что вдоль реки, дорога купеческая, торная да вязкая. А мы дорогой прямоезжей направимся, мимо и Коломенского, и Дьякова, и Котлов…

Казак рассмеялся довольно.

— Как он тебя, Ефим? — спросил. — Прыгай теперь с возка и беги в Коломенское. Там пристава найди, наряд стрельцов собери — и нам вдогонку. Догонишь — твое счастье, а нет — не взыщи.

— Пошто говоришь такое? — заворочался недовольный пузан. — Ты слуга боярский, как и я. Семену Никитичу служим, а через него — и самому государю. Ты помочь мне должен, а не противодействовать.

— Зачем? — ухмыльнулся казак. — Нынче я на воле, а не в пыточном подземелье. Что там сказано было, в лесу да поле — не закон.

— Не закон, — согласился ямщик и остановил лошадь. Обернулся к возку, держа в руке пистолет. — Лежи смирно слуга годуновский. Будем с тобой говорить.

Но пузан только с виду был неуклюжим. Птицей взлетел он над краем возка, в руке его тоже оказался пистолет, только направил его он казаку в лицо.

— Сговор! — догадался он. — Ай да Пров! Провел меня, собака! Думал я, что сам нашел ямщика до Ельца, а оказывается, это ты меня на него навел.

Казак безмятежно рассмеялся и, зябко пошевелив плечами, потянулся.

— Твоя правда, Ефим, — сказал после этого. — И убери пистолет. Не заряжен он.

Ефим нажал на курок — тот сухо щелкнул. Зарычал от злобы, ухватился руками за низ возка, напрягся, приподнял и опрокинул его вместе с казаком в грязь. Оглобли перекосились, затрещали — и конь повалился набок вместе с сидящим на облучке ямщиком. Дивной силы был пузан. Богатырь настоящий.

Только и казак ловким оказался. Конь и Горин еще падали, а Пров уж стоял на обочине за возком, смотрел весело, скалясь в улыбке.

— Ай да Ефим! — воскликнул он. — Ты, говорили мне, одной рукой подковы сминаешь, а двумя надвое рвешь. Правда это?

Покрасневший от усилий пузан перевел дух и удивленно уставился на скалящегося казака.

— Ты?.. — выдохнул. — Почему?..

Казак вспрыгнул на бок опрокинувшегося возка, оттолкнулся от него одной ногой, а второй с силой ударил пузана прямо в лоб. Ефим без звука повалился на землю, а казак, перелетев через него, перекувыркнулся и тут же встал на пожухлой траве на ноги. Посмотрел на распростертого пузана, сказал спокойно:

— Готов.

Тут только Горин сумел выбраться из-под облучка и сказать свое:

— Вот это да! Как ты его!

Лошадь, все еще лежа на боку, жалобно ржанула и дернула задней ногой. Ей, по-видимому, было от мокрой земли холодно.

Казак наклонился к Ефиму и, приложив пальцы к шее, потрогал жилу.

— Живой, — удовлетворенно произнес он.

И тут же, вынув из-за голенища сапога сыромятный ремешок, связал пузану руки за спиной.

— Вот так, — сказал, закончив работу. — Теперь можно и поговорить.

Вновь склонился над пузаном — и двумя хлесткими ударами по щекам привел того в чувство.

— Слышь, Ефим? — спросил. — Поговорим?

Тот дернул ногами — и казак едва успел отскочить от могучего удара. Отошел на шаг и закатился в смехе.

— Дурак ты, право! — сказал. — Могу ведь и убить. Теперь ты весь в моей власти.

— Иуда! — прохрипел пузан.

— Наоборот, — улыбнулся казак в ответ. — Это твой боярин хотел из меня Иуду сделать. А я его обманул.

— Ничего, — убежденно произнес пузан. — Семен Никитич тебя добудет. Руки у него длинные.

При этом пузан поднялся и сумел даже сесть в грязи. Передвигался он ловко и легко, будто всю жизнь ходил со связанными руками.

Но и казак не дремал.

— Полегче, Ефим! — строго сказал он. — А то прострелю ногу. Вставай медленно и двигайся плавно. Пойдешь и ляжешь в возок.

— Лягу? — криво усмехнулся пузан, кося взглядом в сторону опрокинутого возка. — Сверху лечь?

Казак добыл из-за голенища второй ремешок, в два движения соорудил из него удавку и, оставив свободный конец в своей руке, петлю набросил на шею пузана. После шагнул к возку. Вдвоем с ямщиком они напряглись и с помощью почуявшего свободу коня поставили возок как должно.

— Вот теперь ложись, — сказал казак, отступая от возка. — Там у тебя пистолет в сундучке, порох, пули, — добавил, усаживаясь в возке поудобней. — Возьму их. Будет вернее.

Ефим прохрипел согласно. Трудно сказать, помнил ли кат о припрятанных на груди и за поясом двух метательных ножах, но казак о них догадался и освободил ката от лишнего оружия.

— Хороши! — восхитился, любуясь остро точенными лезвиями. — Сам правил?

— А кто ж? — ответил польщенный Ефим. — Нож, как бабу, в чужие руки не даю.

— Большая семья-то?

— Так трое еще: жена да двое детишек.

— Маловато, — влез в разговор ямщик, усаживаясь на свой облучок и перебирая в пальцах вожжи. — Поехали, что ли?

— Поехали, — согласился казак.

Лошади тронули. Казак залез под кошель, поглядывая, как поуютней располагается в сене и под рогожей совершенно спокойный, хоть и обезрученный пузан. Вот он лег поудобнее, вытянул ноги и продолжил разговор:

— Дочь и сынок у меня — это живые. Двое еще при рождении померли, ангелы небесные. Одну девочку конь боярский затоптал на улице. А двое от мора померли. Вот так и осталось двое всего. А больше баба не брюхатится. Стронулось в ней что-то.

— Ишь ты! — покачал головой ямщик. — Кат, а поди ж, тоже человек…

— Ты пожалей его. Пожалей, — усмехнулся казак. — А потом он тебя пожалеет. На дыбу подвесит, да уголья сунет в самые яйца.

Конь ровно шел по дороге, пробитой сквозь старую вырубку с выросшими за год-два то тут, то там березками да осинками, с облетевшими листвой кустами жимолости, рясно усыпанной ягодами рябиной. Густая трава, в большей части желтая, засохшая, перемежалась то тут, то там зелеными яркими пятнами между старых пней и покрытого серо-синим лишайником хвороста.

Солнце растопило утренний ледок, размягчило дорогу, но настоящей тени от голых веток и крон не давало. Легкий ветерок заставлял кое-где оставшиеся листья трепетать и изредка падать, перечеркивая лесную серость желтой либо бурой кляксой. Природа жила ожиданием никак не приходящей зимы. Ожидание это было столь явственным, столь тревожным, каким бывают разве что чувства новобрачной за свадебным столом.

Дорога отходила от Коломенского вправо все дальше и дальше. Выбралась из редколесья и запетляла вдоль черных полей, вспаханных сохой под озимые, засеянных, но всходов покуда так и не давших.

«Ох, не к добру такая задержка зимы! — думал ямщик. — Не будет достатка в хлебе…»

Копыта звучно шлепали в раскисшую грязь, возок пошатывался да поскрипывал, навевая сон…

 

 

2

Разбудил их грозный окрик:

— Стой!.. Стой, погань!.. Кому сказал?

Перед конем, держа его под узду, стоял высокий плечистый мужичина с окладистой русой бородой, в валяной шапке, сдвинутой набок, в валяном же армяке, распахнутом и являющем миру подвязанную мочальной веревкой грязную рубаху и замызганные до непотребства порты. Лишь лапти на нем были новые, лыковые, плетенные умело и крепко. В левой руке у него была рогатина с острыми, обугленными концами.

— Здоровы будьте! — заявил он, усмиряя норовящего вырвать морду коня. — Коли богаты — поделитесь, а нет — отдавайте коня.

— Дурак, — беззлобно произнес проснувшийся казак. — Кобылу от коня не отличаешь.

Он сладко потянулся, не выпуская из руки ремешка с удавкой и Ефимом, после опустил ладони на бок возка и ловко выкинул тело наружу.

— Дурак, — повторил. — То — государева почта. Понял? А то, — показал на Горина. — ямщик из Тулы. Государев человек.

— Буде врать-то… — отозвался мужик и наставил на казака рогатину. — Государевы слуги по сей дороге не ездят. Они по ямам передвигаются.

— А этот вот ездит. Потому как я ему приказал.

— Ишь ты! — ухмыльнулся мужичина. — А кто ты такой?

— Казак Войска Донского.

— И что? Казаков нынче много развелось. Всяк беглый холоп уже и казак…

Мужик говорил, а рогатину уж перехватил так, чтобы сподручнее было разить собеседника. Только и у казака в руке вдруг очутилось оружие — тот самый метательный нож, что отобрал он у Ефима-ката.

Мужик улыбнулся:

— Ты, вижу, не из робких, — сказал. — Только вот вам и вдвоем со мной не справиться. Брюхо кобыле проткну — и вся недолга.

Лежащего в возке пузана он, по-видимому, не заметил, а привязанному к руке казака ремешку значения не придал.

— За лошадь тогда я тебя самого порешу, — уверенно произнес казак. — Думаешь, цена равная?

Мужик присмотрелся к ножу в руке Прова Клыка.

— Так ведь теперь не разойтись, — сказал с некоторым сожалением в голосе. — Так и так биться.

— Смел ты, однако.

Мужик согласно хмыкнул.

Так и стояли они какое-то время, приглядываясь друг к другу, следя краями глаз за ямщиком, ибо кнут в опытной руке, знали оба, тоже оружие.

Вот ямщик пошевелился — и рогатина, отодвинувшись от казака, уперлась прямо в лошадиное брюхо.

— Попробуй, — сказал незнакомец беззлобно. — Будет у нас шкура и мясо.

Казак вновь рассмеялся:

— Дурак, — в третий раз обозвал он разбойника. — Кто ж на дорогах в одиночку грабит?

— Тебя вот забыл спросить, — услышал в ответ. — А что, хочешь подсобить? Такого в пару бы взял. Не робок, вижу.

— Есть хочешь? — спросил вдруг казак неожиданное.

— Что?

— Есть, говорю, хочешь? Вижу: с голодухи ты напал. Бросай рогатину…

И вдруг повернулся к разбойнику спиной.

Тот оторопел:

— Ты что? — спросил. — Я ж тебя…

А казак уже сунул нож за пазуху и, наклонясь над возком, окликнул ката:

— Ефим! У тебя где-то хлеб был. И мясо.

Разбойник и вовсе опешил. Теперь он понял, что против него было не два, а три человека; и тот, который в возке, мог запросто убить его ударом сбоку. Спасло его великодушие путников.

— Вот еще, — услышал в подтверждение своей догадки голос из возка. — Корми тут всяких.

— Ничего, — заявил казак, доставая из-под рогожи сундучок и распахивая его. — Не обеднеем. Нам харча на две недели дали. А мы доберемся быстрее…

Он добыл тертый хрен из сундучка, а хлеб и мясо достал из рогожи, что лежала глубоко в соломе. Разложил еду на той рогоже, что покрывала вылезшего на Божий свет Ефима, окликнул разбойника:

— Иди сюда, что ли?

Тот нерешительно перевел взгляд с рогатины под брюхом лошади на хлеб, потом опять на рогатину, на хлеб… и, крякнув, пошел к возку, держа рогатину по-прежнему готовой к бою.

Казак меж тем опять достал нож, отрезал им большой кус хлеба и наколол его на обугленные острые концы рогатины. Отрезал еще два куска и передал ямщику и Ефиму. Остаток сунул себе в рот.

— Ты почто его… как собаку, — спросил сквозь жев разбойник, кивая на Ефима. — Я думал, вы вместе.

— Мы и есть вместе, — ответил казак. — Только он сам про это покуда не знает. Из Тайного Приказа он. Кат. А теперь станет у боярина Семена Никитича в недоверии и поневоле к нам пристанет.

— К кому это?

— К разбойникам, — ответил казак. — К татям16 . К главным людям на большой дороге. Ты вот уже стал, а он покуда нет.

— Так ведь я не от охоты большой, — смутился разбойник; только тут все заметили, что он довольно молод и лишь борода делает его похожим на мужика. — Кабы все у боярина по справедливости во дворе было, я бы служил ему с охотой. А он, гад, даже на Юрьев день никому не дал права выходить. Ты, говорит, теперь навеки у меня в крепости. А буде случиться жениться — и семья тоже. Потому как таков теперь царев указ.

— Да… слыхал… — кивнул казак и, наклонясь над сундучком, добыл оттуда тряпицу с завернутым в нее салом. Ровно нарезал три тонких дольки и раздал едокам, себя оставив без доли. — Люди говорят: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!»

— Какая уж бабушка? Тут и пращуры не помогут… — отозвался юный мужик. — Все, что отец с матерью сладили, что своими руками в доме сгорбатил — все теперь боярское. Своего ничего не осталось.

— А чего холост-то? — спросил пузан, проглотивший сало так, словно оно ему и губ не обмазало. — По виду ты в самом соку.

Мужик покраснел. Потупил было очи, но потом вскинул их и посмотрел пузану прямо в глаза с вызовом. И рассказал следующее:

— Боярин по любви жениться запрет навел. Для каждого холопа самолично жену выбирает из дворовых. Мне тоже выбрал. Велел к свадьбе готовиться. А мне она не люба. А какая люба была, ту он насильно за конюха своего выдал. Оттого и сбежал я.

— Ну что ж… — сказал казак. — Коли из-за любви ты в бега пошел, то на большой дороге тебе самое и место. А как звать-то?

— Хлопко.

— Это ж прозвище, не имя, — заметил пузан.

— Буду я при кате Тайного Приказа имя свое срамить, — ответил мужик. — К тому ж, в разбойники идти — имя менять. Крещеное прозвание свое не пакостить же делами злодейскими. Так что Хлопко я, так и зовите.

Хлеб и сало свои он съел и, облизнув губы, вопросительно глянул на сундучок.

— Хватит, — отрезал казак, правильно понявший его взгляд. — Поедем с нами, поможем тебе ватагу искать.

С этими словами он рогожку с едой и сундучок сунул внутрь возка.

— Садись рядом, — велел. — Будешь Ефима сторожить.

Ямщик словно проснулся:

— Но, милая! — крикнул он. — Теперь тебе еще одну задницу везти!

— Не, — сказал тут Хлопко. — Я рядом побегу. Так теплее. И быстрей…

 

 

3

Три дня спустя они были уже за Серпуховым.

В тамошней яме Горин заменил уставшую московскую лошаденку. Вернул своего Серка. Покуда он перепрягал скотину, проверял копыта и сбрую, правил новые полозья на возок, разговаривал о новостях с двумя оказавшимися тут проездом ямщиками, три сотоварища его обошли кустами да лесом город и спрятались в можжевеловой куртинке на развилке между дорогой на брод через Оку и дорогой на паром.

Ефим, привыкший к петле на шее, как привыкают обычно сильные физически люди к неволе и подчинению, сидел в кустах тихо, голоса не подавал даже при виде проезжающих в десяти шагах стрельцов. Он будто бы рад был находиться в подчинении у казака. Только однажды усомнился: «А ты не продашь меня на Дону туркам в полон?» — спросил. И, услышав: «Дурак! Мы у турков выкупаем православные души, а не продаем», — успокоился.

Время ожидания они потратили на обсуждение того, где лучше остановиться Хлопку и собрать ватагу. Здесь Ефим показал себя знатоком разбойного дела.

— Думаю, лучше Хлопку за Окой гулять. Стрельцы переправляются чаще всего через брод у Протвино. Их там дозорный и засечь сможет, и вовремя об их приближении знак подать. Ежели богатых грабить, бедный люд помогать станет. А богатые усадьбы вдоль реки до самой Волги тянутся. Здесь их вдоволь. Если с умом за дело взяться, то не один год на правому берегу кормиться можно. Умные волки так и поступают. Рядом с логовом скот не режут, разор не творят. И в дальних стадах матерый волк режет не всех подряд. Два раза подряд на одного хозяина не нападает. Здесь овечку возьмет, там жеребчика, а где-то и телку. Так, глядишь, весь год и сыт. А глупый — он в одном месте перережет десяток овец, обожрется — и спать. Тут его мужики вилами и кончат.

— Вижу я, гулящим был? — спросил казак с ухмылкой на губах.

— Кто, я? — вскинул брови Ефим. — И не думал. Я, Провушка, пятнадцать лет в Тайном Приказе служил. Всякого навидался-наслышался.

— Сам порой не прочь был поразбойничать? — съехидничал казак.

— Бывало, что и так, — не стал лукавить бывший палач. — Только больно видный я. Враз опознают. А как распознают — так семье моей и конец.

— Вот и катствуешь, мучаешь людей.

— Мучаю, — согласился Ефим и вздохнул. — Не по своей воле. Семен Никитич меня к себе за силу мою взял. Угораздил Господь при росте в вершок силу мне дать медвежью. Да что там медвежью — медведя я голыми руками брал да душил.

— Да ну? — поразился Хлопко. — Надо попробовать.

Казак улыбнулся переговору богатырей.

— Медведя что — ты вон его попробуй, — кивнул Ефим в сторону Прова. — Силой не в нас с тобой вышел, а ловок… — и вдруг взмолился. — Развяжи мне руки, а? Ей-богу, не убегу!

За три дня пути трижды давал казак волю рукам Ефима, связывая взамен ноги.

— Не убегу! — клятвенно повторил Ефим.

— И то, — согласился Хлопко. — Куда ему бежать? А попробует — враз прикончу.

И ласково погладил приклад маленького боевого самострела — того самого, что добыл он из схорона после встречи с честной компанией на лесной дороге.

— Не могу, — ответил казак. — Дело у меня здесь важное, риск мне, даже самый малый, ни к чему. Подожди еще дней с пяток.

Слову казака в этой ватаге верили. Сказал, что через пять дней отпустит — значит, отпустит. Когда станет ясно, что большое дело его свершилось. И Ефим, и Хлопко, и отсутствующий сейчас Горин приняли казака вожаком, и не было у них еще повода раскаяться в этом.

— Потерплю… — вздохнул Ефим.

За время общего пути от Москвы до Серпухова казак показал, что может не только толково и без суеты расположить свой маленький отряд на отдых, но и всегда умудрялся схоронить людей и лошадь так, что у видавшего виды, например, ямщика, рот раздирало от удивления, ибо в таких местах, что находил казак, их ни волки, ни лихие люди не могли обнаружить. И костер разводил споро, и кашу варил. В первую же ночевку почти не спал сам, а под утро принес сразу двух попавших в силки зайцев. Свежатина оказалась совсем кстати.

Теперь, сидя в кустах, они чувствовали голод, но не сильный. И были уверены, что с таким спутником, как казак Пров, будут сегодня же сыты.

— Вот, думаю я, отчего ты лес хорошо знаешь? — заявил вдруг Ефим. — Казаки — люд степной. Не беглый ли ты с лесных краев? На Дон много бывших холопов ушло.

— Не беглый, — твердо ответил Пров. — Я и боярину при тебе о том говорил.

— Ну, боярину ты много чего наплел. Обещал служить верно, а теперь вон как все повернул.

Тут вмешался Хлопко:

— Какому боярину? Ты что, Пров, Семену Никитичу служить обещал?

За время пути до Серпухова между мужиками несколько раз заходил разговор о Годунове-дядюшке, о палаческих доблестях Ефима, но вот об обещании казака служить главе Тайного Приказа не было сказано ни слова.

— Ты что, Пров, вправду был его слугой? — продолжил Хлопко. — Не брешет Ефим?

— Обещать — обещал, — не стал лукавить казак. — А служить не стал.

— Под пыткой он был, — вмешался Ефим, услышавший в голосе Хлопка нотку осуждения. — А с дыбы чего только не наговоришь.

Хлопко оторвал скользкую веточку можжевельника, сунул в рот, погрыз и сплюнул зеленой слюною.

— Я вот пытки не боюсь, — уверенно сказал он. — Выдержу любую.

— Многие так говорят, — ответил пузан. — А на деле выдерживает редкий. Добрая пытка — она тяжелее самой смерти. Уж я это знаю. Покатствовал…

Едва произнес слово это, как пошел дождь. Мелкий, частый, как сквозь сито…

Мужики нахлобучили шапки поглубже и сжали шеи, спрятав их в воротниках. Мокрыми сидеть на корточках под можжевеловым кустом показалось им вдвое тяжелее. Да и разговор подействовал на всех троих удручающе. Думал теперь каждый о своем, вглядываясь в завешанную дождем дорогу. Капли омывали их шапки и плечи, собирались в ручейки и забирались внутрь, знобя тела.

Ефим хоть и прятал от дождя лицо, но все-таки несколько капель попало между бровей, слились в ложбинке, стекли по носу и повисли на кончике. Палач пошевелил носом, норовя скинуть назойливую влагу, но капля лишь закачалась, падать не стала. Казак глянул в его сторону, увидел гримасы на усталом лице пузана и громко рассмеялся. В руке его сверкнул нож.

— Ты что? — лишь успел спросить обернувшийся на смех Хлопко.

Нож блеснул еще раз — и ремешок, стягивающий локти Ефима за спиной, оказался перерезанным.

— Нос утри, — сказал Ефиму казак и, пряча улыбку, отвернулся в сторону развилки.

 

 

4

Через Оку переправлялись двумя путями: ямщик с возком — бродом, а казак с сотоварищами — ночью на украденных лодках. А дело в том, что в Серпухове на яме дали Горину тамгу17  с разрешением на переправу лишь одного человека. Раньше за мзду давали тамгу хоть на десятерых, но накануне пришла весть, что глава Ямского Приказа выехал по ямам для сбора дани, и в Серпухове испугались, денег от Горина не взяли. Вот и пришлось раздельно переправляться.

Что удивительно: отпущенный казаком на волю Ефим не сбежал. Всюду следовал рядом с Провом и Хлопком. И помогал хорошо. Оказался в воровском деле сноровистым и понятливым. И после, когда на другом берегу встретились с Гориным, хорошо управлялся с Серком. Помогал, коли просили, сам вперед с услугами не лез, без спросу ни за что не хватался. Прямо не кат будто, а настоящий крестьянин.

Три дня дальнейшего пути прошли без происшествий. Достигли Тулы, и вместе остановились в доме Горина, что в Ямской слободе.

Детвора Горинская привыкла к новым людям и частым гостям. А вот от Ефима словно одурела: висли на нем, просили, расставив в стороны руки и часто переступая короткими ногами, покружить, словно не человек он, а карусель, визжали при этом от восторга и страха.

Старшая дочь ямщика — Арина, полудите-полуотрочица, на забаву эту смотрела с затаенной завистью и с внешним осуждением. Годков ей на вид перевалило едва за тринадцать, из-под сарафана остро торчали наливающиеся соком грудки, толстая коса едва умещалась под платком. Красавицей обещала стать.

Она-то и спросила отца:

— Зачем такую ораву мужиков с собой везешь? Твое дело — царская гоньба. Совсем замучаешь нашего Серка.

Серком звали пятигодовалого жеребца, которого Горин взял на подмене в Серпухове. То был его личный жеребец, далеко на нем ямщик не ездил, берег, оставлял только у людей надежных. Любил Серка Горин безмерно. Ему благодаря ушел он из родной деревни в царские ямщики. Потеряй его Горин — не быть ему больше на царевой службе, отошлют на деревню опять, а на место его найдут другого, желающих на ямскую гоньбу грамотеев в Тульщине найдется немало.

Отец ответил:

— Заплатили мне щедро, Аринушка. На вот… — подал медь дочери. — Пусть мать приберет.

От вида настоящих денег глаза Арины распахнулись во всю ширь — в доме она от роду не видела столько меди сразу. Не иначе как разбойников вез отец. От мысли этой испугалась и часто закрестилась.

— Буде тебе… — ласково пожурил отец, поняв причину ее испуга. — Не злые они люди. Добру служат. Это я тебе говорю.

Арина взяла деньги и отнесла матери. А как вернулась и вышла на крыльцо, заметила взгляд самого молодого из гостей, того самого, что прозывали Хлопком.

Мимоходом стрельнул взгляд, будто бы и мимо проскочил, не заметив девочки, а все же было в нем в то мгновение, когда глаза их встретились, нечто такое, что сердечко отрочицы встрепенулось, щеки вспыхнули румянцем, а дыхание прервалось.

«Господи! — подумала она с ужасом. — Вот еще напасть-то!»

И долго еще стояла на крыльце, переводя дыхание и собираясь с мыслями: куда шла, зачем?..

Взрослые и дети ели отдельно. Мать поставила сваренную гречку на разные столы. По случаю появления денег расщедрилась и на конопляное масло к каше.

Поели. После зажгли новую лучину и попели, глядя на огонек, порассказывали сказки. Одна понравилась всем больше остальных: о боярине-воре и удалом мужике:

«Повадился боярин с мужика шкуру драть. Дня не проходит, чтобы не вынес боярин что-либо из мужицкой избы. И все отобранное зовет недоимкой. Чем больше отбирает боярин у мужика, тем больше долг крестьянина растет. Дома уж у мужика шаром покати, ребятишки по лавкам с голоду пухнут, жена исхудала до кости, живот от голода вспух.

Вот пришел боярин в очередной раз к мужику. Глазами: зырк! зырк!.. Ничего нету. Лишь баба мужицкая лежит на печи да от глада охает.

Пригляделся боярин: у бабы-то брюхо торчком! Рядом младенец лежит, совсем грудник. Стало быть, брюхатой быть баба не должна. И прячет, решил боярин, она самое ценное свое добро под сарафаном. Сдирать сарафан с бабы да отбирать добро не осмелился — люди после засмеют, в церкви проклятие наложат. Да и зазорно такую щепку медовыми своими руками трогать, когда дома на печи своя баба лежит — дебелая да справная. Вот и удумал тогда боярин хитрость…

— Отдай, мужик, — говорит, — то, что твоя баба под сарафаном спрятала.

— Да ничего она не прячет, боярин, — отвечает мужик. — Недоля то наша — от нее у бабы брюхо и вспухло.

А боярин-то думает, что мужик хитрит с ним, и гнет свое:

— Нет, — говорит. — Думаю я, что самое ценное свое ты у бабы своей на брюхе прячешь. Отдай.

Мужик — свое, боярин — свое: отдай да отдай. Ну, прилип, ровно мокрый хвост к заднице кобеля.

— Ладно, — согласился наконец мужик. — Отдам. Только уговор: что найдешь под сарафаном — все твое. Но с той поры, как получишь, мы квиты с тобой: нет у меня недоимок.

Боярину бы задуматься над предложенным, да уж больно хочется поскорее чужое добро к рукам прибрать.

— Идет! — кричит.

Ударили по рукам.

В тот же миг живот у бабы опал, вылетела из-под подола недоля мужичья да боярину юркнула под кафтан. Закричал боярин, стал на себе шубу да кафтан рвать, совсем голым остался, а недоля уж к костям его приросла. Кинулся боярин домой, а недоля с ним…

В тот же день крыша терема боярского провалилась. Дождь к вечеру пошел — добро, что в тереме было, насквозь промокло да погнило. Гром грянул — всех коней боярских в один раз поубивал. Свиньи от испуга из загона выбежали, пошли рылами все во дворе да огороде боярском копать да валить…

Не успел оглянуться боярин — а к утру уж гол он, как сокол.

Зато мужик урожай собрал, муки намолол. Жена блинов свежих напекла. Сели всей семьей за стол, в окошко на боярский порушенный двор смотрят, блины с маслицем жуют да посмеиваются:

«Не завидуй чужой недоле, боярин, — приговаривают. — Сам себя от беды береги».

— Хорошая сказка, — вздохнула ямщицкая жена. — Только в жизни все иначе. Как начнет ведро по воду ходить, у нас говорят, так и будет ходить, покуда колодец не высохнет.

Была она женщиной статной, красивой. Прятать волосы под плат да сушить грудь не желала — пусть любуются, считала, кому есть охота. Мужу всегда верна была, четырех детей нарожала, а стан гибкий, походка — словно утица плывет. Плечи расправлены, шея высокая, глаза смотрят широко, открыто. Любуются на нее окрестные мужики да дворяне, а ни у кого язык с постыдным словом не шевельнется про нее сказать. Завидуют все Горину.

И про Аринку говорят, что такой же красой, как и мать ее, станет. Девочки-отрочицы — они ведь, как цыплята при переходе от пуха к перу: грязные, жалкие, тонконогие да длиннорукие. А как детство с них спадет, тела округляются, соком наливаются — тут их в дурь и бросает. Мужики, кто пооборотистей, тут как тут. Ножку подставить всякий горазд, а руку подать и некому.

Вот о чем говорила в ту ночь мать Аринке, уйдя с полати от мужа и устроившись с детьми на печи.

— Этот молодой бугай, — говорила она, — в твою сторону глазами зыркает, а ты в ответ вся колышешься. Негоже так. Думается мне, стар он для тебя. И неухоженный какой-то. Ни кола, ни двора у таких неухоженных. Родителей его не ведаем. Может, у них болезни какие.

Аринка стесненно и счастливо посмеивалась в ответ. Великан Хлопко и больные родители как-то не вязались между собой.

— А ты не смейся, не смейся, — укорила девочку мать. — Бывает вон какими дубами мужики вырастают, а после захворают — и в неделю напрочь сходят. Кому как на роду написано.

Ночь не спала мать, все сторожила дочь, чтобы не откатилась та к Хлопку. А утром сама же и сказала мужу, что надо ему, не ожидая почтовой оказии, собираться и отвозить гостей в Елец: быстрей уедешь, мол, быстрей вернешься.

На том и порешили. Запрягли все того же Серка. Ефим в возок сел, а казак с Хлопком по бокам от возка побежали.

В полдень снег повалил, след замел и путникам дорогу облегчил…

 

 

* * *

 

Расстались люди, да не забыли друг друга. Аринка — Хлопка, тот — девицу, дочь Горина. Жить бы им вместе да поживать, детей растить, крестьянствовать. Да время иное пришло. Какое — иное? Спроси — не ответит никто. Но все чувствовали, всех мучили сны тревожные, разговоры странные. Кто-то провизией запасался, а кто-то и оружием. Ибо много на свете людей, любящих лихую рубку да стрельбу сильнее хлебопашества и рукодельного ремесла…

 

 

ОРУЖИЕ ДЛЯ КАЗАКОВ
(7109 годъ от С. М. — 1601 год от Р. Х.)

 

1

Ямщик Горин с попутчиками достигли Ельца на четвертый день после выезда из Тулы.

Город сей расположился на одной из круч левого берега реки Сосны. Был он некогда древней крепостью против половцев, столицей собственного маленького княжества. Поганый царь Тамерлан разрушил его, народ весь — от младенцев до стариков — изничтожил, и остались на месте города лишь уголья да головешки, изрытая земля да с десяток наспех слепленных полуземлянок. Борис Годунов, будучи еще правителем при царе Федоре Ивановиче, велел на том месте крепость возобновить, заселить хлебопашцами да стрельцами из иных городов.

И понаехали сюда чуть ли не со всех весей северной Руси мужики да стрельцы с женами и детьми, стали обустраиваться. После замосковных лесов да серозема здешний чернозем казался им чудом и Божьим даром. Леса оставалось в изобилии. А еще больше — белого камня, мягкого и для строительства годного отменно. Осели люди, стали землю пахать, домишки строить каменные, а вокруг города сооружать стену высокую. А заодно решено было воздвигнуть собор рядом с часовенкой в память о погибших здесь ельчанах и явлении Пресвятой Богородицы царю поганому, Тамерлану18 .

День был чист и светел. Казалось, сама Пресвятая Богородица воссияла над местом, где она явилась перед богомерзким кровопийцей Тимуром и, презрев его, прокляла на погибель семя его до седьмого колена.

Горин с сотоварищи не стали въезжать в город, а остановились в пригороде на правом берегу Сосны. Тут была местная Ямская слобода о восьми дворах. В одном жила вдова ямщицкая с дочерью. Муж ее год назад каким-то странным образом не то пропал без вести, не то погиб, а новые ямщики прибывали с семьями. Вот и ждала вдова холостого да грамотного, который взял бы на себя гоньбу покойного мужа и ее саму. Уж и писала она в Москву письма с жалобами на свое одиночество, и с Гориным, и с другими ямщиками передавала прошения в Ямской Приказ на имя князя Пожарского — все без толку. Второй год маялась без мужа с возобновленными на ее семью тяготами. Кабы не Горин, время от времени наезжающий в Елец и ублажающий вдову как по хозяйству, так и телесно, совсем бы сгинула баба.

Потому и встретила она ямщика и его спутников с почтением. Более двух месяцев не видела милого — как тут радость скрыть?

Ямщик распряг Серка сам, отер соломой, у стойла поставил, овса насыпал. Рогожи из возка помогли вынуть попутчики, развесили по двору. Вынули мешки да кули с провизией, а уж после вошли в дом, отряхнув от снега ноги, оставив сапоги в сенях и обдав горницу матерым мужицким потом.

А вдова к тому времени как раз хлебные коржи вынула (как предчувствовала гостей: с вечера заквасила, после полудня сунула в печь, как раз к приезду и дозрели). Добыла из тайного места крынку с водкой, пропотевшей до того, что от открытого огня горела. Бросилась, чего бы, кроме хлеба, к столу предложить, ан все оказалось в погребе. Погреб-то на улице, а там снег: протопаешь дорожку — чужие глаза увидят, вмиг ополовинят запасы. Не пошла, решила: и хлебом одним мужики обойдутся.

Подумать не успела — вошли гости.

— Запашисто-то как! — воскликнул самый молодой, рослый да статный, словно для иконы писанный. — Хорош на черноземе хлеб!

— И впрямь, — согласился Горин. — Велика Русь и разнообразна. Неделю с небольшим из Москвы ехали, а погляди: словно в иной стране. Озимые на полях не ржаные, а пшеничные. И леса другие: ели нет, сосны мало, все больше березы да дубы. А клены какие здесь! А орешники!

— Вот и перебирался бы, — ухмыльнулся Ефим, моргая в сторону вспыхнувшей лицом вдовы.

— Куда уж я из дома? — отмахнулся Горин. — Государем мне яма указана в Туле, там же и семейство мое. А здесь… — шагнул к вдове и положил руку ей на плечо. — Здесь сердце мое осталось.

Странно было гостям слушать такое, побывав в тульском доме Горина: и там хозяйка писаная красавица, и здесь вдова хороша. Не к добру мужик двум бабам голову мутит, решили все. Но промолчали.

Хозяйка пригласила к столу. Мужики увидели, что, кроме хлеба да водки, ничего на столе нет, вышли в сени да добыли кое-что из своих запасов: лук, редьку, остатки меда в берестяном ведерке. Так все вперемежку и стали есть да запивать.

Хозяйка, захмелев, без стыда стала миловаться с ямщиком. Гости все отводили глаза да посмеивались.

— А где дочка? — спросил наконец Горин.

— А у соседей, — ответила вдова беспечно. — К ночи приведут.

Тут раздался стук в ворота, громкий стук, хозяйский, требовательный.

Вдова вскочила, глаза торчком:

— Муж воротился! — воскликнула.

И, как была, босая, с открытой шеей, так и бросилась вон из избы.

— Какой муж? — растерялся Горин. — Нет у нее мужа. Чудит баба.

Стучащий не унимался.

— Отгулялся ты, ямщик, — ухмыльнулся Ефим. — Место занято.

Хлопко поднялся из-за стола, сказал:

— Посмотреть надо.

— Сядь! — строго произнес дотоле молчавший все застолье казак. — Слушайте меня. Он, — кивок в сторону Горина, — ямщик, по государевой надобности. Ты, Ефим, тоже государев человек, едешь от Тайного Приказа. Я и Хлопко (будем звать его сейчас Андреем) проездом здесь из Ливен. Люди мы боярина Шереметьева из тамошнего поместья. Тебе, Ефим, Шереметьев лично велел за нами следить. Денег на проезд и на постой дал.

— А ты голова! — с уважением произнес Ефим. — Я уж было струхнул: что делать, если это стрельцы по доносу?

А во дворе послышалась возня: ворота хозяйка, по-видимому, отворила, впустила незваных гостей.

Казак встал, вынул из-за пояса нож и пистолет, перемахнул через стол, пересек горницу и спрятал оружие в тряпках на печи. Потом вернулся к столу, спокойно сел и принялся жевать редьку с хлебом.

— Не люблю редьки, — признался при этом. — Пучит с нее. А полезна тварь. Брюхо чистит, рот, зубы. Был я раз на Севере, в Заонежье, так там детям редьку заместо лакомства дают и против болезни такой, от которой зубы сами по себе выпадают. А здесь говорят: хуже горькой редьки. Вот и разберись, кто прав. Земля большая, в каждой волости своя правда.

— Путаник ты, Пров, — заметил Хлопко. — Везде-то ты был: и в Заонежье, и в Северщине, и в Придонье, все видел. И человек, вроде, хороший, а только слушаю тебя, вижу и не пойму никак: один ты или двое в тебе?

— Как так? — не понял Ефим.

— Не ко времени обо мне балаболите, — оборвал их казак. — Сейчас чужие в избу войдут. Говорите про дорогу, про снег, что неожиданно повалил, да вовремя — как раз улегся под полозья. И мороз был некрепкий, волокуши неслись, что сани.

— А все-таки сани были бы лучше, — подхватил палач. — Ямщику, думается мне, зимой завсегда лучше, чем летом. Несешься по снегу — словно летишь!

— Скажешь — лучше… — не согласился Горин. — Поездил бы с мое — узнал бы. Снег в лицо, холод, волки. А в руках только кнут. По зиме в одиночку лучше и не ездить. Хоть какое письмо на руках либо в шапке, хоть даже от самого государя.

При словах этих входная дверь распахнулась, и в горницу вместе с задувшим лучину холодным свежим воздухом ввалился человек, сразу же оказавшийся чужим в этой избе, хоть и не прошел он при этом внутрь, а остался там, где вошел, почти не заняв места.

Казак, сидевший к печи ближе прочих, взял новую лучину и сунул ее в глубину огневища, в самый жар. Лучина вспыхнула и осветила горницу.

Новый гость оказался роста среднего, крепок в кости, широк в плечах. Лицо выглядело молодым. Но не по возрасту, а от холености и всегдашней сытости. И еще было видно, что лицо это принадлежит человеку, привыкшему повелевать и не слышать возражений. Борода лопатой, но подстрижена, усы подровнены, отчего видна пухлая верхняя губа. Прямой нос и голубые ясные глаза из-под густых, не в цвет бороды, черных бровей. Красавец-мужчина, одним словом.

— Что там про государево письмо говоришь? — спросил незнакомец.

Шуба на нем распахнулась — стал виден богатый парчовый кафтан и носки ярко-красных сапог.

— Так уж всякому и скажи, — заявил в ответ ямщик. — Заявился — не представился.

— Али по одежде не видно? — озорно блеснул глазами гость.

— Так ведь иной вор либо разбойник еще почище оденется. А разговор идет о службе государевой.

— А коли прикажу вязать тебя и бить батогами — скажешь про письма?

— Смерть приму, а не отвечу. Да и попробуй справься, нас вона сколько.

— Добро сказал, — кивнул незнакомец. — А коли слово такое и делом доказать сумеешь, то честь тебе и хвала. Пожарский я.

Ямщик взял из рук казака лучину и поближе поднес к лицу незнакомца. Узнал, охнул и повалился ниц перед боярином.

— Прости, князь, — выдохнул со страхом. — Не признал, батюшка. Да откуда было подумать, что здесь тебя встречу?

Пожарский добродушно рассмеялся:

— Ужо думал потеснить вдову, да вижу, и без меня тут тесно. Кто такие?

— Из Тайного Приказа, — ответил за всех ямщик. — С государевой оказией и письмом от Семена Никитича Годунова по Слову Государеву.

Слово Государево — важнейшее дело на Руси. Коли едут слуги царские по Слову Государеву, да еще из Тайного Приказа, то упаси Бог кому дорогу им перейти, пусть даже боярину родовитому и главе Приказа.

— Аль не признал, князь? — пробасил тут Ефим и вышел на свет догорающей лучины. — Видал ты меня у Семена Никитича. И не раз.

Пожарский присмотрелся и признал.

— Ты руками холодное железо мял, — вспомнил он. — На потеху нам. Звать только как, забыл.

— Ефимом кличут.

— Точно, Ефимом, — согласился Пожарский. — А эти с тобой? — указал на Хлопка и казака.

— По Государеву Слову. Вместе мы.

Стояли мужики в горнице одной стеной и молча. Князя к столу не приглашали. Но говорили смиренно. Как уж тут было поступить князю? И вдруг тот вспомнил:

— Это ты за вдову здешнюю письма мне возил? — спросил Горина.

— Я, боярин. Жалко бабу. Мается.

— Вот и женись сам. Тебе и двор ее отпишу.

— Никак нельзя, князь. Крещеный я, православный. Нам двух баб иметь нельзя.

— В Ефремове сидишь? Вроде, там тебя видел.

— Тульские мы. Третий год уж на яме.

— Ну что ж… Ужо заеду, посмотрю, как дом и хозяйство ведешь. Государевы деньги переводишь.

Посуровел лицом князь, наклонился под притолокой, вышел. А по горнице прошелестел общий вздох облегчения.

— Ну, Ефим, выручил, — высказался за всех казак. — Как узнал тебя князь да спросил о нас — подумал грешным делом, что выдашь. Сигать — только в окно… — кивнул в сторону заиндевевшего бычьего пузыря поверх дыры в стене. — А как протиснуться? — и засмеялся облегченно.

За ним и остальные разулыбались. Тут и лучина потухла. Горин быстро зажег новую, поставил в светец.

— Удачно это, что узнал князь Ефима, — сказал и он. — Чего только в дороге не случается!

Мужики опять сели за стол, стали расспрашивать ката, откуда это его Пожарский знает.

— Прошлой зимой на Москве-реке кулачная потеха была, — рассказал Ефим. — Бояре выпили хмельного помногу, стали друг перед другом кто богатством похваляться, а кто силой слуг своих. Вот и выставили: от Пожарского свой боец, а от Тайного Приказа — я. Я, конечно, оборол. А потом на потеху боярам железо, что из кузни принесли, руками мял. Повеселились князья, мне зеленого вина большую чару налили, велели разом выпить.

— И выпил?

— Почему нет? — пожал плечами Ефим. — Мог и больше, да эта чара была там самая большая.

— Любишь вино, стало быть? — спросил казак.

— Отчего не любить? От хмельного голова тяжелеет, спится крепче. А похмелья у меня не бывает. Как другие, по утрам не маюсь. А ты вон, — кивнул на кружку, что по-прежнему стояла перед казаком полной, — и не пил вовсе. Брезгуешь пить с нами или как?

— Ответа ждешь?

— Жду. Видел же ты: твою сторону я взял, ни тебя, ни Хлопка не выдал.

— То дело малое, — кивнул и казак в сторону кружки с водкой. — Ты теперь мне про главное скажи: зачем тебя Семен Никитич послал со мной? Того лишь ради, чтобы сторожить меня да глаз за мной иметь? Или еще с каким умыслом?

Вздохнул Ефим, потупился.

— Верно спрашиваешь, — признался. — В самый корень зришь. Велел мне Семен Никитич во всем помогать тебе и рядом с тобою быть, хоть в поле, хоть в узилище, но чтобы веры ты в меня был полной…

— Ну? — не выдержал наступившего после этого признания молчания Горин. — Что дальше?

— Обручи гну! — огрызнулся Ефим. — Ивана Заруцкого боярину надо. Голова его.

— А ты? — спросил Хлопко.

— А что я? Я теперь пред вами, как на духу.

— Будешь убивать Заруцкого? — спросил казак.

— Теперь уж тебе решать, Пров. Не захочешь до становища меня довести и атаману представить — возвращаться мне в Москву, а там боярин мне голову снимет. А доставишь туда — убью атамана. Кто он мне? Ни кум, ни брат, ни сват. А голову Заруцкого боярину привезу — у Семена Никитича в почете.

— Два ведра водки даст, — подсказал казак.

— А что? — не понял издевки Ефим. — Два ведра — хорошо. Ежели в одиночку, то неделю пить. А с сотоварищами и за день управиться можно.

Казак приподнял палец, прислушался.

Из-за стены доносились чьи-то переругивания, стук конских копыт. Потом едва различимый голос произнес: «Ну, прощай, хозяйка. Завтра увидимся», — и заскрипели ворота.

— Ушли, — сказал казак. — Сейчас хозяйка придет, уже не поговорим открыто. Слушай меня, Ефим. Провожу я тебя к Заруцкому. Но только вязать его будешь сам, тут я тебе не помощник.

— Что-то не пойму я, — подал голос и Хлопко. — Кто он, Заруцкий этот?

— Атаман мой.

— И ты его предаешь?

— И его не хочу предавать, — ответил казак. — И Ефима подводить не желаю. Пусть сами меж собою бьются. Кто победит, тот и прав.

Взгляды всех уперлись в огромный волосатый кулак Ефима.

 

 

2

Князь Пожарский уехал на ночлег в дом второго елецкого воеводы Безобразова. Хороший оказался дом, просторный, как княжеские Палаты. Низ каменный, верх деревянный. Рубили лес возле Талицы, там сосняк рос роскошный, заповедный с тех еще времен, когда Елец был удельным. Выбирали для воеводского дома дерево к дереву, чтобы и бор не погубить, и угодить воеводе. Крышу настелили ржаную, солому из самой Калуги привезли, с полей тамошнего безобразовского имения. Пшеница-то зерном и мукой хороша, а солома ее для крыши непригодна — преет скоро, влагу пропускает, а рожь на воду крепкая.

Безобразов и об этом рассказал князю, когда пир по случаю приезда высокого гостя близился уже к концу и восседавший на почетном месте за отдельным столом Пожарский заметно устал от восхвалений в свою честь, пригласил хозяина присесть рядышком и поговорить по душам.

За длинным гостевым столом сбоку от почетного места, где расположил хозяин князя, расселись на длинных лавках одетые в добротные многоцветные кафтаны дворяне местные и боярские дети. Всем было любезно лицезреть главу Приказа, который в Москве живет, с самим царем беседы ведет и сидит в Боярской Думе.

— Раздумываю я, князь-батюшка, в Калуге и лемех осиновый19  наготовить. После сюда уж привезу, — продолжал Безобразов. — Да только где взять ладных кровельщиков? Лемех надо уметь класть, чтобы ровно и узорчато было.

Князю переход к проблемам кровли показался скучным. Что толку, что дом Безобразова богаче прочих елецких, если на пиру у него не веселье, а одно лишь бухтение?

Тут взгляд Пожарского упал на знакомое лицо. Ляпунов, доверенный слуга Семена Никитича Годунова. Ртом льстиво улыбается, а глаз держит хмурым. Раз здесь Прокопий, значит, по навету от Тайного Приказа. Нечисто это.

И тот — из дома ямщицкой вдовы-красавицы кат Тайного Приказа — здесь зачем? Ох, не вовремя затеял князь проверочную поездку по южным ямам. Собирался, выезжая из Москвы, до Новогорода-Северского добраться, поглядеть, как там обустраиваются новые ямы, как молодые ямщики службу царскую несут, государеву казну берегут, как используют данные им на прокорм земли. Не к добру дорога, если на пути встречаешь людей из Тайного Приказа, плохая примета. Начередят что ни то, а после перед государем ответ будет тот держать, кто по званию в этих местах выше. А кого в сей глухомани найдешь превыше боярина да главы Ямского приказа? Нету таких…

Лучше убраться Пожарскому из Ельца сегодня же. И не на Новгород-Северский отправиться, а повернуть в сторону Кром. Там уж точно его приезда никто не ждет, сразу станет ясно: верно ли служат тамошние ямщики или от дел уклоняются?

Так думал князь, слушая вполуха болтовню счастливого близостью к боярину Безобразова, посматривал на изредка переговаривающегося с соседом своим Ляпунова.

Странный человек — сосед рязанца. По виду — из стрельцов, по добротности кафтана — не ниже сотника будет. А лицо не открытое. Волосы на лбу зачем-то отпустил до глаз, лоб скрыл. Бородищей так зарос, что только глаза черные и сверкают.

— Кто там с Ляпуновым болтает? — спросил Пожарский воеводу. — Не из Москвы будет?

— Нет, то нашенский, — ответил Безобразов, — То есть теперь он елецкий. Его к нам еще во времена государя Федора Ивановича — царствие ему небесное — прислали. Старший у нас по огневому бою. Не пушкарь, а так — по мушкетному да по пищальному бою. Особого достатка в пищалях нет, а вот старший имеется. Истомой Пашковым звать. Слыхал?

Нет, не слышал Пожарский о таком. Да и не дело княжеское знать какие-то там ненужные имена. Главное узнал — не с Ляпуновым этот с разбойничьей рожей прибыл в Елец. А вот то, что Ляпунов с письмом от Тайного Приказа обратился за помощью к Безобразову, — это надо запомнить. И того ката из дома вдовы — тоже.

Не вовремя все как-то. Вдовушка ямщицкая уж больно хороша, кровь с молоком. Так, помнится, при виде ее кровь в голову и ударила. Вышла на зов, ворота отперла, стоит в свете факелов растелешенная и словно сама изнутри сияет. Глаза блескучие, губы жаркие, смотрит прямо в глаза и улыбается.

— За тебя, князь! — прокричал Пашков. Он, пока задумался Пожарский, успел встать с бокалом в руке и провозгласить очередную здравницу почетному гостю.

Тут повскакали остальные и наперебой проорали следом:

— Пожарскому слава! За здоровье твое, князь! Будь здоров! Благодарность наша за приезд твой, князь!

И выпили чары. Полезли за закусками.

Перед князем стоял давно уж остывший и почти не тронутый лебедь. Пожарский ковырнул птицу под брюхо — вывалились пропеченные яблоки. Их он переложил к себе поближе. Лучшей закуски к зеленому вину нет…

 

 

3

Сельцо Ольшанец будет верстах в трех от Ельца. Расположилось на одном из поросших хилым лесом холмов. Внизу речушка течет, на самом бугре не то церквушка, не то часовенка, а вокруг домов с десяток. Из-за часовенки та деревушка и зовется селом.

И была одна странность в том селе: мужиков да баб в каждом доме по паре только. Были еще молодые парни, а ни детишек, ни девиц никто здесь не видел. Будто и не рожали здешние бабы, а если и рожали, но без девочек, одни мальцы оказывались в приплоде.

Все крестьяне в том сельце были свободными. Ни в крепости, ни в тяглости не бывал никто из них у помещика никогда, ни даже у самого государя холопами. И повинности свои платили всегда точно, без задержек, из года в год без недоимок обходились. Что Москва либо воеводы елецкие сверх ни потребуют — все честь по чести отдают. А коли чего не окажется, отдавали деньгами — полушечка в полушечку. И друг за друга стояли накрепко — не разлей вода. В драки потешные, к примеру, рождественские там либо крещенские, когда молодцы тешатся бойцовыми играми на льду, к ольшанцам не подступись — стоят стеной, плечо к плечу, не шатаются, а все прочие от них, как шелуха от зерен, отскакивают.

Вот в этом самом селе и остановился обоз Захара Ляпунова, брата Прокопия. Шесть покрытых рогожами саней с шестью бородатыми кучерами и десятью конными пищальниками в охране. Всего шестнадцать мужиков и сам Захар — могучий человечище с воловьей шеей, ноздрястым грубым лицом, вовсе не похожий на брата.

Каждые сани втащили в сарай при отдельном доме, при каждом возе — по два-три мужика. Так, посчитал Захар, будет надежнее. Сам же поселился в одиночку в крайней к городу избе. А с обратной стороны села приказал троим пищальникам держать дозор по очереди.

Пятый раз привозил он сюда оружие. Предыдущие разы происходил обмен без хитрости с обеих сторон. Сани с оружием просматривались, бочки с порохом проверялись, а после получал Захар кошель с золотом да серебром за коней, обозы и поклажу и уходил со своими рязанцами домой. Там деньги отцу отдавал, а тот уж сам расплачивался с охраной, с хозяевами саней и с теми, кто добывал оружие и ждал целый месяц расплаты.

Но в этот раз неспокойно было на душе у Захара. Звериное нутро его тревожилось и мучило сердце. Ночь не спал, то и дело вставая с полати, выходя на улицу и всматриваясь в сторону Ельца.

Однажды показалось ему, что кто-то едет к Ольшанцу. Он долго ждал, пока появится этот кто-то, промерз до костей, ибо именно в этот раз поленился одеться потеплее, а вышел завернутый в какую-то взятую впопыхах дерюгу, — и вернулся в избу.

А утром со свистом и улюлюканьем налетели на Ольшанец стрельцы. Их встретили выстрелами сначала с дальнего конца села, где бдили трое сторожевых, а после и из-за каждого плетня. Каждый дом вмиг превратился в крепость. Хозяева словно ждали нападения. Мигом добыли свои мушкеты, достали кое-что и из саней, обнаружились и стоявшие на виду рогатины — и каждый забор ощерился всем этим, готовый уничтожить всякого, кто покусится на хозяев и их гостей.

Стрельцов лежало на окровавленном снегу уже трое, когда со стороны леса появились еще три человека и, не пригибаясь, побежали прямым ходом к той самой избе, где был на постое Захар.

«Предали суки!» — решил Захар и решил пробиваться как раз в сторону этих трех.

Взял в левую руку пистолет, а в правую — саблю, пошел прямо через двор в сторону сараев и виднеющегося за закрытым снегами полем леса.

Мелькнула чья-то шапка из-за угла овина — Захар выстрелил в нее.

— Стой, дурак! — услышал знакомый голос. — Не пали попусту.

Внимательно посмотрел Захар за угол овина, ухватился покрепче за рукоятку сабли — увидел, как выходит незнакомец. Крепкий, сильный, ноги ступают легко, в руке держит пистолет. Звуков выстрелов с той стороны Захар не слышал, стало быть, пистолет заряженный.

«Точно дурак, — подумал Захар. — Что я против его пистолета со своей саблей? Уложит, как комара».

Но незнакомец стрелять не стал, а сказал:

— Деньги, как всегда, под пнем. Уводи своих людей. Долго не продержитесь.

— А… ты?

— Мы люди местные, — услышал в ответ. — Мы тут ни при чем. Пришлые стреляли, с пришлых и спрос.

— А денег… сколько? — все еще не решался верить нежданной удаче Захар.

— Все твои. Как договаривались. Но и твой товар проверю. Гляди, если обманул!

— Знаю, знаю, — рассмеялся Ляпунов, сообразив наконец, что видит Заруцкого в очередной его личине. — Руки у тебя длинные, — и, не прощаясь, побежал к соседней избе.

Там приказал он передать по цепочке, чтобы рязанцы отходили к лесу, а местные сдавались. Обозы велел оставить на местах, местные сами с ними разберутся.

И когда собрались рязанцы в лесу у знакомого пенечка, оказалось, что потеряли они всего одного человека — напоролся дурак на пулю, когда бежал в лес огородами. И еще оказалось, что все остались без коней. То есть надо будет либо своровать их в дороге, либо купить.

Со стороны села слышен был собачий лай, гвалт стрельцов и бабий вой. Никто в лес за рязанцами не побежал и не поскакал…

 

 

4

Как ни старался Прокопий Ляпунов шуметь и галдеть в бою, а за жизнь брата беспокоился. Бой есть бой, мало ли какому дураку вздумается прихлопнуть пару-другую разбойников, которые будто бы напали на Ольшанец и взяли тамошних жителей в полон. И пули дуры, и сабля рубит без разбора. Это ведь как слово: иной раз не подумал, а сболтнул. Сколько людей вот в таких вот никому не нужных боях погибло — не счесть!

— Убитые есть? — первое, что спросил Ляпунов, когда ему донесли, что разбойники убежали в лес без коней, пехом, а ольшанцы все, как один, вышли с пустыми руками из домов во дворы.

— У нас один убит, а двое раненых, — ответили ему. — У них — один мертвяк.

«Захар!» — мелькнуло в голове Прокопия тревожное.

Но состроил на лице ухмылку:

— Худые вы вояки, ельчане. Троих своих за одного разбойника положили.

— Так ведь ждали они нас, — стал оправдываться старший из стрельцов, дородный и седобородый. — Вона как слаженно стрельнули! Оборонялись крепко, а потом дернули в лес. Прикажешь догнать?

— Не стоит, — с деланной невозмутимостью ответил Ляпунов. — Ими другие займутся. Пошустрее вас.

Еще не хватало догонять пеших рязанцев, что снарядил сюда вместе с Захаром отец. И так одного потеряли. Теперь вдове убитого придется заплатить за кормильца, на церковь лишнего дать…

И мысль опять вернулась к убитому.

— Пойдем, посмотрим на мертвяка, — сказал безразличным голосом. — А наших троих — в телегу… — замолчал, вспомнив, что во дворах ольшанцев должны стоять сейчас сани с оружием, потому обыскивать их либо отнимать для своей поклажи стрельцы не должны, тут же стал грозным и зычно прокричал: — Построиться всем! Вот здесь!

Растерянные стрельцы обежали дворы, вызвали своих и вытянулись строем, держа коней в поводу. Прокопий насчитал сорок девять. Раненые пришли сами, а про мертвого уж и забыли.

— На ногах сам стоишь? — спросил Ляпунов стрельца с перевязанной и уложенной на груди рукой. — В седле сидеть сможешь?

Тот захлопал глазами и попытался улыбнуться.

— Попробую, сотник, — сказал.

— Ничего, — подбодрил раненого Ляпунов и кивнул в сторону второго перевязанного. — И тебе, и этому пусть ольшанцы дадут свою телегу.

Обернулся к толпящимся вдоль улицы крестьянам, спросил:

— Сами дадите? Или отбирать?

— Дадим, батюшка, — послышалось в ответ. — Аль у нас сердца нет?.. Защитники. Кровь проливали за нас…

Но с места никто не двинулся.

— Так тащите телегу сюда! — гаркнул Ляпунов. — И поскорей!

Тут только два мужика отошли от толпы и направились к ближайшим воротам.

— Засиживаться не будем! — объявил стрельцам Ляпунов, — Поедим с дороги, чем угостят, и назад. И чтобы ничего в селе не трогали! В сараи не заходить! В погреба не лазать! Ответите головой!

Переглянулись стрельцы, и печально вздохнули. В первый раз встретили они столь заботливого о чужом добре сотника. Знать, и впрямь в Тайном Приказе состоят те, кто умом тронут. Сейчас самое время мужиков обжать: сами отдадут, еще и поблагодарят. Ан приказ москвича суров. Мало он — из тайных, так еще в город прибыл настоящий боярин и князь. «Ничего, переждем гостей, — решили стрельцы, — а там и заявимся в Ольшанец».

С мыслью этой горе-воители разошлись по домам, где уже заботливые хозяюшки приготавливали угощенье «избавителям». Мужики в это время торопились получше укрыть телеги с оружием.

Только тут смог Ляпунов позволить себе пойти в дальний огород, за забором которого остался труп убитого в бою рязанца. Тот лежал, разбросав руки, лицом вниз. По телу и стати совсем не походил на Захара. Было и этого достаточно Прокопию, втайне вздохнувшему с облегчением, но рядом стояло два стрельца, вот и пришлось Ляпунову делать вид, что хочет посмотреть на лицо убитого. Приказал труп перевернуть.

Выполнили. Лицо мертвеца показалось Прокопию смутно знакомым. Будь живое, вспомнил бы, наверное. А так — что-то далекое из детства в Переславле-Рязанском. То ли рыбу вместе удили, то ли за купающимися девками подглядывали. Забыл…

 

 

5

После еды и выпивки стрельцы разморились и стали роптать. Дескать, воевали, кровь лили, а не получили в награду ничего, кроме снеди да ведра браги на всю ораву. Ляпунов много слушать не стал. Пригрозил, что через Москву снимет всех со стрелецкой службы, с государева жалованья — и притихли служивые. Быстро коней оседлали, взгромоздились на них, уложили в телегу трупы, посадили туда же раненых. Тронулись в путь.

«А вообще-то все хорошо кончилось, — подумал Ляпунов. — Был бой, были потери с обоих сторон. А спас палач казака или нет — кто видел? Семену Никитичу будет только то известно, что ему передам я…» — и засмеялся.

А как ушли стрельцы, выбрались из своих схоронов казак, Ефим и Хлопко. К казаку один из ольшанцев подбежал, крепко обнял его, поцеловал трижды, а после сообщил:

— Шесть возов, атаман. Все на колесах. В четырех — все, что было обещано. Лишних коней семнадцать. Ежели вернутся рязанцы, велишь коней отдать?

— Кони лишними не бывают, — улыбнулся в ответ казак. — Но береженого Бог бережет. Пошли кого помоложе к пню, пускай следы посмотрит. Вдруг как напасть втихую соберутся. А если пошли на Трубицыно — пусть проводят их дотуда… — потом откашлялся и сказал главное: — Уходим по темноте.

— А как же?.. — начал ольшанец, но атаман резко перебил его:

— Шесть телег — шесть возниц. И мы трое. Остальным оставаться здесь. Если рязанцы вернутся — дайте отпор. А будут ежели дознаи из Ельца, то скажите, что шестерых-де и вовсе сегодня не было в селе. Давно, мол, с обозами на Москву ушли. Но скоро вернутся.

— Ловко, — покачал головой ольшанец. — Я бы до такого не додумался. Голова!

И ушел выполнять приказ.

Слышавшие этот разговор Ефим и Хлопко выпучили глаза и смотрели на казака вопросительно.

— Ну, что уставились? — улыбнулся им попутчик. — Пойдем в дом? Поедим и согреемся. А то под телегой ховаться зябко.

— Понял я, — сказал тут Ефим. — Ты и есть Заруцкий.

— Вот те и на! — деланно рассмеялся казак. — Откуда взял?

— А по тому вижу, как хозяйствуешь ты здесь и селом, и людьми, и обозом. И про деньги для рязанцев я слышал — те, что под пнем лежали. И думаю даже, что и стрельцов ты сюда нарочно пригласил.

— Нет. Про стрельцов ты врешь, — покачал головой казак. — Стрельцов твой Семен Никитич, я думаю, прислал. И во главе Прокопия Ляпунова поставил. Мы с ним давненько знакомы. Еще с Псковщины.

— Так ты оборотень все же? Или нет?

— Ну, это как тебе удобней. Хочешь оборотнем зови, хочешь Иваном Мартыновичем. Вот дойдем с тобой до Дона, там и схлестнемся один на один, как велел тебе Семен Никитич. По-честному, как я тебе обещал.

— Нет, — покачал головой Ефим.

— Что нет?

— Ни биться с тобой не стану, ни на Дон не поеду.

— Вернешься в Москву?

— Нет, — вздохнул Ефим. — И в Москву мне хода нет. Подумает Семен Никитич, что сгинул я вместе с тобой в пути — и пожалеет, быть может, жену мою с сиротинушками. А вернусь — и мне того, что тебя упустил, не простит, и над семьей моей поизголяется.

— А со мной хочешь? На Дон?

Посмотрел Ефим прямо в глаза Заруцкому, ответил:

— Душа не лежит, Иван Мартынович. Ловок ты, не скрою. И делал, на мое понимание, все правильно. У меня бы никогда так хорошо путь не пролег. Ведь это ты сразу так задумал: и в пыточную к нам попасть, и подорожную от Семена Никитича получить, и возы эти самые купить, и нас с Хлопком себе в ватагу взять. Будто нечистый тебе во всем ворожит. И личины, говорят, меняешь, как шубы, а можешь, должно быть, и душу. А как человек без души?.. Не может. Во-о! И я не могу. Не могу быть с тобой, раз ты без души… — перекрестился и гордо поднял голову. — А теперь вели рубить меня. Не жалко.

— Что ж… — сказал Заруцкий в ответ. — Прощай. Ищи свою дорогу.

Руки друг другу не подали. Ефим пошел к дому, а перед Заруцким встал дотоле молчавший Хлопко.

— И я не поеду в степь, — сказал богатырь. — Хотел с тобой показаковать, а тут… — смутился и, встряхнув головой, с вызовом закончил: — Не поеду, и все.

— В Тулу собрался? — улыбнулся Заруцкий по-доброму. — Девка понравилась?

Хлопко покраснел и опустил глаза.

— Хорошо, — согласился Заруцкий. — Поезжай сегодня же в Елец. В Тулу с тестем будущим поедешь. Думаю я, выедет он не раньше завтрашнего утра. Но кто знает…

Подали друг другу руки, обнялись.

И Хлопко пошел по дороге к городу.

Не оглядываясь…

 

* * *

 

Истинную цену оказанных услуг и истинную опасность для держав своих и положения своего не ведал никто из государей и глав Приказов. Будь Семен Никитич, например, ясновидцем, он бросил бы не десятки и сотни, а тысячи людей на поиски Заруцкого. И велел бы имать Ивана Мартыновича скорее мертвым, чем живым. И исчезновению на границе со Степью ката своего Ефима придал бы больше значения. И заинтересовался бы Хлопком. При разговоре с вернувшимся из Ельца князем Пожарским мог бы расспросить повнимательнее о деталях нападения на Ольшанец отряда Ляпунова — глядишь, услышал бы что-то особенно для себя важное, требующее принятия решения.

Но голова царева дядюшки была забита в это время дворцовыми интригами, заботой о дочери-невесте, об олухе-сыне, о вечно хныкающих родственниках жены и выпрашиванием у венценосного племянника все более обширных поместий и вотчин.

Три Приказа, возглавляемые Семеном Никитичем, работали вяло, ибо царь Борис, восходя на Престол, обещал московскому люду править милостиво, справедливо, почем зря людей не казнить, как было это при царе Иване Васильевиче, прозванном царем Грозным. Гневить Бориса Федоровича глава Тайного, Сыскного и Разбойного Приказов не хотел — и потому хоть и был раздосадован исчезновением посланного на поимку Заруцкого казака и верного своего ката, но слишком большого значения тому не придал, а сыщики его должного усердия не проявили.

Наступила зима — холодная и долгая, какой она бывает на Руси после затяжной осени. И время это русские предпочитали проводить в домах да на печах, покидая помещения лишь по нужде. В особо студеные дни по Москве не ходили даже калашники и пирожники. Были случаи, как, например, с дьяком Разбойного Приказа Данилой Сухопаровым. Он до места службы от дома не дошел, по пути замерз. А у одного писаря из Тайного Приказа лекари отрезали три отмороженных пальца на правой руке, и он научился писать левой.

Кто мог себе позволить и хотел оставаться дома, там и оставались. Думский дворянин Гаврила Пушкин, к примеру, за зиму всего лишь раз и побывал в Кремле. Звание думское потерял, зато жив-цел остался, ни разу за зиму не кашлянул, соплями не истек, как было всю зиму с ретивым до службы князем Пожарским.

А уж кого гнала нужда — этим и вовсе невдомек было о заботах Семена Никитича. Купцы водили караваны саней по застывшим рекам, ямщики гоняли почту, крестьяне держали скот в избах, грелись с ними и от них, принимая здесь же телят да козлят.

Снег в Подмосковье и Замосковье лежал в тот год до начала мая. Две апрельские оттепели погубили озимые ржи, скот до первой зеленой травки кормили снятой с крыш соломой, а когда не оставалось и этого, резали кормилиц со слезами на глазах. Предсмертными воплями и запахом крови наполнились овины и дворы городов и сел Руси — верным признаком наступающей голодухи и всеобщей порухи…

 

 

ПОРУХА
(7110 годъ от С. М. — 1602 год от Р. Х.)

 

1

Лето выдалось дождливое. Хлеба полегли, дороги развезло, да так, что телеги вязли по ступицы, кони не могли их тянуть гружеными, а мокрые мужики, то и дело спрыгивающие в грязь и толкающие возы, охрипли от матов и крика, от беспомощности своей зверели. Вымещали уже дома злость и усталость на женах своих и детях.

Отец Аринки тоже возвращался из поездок злым придирой. Если в былые годы привозил он глиняные свистульки, сладкие пироги, оправдывался перед матерью за излишние траты, то теперь норовил прихватить вместо денег зерно либо поросенка.

— Голод грядет, — пояснял он дня через два, уже оттаяв. — Второй год худое лето. Там у Дона хлеба тучны, а в Замосковье и Подмосковье недород. В посаде люди мякину едят. А как зима стукнет?.. Елецкие хлеб попрячут, станут цену поднимать. А нам одна надежда: от государя помощь. А какая помощь от татарина?

Мать просяще улыбалась: мол, нельзя при детях так о Государе.

— Благодари, что в ссудную запись20  не попал, — говорила она. — В посаде вона скольких уже записали. А в селах крестьян свободных и вовсе нет. Молись за батюшку-царя, что миловал, воли не отнял.

— И то, — соглашался отец. — Молить за то, что не убил, что не ограбил, шкуру с живого не спустил. Да милость подобная не вечна. Проснешься завтра — ан уже в списках! Бежать бы, да куда с таким гуртом? — оглядывал туманным оком притихшую семью, вздыхал. — Ох, лишеньки мои!

Любимица отцова Аринка сидела у окна с веретеном у слюдяного оконца и ласково улыбалась. Про ссудные списки она не понимала еще. Знала, что и дом, и хозяйство, и лошадь даны ее отцу по подрядной грамоте21  Кузьмой Изотовым, попавшим в дворяне за службу в какой-то там царевой опричнине. Отец сказывал, что деду Аринкиному тоже предлагалось служить в том войске государя, но дед устрашился мертвой песьей головы, которую должен опричник носить у седла, посчитал подобное басурманством да колдовством — и отказался. А Кузьма Изотов над ним посмеялся и заявил: «Погоди, дурило, увидишь, как внуки твои станут на меня и моих детей горбатиться».

Так и случилось... Вышедший по Юрьеву дню22  от князя Шуйского отец Аринки помыкался с женой и тогда с двумя еще детишками по чужим дворам да и подписал ссудную запись у старого Кузьмы. Думал, что за год-другой откупится, сам станет владельцем хозяйства, переданного ему новоявленным дворянином.

А вышло наоборот. Год за годом долг рос и за семь лет удвоился. Не помогло и то, что, кроме доходов за поездки по казенной надобности, имел отец приварок от торговых гостей, провозящих на его телеге товар. На ямских станциях лихие людишки перетряхивали кладь и, найдя спрятанные под соломой бочки ли с вином, табак ли, девичьи украшения, половинили. Хуже, когда в поле нападали или в лесу. Тут уж брали все. Но лошадь да письма казенной службы не трогали, жалели ямщика, знали, что за их потерю лишиться может ямщик головы. А вот купцы не жалели: за утерянный товар требовали деньги, присылали матерых мужиков с колотьем в руках. Отец иногда и отбивался, но чаще доставал из заначки скопленные на выкуп деньги, отдавал лиходеям, ругаясь на чем свет стоит и зарекался, что никогда не возьмет более чужого товара, будет копить деньги за казенную службу и только.

Но проходило время, находился очередной обещатель, и история повторялась. Долг рос, и выплатить заряд23  не было никакой возможности.

В прошлый раз отец тоже прибыл не в духе. Товар до места довез, но денег не получил за работу — купец в дороге захворал и, прибыв на место в горячке, успел только пообещать, что в следующий отцов приезд расплатится житом.

Злость сорвал отец не на купце, а выдержав обиду в дороге, спустил боль на жену и детей. Бранился матерно и по-татарски, грозил увечьем, сыновьям норовил поддать под зад, Аринке обещал выдрать с корнем косу, себя бил кулаком по лбу, стеная и проклиная жизнь и отца, отказавшегося носить у седла песью голову. А с утра стал брюзжать на прокисший квас, плохо скобленный пол.

— Кабы ребятишкам быть лет на десять старше, — сокрушался отец, — я бы не задумался... — встретился глазами с улыбающейся дочерью, оборвал речь.

— Дом бы бросил, хозяйство? — спросила мать, которая больше всего на свете любила хлопотать по дому, кормить кур, латать одежду и, сидя вечерами на ступенях, петь тихие протяжные песни о красных девицах и дюжих молодцах.

— И бросил бы! — мотнул головою отец. — Все это — не богатство, даже если бы мое было. Малость, что для жизни нужна, дело наживное. Мне и сорока нет, успею и дом в южных краях отстроить — свой дом, и хозяйством обзавестись — тоже своим. Яйца Кузьме относить не буду, сам стану есть, вас заставлю. Чтобы каждому — по яйцу! Каждый день! Скажешь, плохо?

— Неплохо бы, — улыбнулась мать и перевела взгляд на дочь.

И она, и Аринка знали, что дальше слов, пустых мечтаний отец не пойдет. И не только потому, что четверо детей его повисли на ногах бесценным грузом. Во всей Ямской слободе не найдется мужика, какой бы не проклинал свою неустроенную жизнь, которую каждый проводит больше в дороге, чем дома, бросая семью на целые недели, жизнь перекати-поля с камнем внутри. Ни лихих разбойников, ни гулящих людей боялись ямщики — а неверности жен, оставленных за частоколом и воротами с щеколдой внутри. Сколькие вот так же возвращались с дальнего пути и обнаруживали порой и не прячущегося прелюбодея. Сколько жен неверных порезано ножами и поколото вилами, побито дубьем. Сколько самих ямщиков повисло на вожжах в конюшнях. Сколько слободских вдов и вдовцов соединились в новые семьи. Ибо жизнь ямщицкая все же похлебней жизни крестьянской, и не всякого стройщик царский выбирал для государевой службы, не всякому давал и землю, и лес на дом, и пашню, и сенокос. Тяжела служба государева, но и почетна. А главное — не все съедают путешествующие, что выделяет им казна, остается ямщицким семьям что и самим доесть, и для скотины. Оттого хоть и кляли ямщики гулящую долю свою, но за место держались крепко, из слободы бежали редко — только те, кто либо сильно возлюбил жену-гулену, либо себя не блюл, находил бабенку поподатливей и такую зазнобливую, что не держали уж его ни семья, ни дети, ни хозяйство, ни дом.

Мать же Аринки не путалась и в молодости, а теперь, когда дочь взросла, и тем более не смогла бы. Хотя, честно признаться, сынок Кузьмы Изотова, Прошка, одно время в ворота по ночам, как отец был в отъезде, стучался, при случае сладкое детям дарил и обещал матери плат пуховый.

Но мать не только устояла, еще и пригрозила мужу рассказать. Но не рассказала, и от сознания причастности к сей тайне Аринку иногда мучил стыд, ибо тайна эта повязывала их троих — Прошку, мать и ее — чем-то нехорошим, предающим отца, дающим право и Прошке, и Кузьме Петровичу Изотовым смотреть на их семью с превосходством и неуважением.

Выдать мать, даже любя отца, она не могла, чувствовала, что ей тоже быть вскорости женой ямщика, также коротать недели без мужа, бояться каждого звука за тыном, натыкаться на жадные очи проезжих, обшаривающих с головы до ног, слышать ласковые обещающие слова и видеть дорогие подарки. А когда стала расти грудь, пришли сны непонятные, сладкие и стыдные, стал мучить жар, и краснели щеки при виде парней, пришел страх за себя. И работать стала до изнеможения, чтобы спать от усталости и не думать в забытьи о том, о чем, знала она, думает мать в постылые одинокие ночи. Нет, не могла Аринка выдать ее и терзалась оттого еще пуще.

Отец, знали обе, потому любил поездки дальние, до третьей ямы к югу, что там жила вдовица двадцати четырех лет от роду. Мужа ее убил какой-то воровской атаман, и ямской службой покойного стал заправлять его брат. Та вдовица, сказывают, жила и с деверем, и с Аринкиным отцом в его приезды. Краля, сказывают, писаная, прочим всегда умеющая дать отворот, а вот перед этими двумя не устоявшая.

И мать, знала Аринка, ни разу не попрекнула этой связью мужа. Понимала, должно быть, что и мужику две-три недели быть без ласки женской тяжко. Да и доход с тех пор, как вышел царский указ о поверстовой доплате за дальние поездки, стал значительнее. Потому отцова ложь Аринку хоть и мучила, но не так сильно, как материнская.

Князь Иван Пожарский, стройщик Тульский, родич самого главы Ямского Приказа, как раз из-за той вдовицы отца Аринкиного и не взлюбил. Сам он красавицу елецкую приметил, когда в приходской церкви приводили к крестному целованию ее деверя. Пока новый ямщик давал клятву «на кабаке не напиваться, зернью и в карты не играть, не воровать», князь, обойдя сельчан, приблизился к вдовице и шепнул ей что-то на ушко. Вдовица покраснела, спрятала лицо в плат, быстро покинула церковь. А наутро, когда стройщик приехал проверить хозяйство нового ямщика, она к князю не вышла, зато после прилюдно заявила, что Иван Петрович — срамник и охальник. Слова вдовицы быстро донесли князю, а заодно «добрые люди» сообщили Пожарскому и про то, что в доме ее по ночам часто останавливается Ермолай Горин, ямщик тульской ямской слободы.

Вот почему полный перевод в казенные люди из помещичьей крепости отец так и не поимел, хотя грамотен был, клятву «прежнюю ямскую гоньбу гонять с охотниками в ряд» дал, излюбленный список с подписями десяти односельчан давно выправленный лежал в Ямском Приказе в Москве. Но младший князь Пожарский за бабью гордость невзлюбил ее возлюбленного, вот и оставался Горин государевым ямщиком и крестьянином дворянина Изотова, все более и более попадая в денежную кабалу от бывшего друга своего отца.

Злой по приезду отец в два-три дня оттаивал. По вечерам, обняв Аринку, рассказывал ей сказки о дальних странах, где люди круглый год ходят голыми, потому что зимы там не бывает, про моря, по которым плавают огромные парусные корабли так далеко, что матросы месяцами не видят берегов, про рыбу-кит, которая поболее их дома и двора вместе взятых, про зверя с длинным носом-трубой по имени слон, про жар-птицу — павлина и людей с кожей черной, как сажа, пляшущих у костра столь долго, что многие падают замертво.

Мальчишки в такие вечера сидели в ногах у отца и слушали, раскрыв рты. Особенно их восхищала история про болгар, завоеванных турками, которые втайне от врагов своих сохранили умение ходить босиком по горящим углям и составлять заговоры от всякой напасти.

— Откуда ты все это знаешь? — спрашивала Аринка.

А мать отвечала вместо отца:

— Сказки это, доча, придумано все.

Отец же посмеивался и говорил:

— Все, что не доступно твоей голове, мать, то и сказка. Но кто знает, может, и правда все. Людям, что рассказывали мне это, я шибко верю.

Днем же отцу было не до сказок, не до просто досужих разговоров. Лето дождливое, трава долгая, но водянистая, сушить ее негде, а запасти надо и на корову, и на лошадь. Отец ездил с мальцами на дальние сенокосы, потом привозил сено на телеге и раскладывал везде, где посуше, в том числе и в доме. На верхние зимние полати и то клал охапки. Духовито было в доме, аж голова кружилась!

Мальцы ж все ныли:

— Папаня, пойдем на речку. Пойдем!

На третий день отец шел с ними к реке. Не купаться, нет — воды со дня смерти своего отца он боялся, плавать не хотел. Отец учил мальчишек делать игрушечные кораблики и пускать в тихой воде под старой ветлой. Потом показывал, как строгать стрелы, оперять их и стрелять из настоящего взрослого лука. Обещал обучить рубке мечом.

Знанием премудростей воинской службы отец был обязан все тому же Кузьме Изотову, взявшему его еще мальцом в один из дальних походов царева посольства за данью в Студеные земли. Из полуторалетнего вояжа в края, где солнце по полгода не садилось за горизонт, а когда заходило, то вместо него сиял над тундрой холодно-огненный многоцветный плат, будущий отец Аринкин вернулся посуровевшим, словно старый воин. И какая-то тайна осталась с тех пор между Кузьмой Петровичем и ним, ибо именно после этого возвращения, рассказывали Аринке бабы из родного села, сломалась дружба между дедом ее и Изотовым, началось тихое выживание семьи Гориных не только из села, но и из самой жизни. И скорая смерть старшего Горина, говорили на селе, не иначе как произошла по вине Кузьмы Петровича. Уж очень странно было то, что заядлый купальщик в проруби внезапно утонул во время летней рыбалки. И старый домишко сгорел в одночасье как раз в лето, когда Изотов стал дворянином и завладел целым поместьем.

Много всякого странного о деде, об отце и матери, об их жизни знала Аринка, но все не от них самих, а со стороны, от мужиков брехливых да от плетущих речи соседок, любящих зимними вечерами попеть да поболтать о жизни за веретеном да за льняными очесами.

Оттаяв и разулыбавшись, отец к последнему дню отдыха истекал от ласки. В утро отъезда обещал каждому по гостинцу: помогающим справиться с упряжью мальцам говорил, что привезет им из поездки расписных коней из глины, Аринке рассказывал про виденные им в Ефремове дивные красные бусы, матери обещал заказать из дерева резной гребень у старика-искусника. Все радовались вместе с ним, провожали в путь с легкостью, с надеждой в сердце, что уж в этот раз он вернется с мошной и с подарками, но главное — веселый.

Но всякий раз возвращался отец хмурый, брюзгливый, вновь норовил обидеть жену, ругался на детей, прятал ото всех глаза («От стыда за блуд», — понимала Аринка) и клял всех за то, что много запасов съели в его отсутствие, что никто, кроме него, не думает о грядущей голодной зиме, что без него они пропадут на этом свете, а такому ныне случиться легко, ибо дороги кишат татями, разбойными людьми, готовыми поживиться и человечиной.

А тут еще юродивый Гришака стал по посаду вещать о бедах, голоде, пожарах, море. Грозил приходом Антихристова войска. Юродивого хотел воевода повесить, да народ не дал, сокрыл.

Мать умоляла отца не говорить о царе худо:

— Ты — не юродивый. Тебя народ не спрячет. Наоборот, еще и закричат: «Распни его! Распни!»

— Да, — соглашался отец. — Народ — что стадо баранов, мыслить не умеет. Каждый в одиночку — человек. Каждого и полюбить можно. А вместе — зверь с единым рылом, с единой утробой... и без глаз.

— Почему без глаз? — встрепенулся Ванятка, младший Аринкин брат.

— Потому что смотрит, да не видит, — туманно объяснил отец.

Аринка отложила веретено, вышла на улицу. Очень хотелось есть. В дни, когда отец был дома, ели поменьше, чтобы не сердить его, но Аринка вошла в пору девичества, сильно росла и чувствовала голод, даже когда мать давала ей кусок больший, чем кому-либо в семье.

Пошла в огород и оборвала с капусты листья. Сунула в рот, захрустела. Брюкву дергать нельзя, шибко заметно. Еще бы пару недель тепла — полезли бы грибы в лесу, сходила бы за ними да за малиной. Вон десять дней назад с братьями два кузова набрала, еле до дома дотащила. А наелась в лесу! Грибы потом насушили над печью, в короба ссыпали да в погреб отнесли — про зимний запас. Отец, приехав, узнал о том, похвалил:

— Правильно, доча. Хлеб нынешней зимой дорогим будет. Едою следует запасаться.

Но есть хотелось и сейчас.

— Аринка! — услышала за спиною голос отца. — Надергай брюквы да свари. Ишь, кожа да кости. Замуж пора, а мяса нет. Парни, небось, и не смотрят.

— Ой, папенька! — зарделась Аринка. — Пошто ты так?

Отец подошел к ней, ласково обнял за плечи.

— Прости, Ариш, — сказал. — Не со зла я ругаюсь — от бессилия.

И ей разом стало тепло, приятно так, что из глаз потекли слезы.

— Папенька! — всхлипнула Аринка и, обернувшись, ткнулась ему в плечо лицом. — Что ты, папенька! — и не знала, что сказать еще, ибо взрослый на ее памяти никогда еще не винился перед дитем.

О том поступке отца Аринка помнила все три долгие недели очередного его отсутствия. Отец повез в Москву товар и обещал вернуться домой дней через десять-пятнадцать.

И все три недели крапал дождь...

Ванятка с Митькой гоняли коз на луг, носили в избу сено. Андрей днем косил, а вечерами пытался то лепить и обжигать горшки, то дратвой и шилом мучил кожу. Но все без толку — сено не сохло, прело, горшки в печи лопались от жару, строка по коже не шла, шило прорывало дыры. Обучаться же у мастеровых, которые жили в других слободах — значит, уходить работником в чужую семью, своих оставлять без мужской помощи. Мать собирала в свободные часы лебеду-траву, сушила да перетирала в муку.

— Какая-никакая, а пища, — говорила детям. — Отец приедет — одобрит.

 

2

Отец вернулся ночью. Пробрался сквозь тайный лаз, раскрыл ворота, ввел лошадь с возом. Собаки его узнали, не забрехали. Корова замычала, приветствуя хозяина так томно, так протяжно, что разбудила и семью, и соседских псов. Брех поднялся такой, что не слышно было скрипа распахиваемых ворот.

Аринка выскочила на крыльцо первая. Узнала отца в темноте, завизжала от восторга. Бросилась через двор, прижалась к мокрому зипуну лицом и телом.

— Спите, — услышала недовольный голос. — Вороги налетят — и не заметите.

Но нотку благодарности за радостную встречу Арина уловила.

Братья вынесли факелы, зажгли, осветили двор.

Отец, узрев, что все из дома вышли, ему рады, довольно крякнул, поцеловал дочь, отодвинул ее от себя и повел Серка к конюшне. Там под навесом оставил коня, наказал Андрею распрячь его, обтереть соломой и поставить в стойло.

— С водой не торопись, — добавил. — Повремени.

Серко пощипывал большими мягкими губами рубаху на плече Андрея.

— Повременю, — кивнул тот и принялся распрягать.

Младшие мальчишки бросились прикрывать рогожами груз в телеге, а отец с Аринкой вошли в дом.

Мать суетилась у стола. Достала из печи щи, вынесла из кладовой полкаравая, сала соленого и огурец.

Отец сел, пододвинул к себе горшок, взял ложку, зачерпнул, но есть не стал, спросил:

— Сами-то ели?

Голос его был на удивление добрый, приветливый.

— Ты ешь, ешь, — ответила мать ласково. — Мы сыты.

Аринка доброту в голосе отца приметила, обрадовалась ей. Села за стол напротив, уперла левый локоток в доску, положила голову на ладонь, заулыбалась, глядя на его поросшее бородой лицо с крупным пористым носом и спрятанными под космами бровей глазами.

— Там в телеге два куля соли, — сказал отец. — Да и лишняя рогожа не помешает. Один куль продать можно — купить подарки Аринке и парням... — глянул на застывшую с луковицей в руке жену, продолжил. — А тебе, мать, подарок есть. Вот поем... — и сунул, наконец, ложку в рот.

Руки матери, положившей луковицу на стол, вернулись к юбке, затеребили подол, глаза забегали по стенам. От такого внимания она отвыкла. Встретилась взглядом с дочерью — и слезы выступили в уголках ее глаз.

Аринка тоже чуть не заплакала, скривив лицо, но вдруг вскочила из-за стола, зачастила:

— Ой! А к Аленке вчера сваты приезжали! Тимошка Сопов! Толстый, важный... Глаза пучит — что паук. А она-то и не знала. Не мыта, брови не подведены, — Аринка выбежала в свет перед поставцом, представила жениха с невестой в лицах. — Мать ее переодеваться гонит, а жених: «Я, — говорит, — ее всякой видел. Что девку зря тормошишь?» Мать его: «Как всякую? Когда? Где?» Ее мать: «Охальник! Дочь спортил!» А тот растерялся: «Я, мать, не то хотел сказать». А ее мать: «Я — твоя мать? Охальник! Сперва женись!» А он: «Я за тем...» — и на сватов показывает. Те смеются. А она: «Надо мной ржете?» Ну и прогнала.

— Дура, — подытожил отец.

— И то, — согласилась мать. — Потом плакала, ко мне приходила жалиться. Не знаю, говорит, что на меня накатило. Словно нечистый за язык потянул. Аленка, сказывает, теперь сама не своя. Уставилась в дверь, не моргает, словно и не слышит. Уж и уговаривала, и била ее — а девка ровно потерянная. Тронулась, должно...

— Ничё, — сказал отец, отодвигая горшок. — Мозги ей вправлю... Утром схожу.

Встал из-за стола, пошел к печке, но у скамьи остановился, оглянулся.

— Посидим, что ли? — спросил.

Довольные мать с дочерью шмыгнули ему под мышки и присели рядом. Год или полтора не сидели они вот так — втроем, счастливые и спокойные. Мальцы, помнится, завидовали Аринке, говорили в те поры: «Батька, что ты Аринку больше нас любишь?» А он им: «С вами равно, да только мужское дело — не мужиков, а баб оберегать». Они: «Какая она баба, девка ведь». А он: «Тем более оберегать след».

Когда мальчишки, управившись с лошадью и телегой, укрыв от дождя груз, вернулись в дом, то обнаружили на скамье у печи обнявшуюся троицу. Встали, захлопав в удивлении глазами, да тут же бросились ватагой к ним, пачкая мокрыми лаптями пол. Обнялись с разомлевшими от тепла и неги родителями, влезли в щели меж их тел, каждый норовя прижаться равно как к отцу, так и к матери.

— Ну, будет, будет... — гудел отец счастливым голосом. — Что вы, ей-богу? Пошто так соскучились?

Мать сыто ответила:

— И себя тиранил, и нас мучил. Зачем? Смотри, как хорошо вместе-то...

 

 

3

Утром дождь кончился. Корова в сенцах требовательно замычала, разбудив разом всю семью. Ванятка, как всегда, упал с лавки на пол, встал, не то хныча, не то напевая, и поспешил к двери — до ветру.

В дом пахнуло свежим пьяным воздухом. Тут и увидела Аришка из своего угла, что дождя нет, восходящее солнце дробит лучи в каплях на слюдяном оконце. Встала, прячась от воровато подглядывающих глаз Андрея, оправила на себе сарафан и поспешила во двор.

Там, наклонившись над бочкой с водою, умылась, радуясь невесть чему: холодной жгучести воды ли, обдавшей лицо и руки, звукам ли просыпающегося вокруг мира, а скорее всему сразу — и воде, и настоянному цветущими травами воздуху, и бодрости тела своего, и крику петухов, и мычанию коров, и тому, что отец приехал наконец-то не злой, и что маму приласкал, обиходил ночью, и что день на редкость теплый, солнечный, будто обещающий удачу.

— Аринк! — позвал вернувшийся из-за угла Ванятка. — Батька, не знаешь, подарков не привез?

Аринка ответить не успела — лай собак, крутой матерок из-за ворот и сильные удары в створки заставили ее обернуться и замереть.

Над воротами торчали макушки островерхих черных шапок городских стражников и концы длинных копий. Сердце Аринки захолодело: со времен царя Иван Васильевича, прозванного в народе Грозным, появление четырех всадников с копьями у ворот дома — будь то дворянин, сын боярский, ямщик ли — означало, что хозяина велено схватить, а там — либо выкинуть труп собакам на съедение, либо прилюдно казнить, а тело хоронить не позволить, оставив воронам на прокорм, а людям на устрашение.

«За папкой!» — ужаснулась Аринка и, охнув, присела.

Собаки захлебывались в лае.

— Эй! Открывай! — проревел один из стражников и навалился конем на ворота. — Слово Государево!

Столбы ворот, знала Аринка, были вкопаны глубоко, просмоленная поперечная балка была вставлена в них накрепко. Ворота и тын в состоянии служить защитой от лихого ворога не один день. Брать такие можно лишь приступом.

— Ванятка! — сказала Арина брату тихо. — Беги в дом, скажи отцу, чтобы поскорее утекал. Стража, скажи. А я их придержу, — и тут же в голос закричала, запричитала: — Ой, лишеньки мои! Не ломайте ворота! Сейчас отворю! Бегу!

А сама пошла к воротам не спеша, но и не оглядываясь на дом, хоть и страсть как хотелось убедиться, что Ванятка отцу все передал правильно, что отец его понял и успеет уйти. Боялась, что какой из стражников найдет щель, глянет в нее и догадается, что обманывает их девка.

— Иду! Иду! — крикнула она вновь, замедляя шаг. — Вот уж я! Собак приберу!

— Поспешай, девка, — донеслось в ответ. — Быстрее! Не то ломать будем!

— Потерпите Христа ради! Собаки у нас лютые!

— И то верно, — согласился стражник.

Аринка увела собак за деревянный схорон, задумалась: чем еще задержать стражников?

— А ну поспешай! — заорали из-за ворот. — А то подожжем!

— Бегу! — крикнула Аринка и подумала: «С них станется, и подожгут».

Она подошла к воротам, ощупала поперечный брус, держащий запором ворота, и удовлетворенно кивнула: сидит прочно, чтоб вырвать, нужны не бабьи, а мужские усилия.

— Вот я сейчас!.. — произнесла она с натугой в голосе и, прислонившись к воротам, сделала вид, что пытается сдвинуть брус — не для стражников скоморошничая, а для собственного удовольствия. — У-у-ух!.. Вот проклятая!.. Как влипла!.. У-у-ух!.. Размокла дрянь такая... — передохнула пошумней, жалея, что отец не видит ее, крикнула: — Эй, мужики! Который там половчей — подсобите.

На ворота налегли, но те и не шелохнулись.

— Поверх придется лезть, — сказала она. — Мужиков в доме нет, отпереть некому.

Знала, что со спины коня перелезать через тын опасно и сложно, да и влезши на конек ворот, не всякий рискнет спрыгнуть с такой верхотуры. Спрыгнув же, не станет сразу отпирать — и оттого, что ушибиться может, и оттого, что нет на свете такого мужика, что хоть на мгновение, а не задержал бы взгляда на отроковице пятнадцати лет. А отцу всех этих мгновений задержки как раз и хватит на то, чтобы незаметно проскочить сквозь тайный лаз в соседний двор, там — на другую улицу, где вряд ли ждут его стражники.

Так и случилось. Двое молодцов попытались взобраться с коней на ворота, да сверзлись на землю. Третий оседлал конек, но вниз спрыгнуть решился не сразу, а прежде посидел верхом на гребне, потом лег животом и, скинув ноги в лаптях, повис на руках над самой лужей. Глянул вниз, отвернулся и разжал пальцы.

Упал в грязную воду, да так неловко, что растянул ногу в паху, ибо скорчился от боли, схватился руками как раз там, куда при девушке никакой бы парень рук не клал.

— Больно? — встревожилась Аринка.

Он поднял голову и встретился с ней глазами. Молодой, крупноглазый, с родинкой на левой щеке, стражник в этот момент вовсе не походил на слугу царского. Боль, растерянность и злость, отпечатавшиеся на его лице, разом исчезли, сделав лик по-детски округлым, удивленно-восторженным.

Аринка поспешила прикрыть лицо рукавом. Парня этого она не знала. Вроде и посад невелик, и стражников в нем едва три десятка наберется, а вот не видела ни разу. Должно быть, из Кремля, воеводин слуга. А ведь пригож. И ладен, коль на конек взобрался. И спрыгнул...

Парень откликнувшись на крик за стеной, из лужи поднялся. Морщась от боли, подпрыгнул на здоровой ноге раз-другой к столбу, уперся в землю поплотнее, напрягся — и брус медленно двинулся вдоль паза.

Собаки грызли колья схорона и капали кровавой пеной, хрипло рычали и утробно взлаивали.

— Скоро там? — донесся недовольный голос. И добавил мата.

— Уже... — ответил парень, кося глазом в сторону Аринки. Передохнул и сдвинул брус дальше.

Так в три приема он добился, чтобы брус не запирал одной створки ворот, толкнул ее, и та, смазанная намедни дегтем, легко поплыла, задев при этом конский круп. Конь всхрапнул, взбрыкнул, и бранившийся всадник с воплем свалился в грязь.

Картина показалась Аринке столь уморительной, что она, забыв о тревоге за отца, рассмеялась, открыв лицо и прислонившись к воротам плечом.

Перелезший парень бросился на помощь упавшему, но из-за растянутой ноги равновесия не удержал, рухнул рядом.

Слаженный хохот явившихся на шум соседей разъярил упавшего с коня, заставил грубо заругаться, но не на них, а на Арину:

— Тварь безрукая! Сама не могла отпереть ворота? Мозги вышибу!

Арина гордо вскинула голову, презрительно улыбнулась и крикнула ему в лицо так, чтобы слышно было и дома:

— Мама! К нам стражники царские! Зови соседей! А то ограбят!

Слова эти должны были ранить стражников особенно. Не далее как полгода назад были пойманы два воеводские слуги, которые, стоя в Южных воротах, отбирали у въезжающих в город продукты и деньги. Когда один гость не дал — стали бить, да с усердия убили. Народ поднялся, потребовал суда. Обоих стражников по приговору воеводы повесили, а по городу и посаду объявили, что всякий, кто застанет стражника за лихоимством, обязан донести о том воеводе, а тот с ослушником поступит круто.

— Ты что, девка, очумела? — разом перестал ругаться стражник и вскочил на ноги. — Мы ж с Государевым Словом!

— С Государевым Словом, как воры, через забор не лезут, — обрезала Аринка и, услышав согласное гудение собравшейся толпы, осмелела: — Бумага есть?

— А ты читать умеешь? — ухмыльнулся упавший, обтирая с себя грязь и озираясь в поисках лежащего у ног коня копья.

— А хотя бы и не умела, — солгала знающая грамоту Аринка. — А бумагу покажи.

Один из верховых, вслушивающийся в перебранку стражника с девкой, сказал:

— Хватит, Сивор! — добыл из-за пазухи свиток, спросил Аринку: — Двор Ермолая Горина здесь?

— Здесь, — ответила Аринка. — Ямщика Горина Ермолая двор.

— А где сам?

Врать, что отец не вернулся с дороги, не имело смысла — все видели во дворе и Серка, выведенного Андреем из конюшни, и груженую телегу.

— Ушел, — ответила Аринка.

— Давно?

— Ночью, — сказала она. — Привел лошадь и ушел. Куда — не сказал.

— Проверим, — сказал стражник и дернул коня за повод.

— Бумагу сначала покажи, — заявила Аринка и смело шагнула навстречу.

— Лихая девка! — уважительно произнес стражник и протянул ей бумагу.

Внимательно прочитав написанное и пощупав висящую на нити печать, Аринка вернула документ стражнику, сказала:

— Что уж поделаешь... Проезжайте.

Два всадника и двое, ведущих коней под уздцы, вошли во двор.

— Ну и вы, соседушки, — продолжила Аринка, — проходите. Последите за ворогами, не стащили бы что.

— Ты язык укороти! — строго отозвался тот стражник, что давал ей бумагу, спрыгнул с коня и бросил повод на коновязь. — Какие мы вороги?

— А это мы посмотрим, как сыск вести будете, — съехидничала Аринка, чуя, однако, что говорит лишнее.

Но старший стражник уже распоряжался, где копья поставить, кому какое строение осмотреть, какой угол во дворе обыскивать. Сам пошел в дом.

Аринка, позвав братьев, прижала их к себе и повела в дальний угол двора, следя за разгромом. Больше всего при этом боялась она, что стражники обнаружат схорон, в котором отец прятал харч на черный день. Потому, когда стражник Сивор, все еще грязный и не обсохший, стал особенно возиться в сеновале, она сжалась и закрыла ладонью рот Ванятке. Андрей же, склонившись к уху Миши, шепнул, чтобы братишка молчал.

Растянувшего ногу стражника звали Фомой. Он в разоре не участвовал, сидел верхом на своей кобыле и следил за происходящим. От него движение Аринки и ее брата не ускользнуло. Фома перевел взгляд в сторону сеновала, но ничего не сказал Сивору. Просто смотрел сонно, и родинка на его щеке казалась застывшей мухой.

Солнце высушило грязь на кафтане Фомы, и он сбил ее, отчистил добытой из седельной сумки беличьей шкуркой. И Аринка, следя за ним, даже умилилась опрятности Фомы. Сивор ведь от грязи так и не почистился. Копья их, столь грозные, должно быть, в бою, прислоненные к стене конюшни выглядели обыкновенными жердями — вроде тех, что отец заготавливал на слеги для городьбы вокруг общинного поля.

Ванятка сказал:

— Что-то Аринка загляделась на Фому.

Братья засмеялись. Было приятно видеть им, что Сивор не обнаружил схорона.

Фома обернулся и, узрев направленные на себя взгляды, стал пунцоветь.

— Дураки! — вспыхнула Аринка и отвернулась от братьев.

Глаза ее уперлись в широкую щель между углом дома и потайной калиткой в тыну. Сюда, должно быть, и пролез убегавший отец. Но выхода именно из этого тайника, знала Аринка, не было — сосед прошлой неделей завалил его со своей стороны бревнами. Отец был в отъезде, о том не знал. И если он теперь там...

— Андрейка! — позвала она шепотом. — Стражник смотрит?

— Фома? — в голосе Андрейки слышался смех. — Глаз не сводит.

— Отвлеки его, — сказала Аринка. — Дверца в схорон открыта.

— Дверца? — переспросил Андрей дрогнувшим голосом. — Сейчас.

Аринка услышала, как за ее спиной зашевелились мальчишки, Андрейка ж заорал:

— Степан! Ты здесь?.. К Аленке Тимошка приезжал. Знаешь?.. Свататься!

— Когда? — вопросил из толпы Степан, который, знали все, был в соседку Аленку влюблен, но как раз вчера, когда приезжали чужие сваты, уезжал на дальний покос.

Аринка обернулась, увидела, что все смотрят в сторону растерянного Степана, и отшагнула назад.

— Вчера! — опять прокричал Андрейка. — Вместе с матерью.

— Да что же это такое! — взревел верзила Степан, собиравшийся, как говорили на слободе, к осени засватать Аленку и просить князя Пожарского взять его на яму, выделить землю под строй. — У нас же был сговор! — и, расталкивая людей, пошел сквозь толпу, надрывая глотку. — Собаки! Сговорились! Всех порешу!

Толпа и стрельцы ну тут хохотать, а Аринка, поднатужившись, затворила задом потайную дверь.

Ванятка, обернувшись, сказал:

— Арина, я боюсь.

Она шагнула вперед. Малыш бросился к сестре, прижался лицом к ее животу и затих, почти не дыша.

— Эй, постой! — заорал тут Сивор. — Кого порешишь? Стой! Остановите его! — и бросился сквозь толпу за Степаном.

Люди, довольно гогоча, мешали ему догонять разъяренного соседа, подставляли ноги, плечи, чуть не плевали в лицо.

— Разойдись! — орал Сивор, — Пропусти! — и пер сквозь людей, словно лось по подросту, разбрасывая мешающих кулаками, плечами, матерясь. Hарод ржал еще веселее.

Степан меж тем исчез за углом и вскоре громко застучал в ворота дома Аленки.

— Открой! — кричал. — Открой, говорю! Это я — Степан! Отпирай!

Толпа повалила смотреть на новую потеху.

Вышедший из дома Гориных на шум щекастый стражник, увидев улыбающееся лицо Фомы, за толпой не последовал, а пошел к телеге, стал рыться в ней.

— Ого! — сказал, обнаружив кули с солью. — Два пуда. Куда вам?

— Запас, — сказала вышедшая тоже из дома мать, обернулась к идущему за ней стражнику. — Сам знаешь, Никита Васильевич, как мучились-то прошлым годом без соли. Кадка капусты сгнила. Вот и решили запастись, — добавила: — Hе для продажи.

— Ой ли? — не поверил Hикита Васильевич. Соль имели право продавать лишь приезжие солевары, либо купцы да монастыри, имеющие на то царево разрешение.

Остатки толпы, услышав про соль, не пошли вслед за Степаном, а обернулись в сторону Горина двора и разинули рты. Перекупщиков соли в Туле не жаловали, как, впрочем, и в остальных городах и весях Руси. Лет десять как появились свои солеварни в Диком Поле, но цены на белые кристаллы вместо того, чтобы снизиться, поднялись втрое. Соль с Камы привозить теперь не стали, а с Поля доставляли от случая к случаю. В Москве и то, рассказывали бывавшие там ямщики, продавать соль разрешали лишь горстями. А тут — целых два пуда.

Мать Аринки, однако, не смутилась, а уперев кулаки в бока, закричала, надвигаясь грудью на Hикиту Васильевича:

— А ты меня за продажей поймал? Я, может, по крохам собирала, чтобы на зиму накопить. Я, может, не для себя одной, а для соседей заказала мужу соли добыть. В подарок. У меня девка вон на выданье, — махнула в сторону вспыхнувшей Аринки. — Мне к свадьбе готовиться!

Такой оборот толпе понравился. Про свадьбу и про крохи им слушать — наплевать, а вот про подарки — другое дело. Люди довольно загудели.

Мать обернулась к ним.

— Так что, люди добрые, подходите, — сказала. — Делить будем.

Народ рванул к телеге. Оттесненные толпой стражники стояли у копий своих, тараща глаза на все прибывающий с улицы люд. Соседи, меж тем, быстро выстроились в слаженную очередь, ощерившись крупным мужичьем по бокам оной. Мать прошла к телеге, как нож сквозь масло, разом оказавшись как бы защищенной доброй полусотней мужиков да баб.

— Ловкая шельма! — гоготнул Hикита Васильевич. — Поди теперь, потащи такую в холодную — на клочки порвут, — взял свое копье. — Пошли в Кремль. Hет дома его, — и направился к коням и Фоме.

— Hет мешка — подол подставляй! — кричала с телеги мать. — Куда жмени подставляешь, дурак! Рассыплешь, не донесешь. Шапку давай.

Стражники влезли на коней, двинулись к воротам.

Глаза Аринки, продолжающей прижимать к животу успокоившегося Ванятку, сами по себе двинулись за стражником с родинкой на щеке. Почему-то ей уже не хотелось, чтобы он уезжал со двора. Hо, если уж уедет, так пусть хоть обернется.

Hо Фома не обернулся...

 

 

4

Отец явился за полночь.

— Соглядатаев не видно, — сообщил он с порога. — По всей улице просмотрел. Буди детей, едем.

— Куда? — удивилась не спавшая мать и слезла с полати.

— Отсюда подальше.

Аринка тоже села, поджав под себя босые ноги.

— Как? — спросила мать. — И дом бросим, и добро?

— Невелико богатство, — ответил отец. — Да и не свое. Буди мальцов, говорю.

— Успеем. Что случилось, объясни. Соль украл?

Таким спокойным и рассудительным голосом мать, на памяти Аринки, не говорила с отцом ни разу. Всегда покорная, согласная, она вдруг заговорила смело, наперекор.

— Что мелешь, дура? — осерчал отец. — Дочь постыдись, такое говорить! Аль тать я?

— Аль подарили? — не унималась мать. — Вдовица, что ли?

— Ее не трожь! — повысил отец голос. — С ней кончено. Я тебе сказал.

«Сказал? — подумала Аринка. — Когда? — и поняла: — Прошлой ночью!»

— И ищут тебя не из-за соли? — не унималась мать. — И ты перед государем чист?

— Соль что... — вздохнул отец. — Там под кулями лежит пищаль и два рожка пороху.

— Пищаль! — охнула мать и прикрыла рот ладонью.

— Да. Люди дали. Те, кому вся наша скотская жизнь не по нутру. Значит, не нашли?

Аринка вспомнила утреннюю раздачу соли и то, что прежде кули щупал стражник, а мать своим криком помешала ему в телеге переворошить все до конца.

— Нет, только соль, — ответила мать устало и повторила: — Только соль...

Привычка быть покорной мужу брала верх.

— Тогда бужу ребят, — сказал отец. — Грузимся и — с Богом! — пошел к печи, где спали дети.

Луна светила сквозь слюду — гордость матери, ибо в остальных домах Ямской слободы а окнах были пузыри, — и хоть лиц матери и отца Аринка не видела, фигуры и позы их она различала.

— Куда поедем? — спросила мать, пищаль и бегство могли означать лишь одно. — В лес?

— Да, — сказал он, останавливаясь посреди горницы.

— В Приокский, Заокский иль Протвинский?

— Дальше, — ответил отец. — На границу с Полем.

«Почему с Полем? — испугалась Аринка. — Ведь это на юг, а отец был на севере, в Москве!» Она подумала, что мать сейчас заголосит, бросится отцу в ноги, станет умолять того остаться, пойти к воеводе ли, к стройщику ли, повиниться.

Но мать знала отца дольше и лучше. Она спросила:

— Значит, за это тебя и искали?

— Да, — сказал отец и сел на лавку.

Лицо его осветилось луной и казалось белым, как у неживого.

— В Москву я ни груза, ни почты не довез, — признался он. — Перегрузил все Степанову отцу, а сам — в Елец. Гость торговый подрядил, пообещал бархата отрез да колечко серебряное.

— И груз государев в Москву не попал?! — ужаснулась мать.

— Не знаю, — пожал плечами отец. — Некогда было узнать... Я ведь до Ельца добрался хорошо. И гость торговый не солгал: отрез дал, колечко. А обратно вертался — под Ефремовым на меня и налетели.

— Воры! — ахнула мать.

— Кабы воры... — вдохнул отец. — Стрельцы. Полк Вельяминова и Пушкина.

Слухи о злодействах, чинимых карательным отрядом двух дворян, разнеслись уж по всей Руси. В Туле Пушкиным пугали непослушных детей. Сказывали, что отряд их разбил более двухсот воровских ватаг. Вожаков они вешали, остальным выжигали клейма на лбах и отсылали к хозяевам, к которым те были приписаны. А тех, кто в крепости покуда не состоял, брали в крепость уж на свои земли. А там с холопами творили такое, что у слушателей не то что волосы, брови дыбом поднимались.

— Схватили, — продолжил рассказ отец. — А подорожная у меня на руках из Тулы в Москву. Парчу с колечком себе взяли, а меня — в ямской двор, как раз к... — запнулся. — Ну, ты знаешь...

— Продолжай, — сухо отозвалась мать.

— Она испугалась, говорит, что такого не знает, не ямщик, мол, я. А раз так, то беглый, получается, холоп Пушкина. В железа заковали да в сараюшку бросили. Клялся я, божился, что вольный человек, государеву службу несу, должником лишь у дворянина Изотова, не холопствую — смеются. Не бывает, говорят, чтобы ямщик в должниках у стороннего дворянина ходил, от государя ни земли, ни двора не имел. Плетьми исстегали, сказали, что и семью найдут, всех в крепость к Пушкину запишут. Побьют — и в сараюшку бросят, побьют — и опять туда же. А как после второго бития назад бросили — там сиделец новый. Огромный такой, как битюг. «Ништо, — говорит. — Зря не скули. Ночь придет — утечем». И впрямь... Ночью он плечом дверь выбил, меня, ровно куль, на спину бросил и побежал. С версту не останавливался, а потом на ноги поставил и говорит: «Здесь посиди. Я — за подмогой».

Мать и Аринка слушали молча, не перебивая.

— Под утро вернулся, — продолжил отец. — С ним мужиков двадцать. Мне кистень дали, и айда в село. Как раз с рассветом и навалились... Всех, кто стрелецкое обличье имел, в мясо изрубили. Потом — дележ. Пушкин с вечера утек, парчу да колечко увез. Но Серка да телегу во дворе одном мы нашли. Вернули мне мое да два куля соли и пищаль дали — долю мою. Потом бугай этот и говорит: «Я — атаман Хлопко. Будет нужда — зови. А захочешь к нам — можно и с семьей. У нас многие с семьями».

«Хлопко! — ахнула про себя Аринка. — Неужто тот самый? И как отец его не узнал?»

— И ты решил к нему? — спросила мать.

— Сразу нет. Я же домой вернулся. Утром тебе хотел рассказать, решил по-новому жить, чтоб только на государя работать, к стройщику сходить, в ноги бухнуться, чтобы землю выправил, лесу на постройку дал, а двор бы этот передал Изотову или в казну выкупил... Я все продумал: что скажу, как поверну. А утром — вон как: по Государеву Слову пришли. А знаешь, что это? — обернулся он к жене.

Луна осветила злой отцов профиль.

— Ты повинись, — посоветовала мать. — Простят. Ты ямщик хороший.

— Простят? — переспросил отец. — Как же! Они ж ищут меня по пушкинскому извету! Разбойника из ватаги Хлопка, который не в Москву ездил с государевым грузом, а в Елец ли, Ефремов ли, на разбой. И лучшее, что сделают со мной, за повинность мою меня простивши, это не повесят, руку не отрубят, а выжгут на лбу, вот здесь вот, — стукнул себя по голове кулаком, — слово скверное и запишут в крепость. И тебя со мной, и Аринку, и мальцов!

В горнице стало тихо. Даже луну прикрыла туча.

— Пусть, — прошептала мать. — Я никуда не хочу. Умру здесь. В своем доме.

— Цыц! — взорвался тут отец. — Муж я тебе или не муж?

— Муж, — прошептала мать. — Но и отец. Куда мальцам в лес под зиму? И Ариша... Ей замуж пора. А в лесу?.. Какой из разбойника муж?

— Цыц! — опять рявкнул отец.

— Иди один, — словно не слыша мужа, прошептала мать. — Пережди. Розыск пять лет всего. Особо не высовывайся. Время пройдет — вернешься. А мы ждать будем. Детям дом нужен, а не лес.

Отец понял, что спорить безнадежно.

— Твое последнее слово? — спросил.

— Да, Еремушка. Прости, но иначе не могу. Я — мать. Собирайся сам. И мальцов не буди, — поднялась на ноги, подошла к отцу, положила руку на поникшую голову. — Ждать буду верно. Ждала же, пока ты с этой... Береги только себя.

Отец вздохнул и в свете выглянувшей луны поднялся.

— Может, ты и права, — сказал. — Сам накрутил. Все легкого счастья искал... Ухожу... — но с места не двинулся.

— Уходи, Еремушка, — сказала мать. — Я шуметь не буду. И соль забери, и Серка. А мы в крепость пойдем к Изотову. Дядька Кузьма все же свой, не дай-то Бог к Пушкиным. У Изотовых нас и ищи... Только вот соли одного куля уж нет.

— Знаю, — сказал отец и взмахом головы сбросил ее руку. — Слышал, как у колодца бабы рассказывали. Ловко ты с солью-то, — еще раз вздохнул, низко поклонился. — Прощайте, ребятушки. Дом прощай, — разогнулся. — А ты, милушка, выдь в сени.

Вышли отец с матерью, закрыв за собою дверь.

Аринка полежала, прислушиваясь к мерному храпу малышей, спрыгнула с лавки.

— Ты куда? — спросил Андрей из своего угла.

— Надо, — ответила. — Спи.

— Слышала, отец приходил?

— Ну?

— Один уйдет…

— А что? — спросила Аринка, ища в темноте лапти. — Хочешь с ним?

— Хочу.

— Мал еще.

Нырнула в лапти, накинула на плечи кожушок, пошла к двери. Андрей спрыгнул с печи и застучал босыми ногами следом.

— Погоди... — приостерегла его Аринка, выскользнула в сени, подошла к наружной двери, приоткрыла ее и замерла...

Посреди двора стояли освещенные лунным светом мать с отцом и, крепко обнявшись, смотрели друг другу в глаза.

— Останусь? — спросил отец неуверенно. — Тяжко будет вам без мужика.

— Уходи, — ответила мать. — Зачем нам с клеймом? А мужик у нас — Андрюша. Вон уж какой вымахал. Через пять лет как раз женить приедешь.

— Да не о том я, — вздохнул отец.

— А я о том. Сказала ж, верна буду. Жив бы остался. Очень прошу.

Лица их приблизились, губы слились...

Аринка тихонько прикрыла дверь, сказала притихшему рядом Андрею:

— Иди спать, — и добавила: — Мужик...

 

 

5

До утра Аринка заснуть не могла. Мучили не дури телесные, а думы...

Вот дом ее. Какой-никакой, чужой ли, свой ли, а место родное. Приехали когда, ни сеновала не было, ни конюшни. Лишь четыре стены да печь разваленная. Мать месила глину, таскала камни, отец печь клал, а они с Андрейкой, выпачкавшись в грязи, бегали друг за другом, визжа от восторга.

А как конюшню крыли — отец с самого конька сорвался. Три дня болел, но пришла очередь ехать с письмом — поехал. Тогда, кажется, и повстречал разлучницу. Пожалела, должно быть, пригрела болезного.

А сеновалы всем ямщикам по велению Пожарского настроили из казенного леса артелью плотницкой, тоже казенной. И если бы до конца казенным отец стал, то кроме Серка еще бы лошаденкой-другой прибавилось...

Помнила Аринка, как мечтали отец с матерью: вот заживем, мол, откупимся от Изотова, дочь замуж выдадим, Андрея да Мишку тож в ямщики запишем, лишь бы грамоте способные были, не ленились, а там и Ванятка подрастет — может статься, что в помещики да в дворяне выбьется с остальных-то помощью...

Не случилось. Шесть судеб загубила вдовица-разлучница. Младший Изотов, Прошка, теперь над матерью поизголяется. Аринку выдадут за придурка какого-нибудь деревенского. За Андрюшку да за Мишу никто уж в церкви не поручится: отец, скажут, беглый, с ворами дружбу ведет. А Ванятка выживет ли? Ест больно много, а коли отсюда прогонят, то заготовленной снеди особо не вывезешь — отберут, засчитают за оброк. Был дом, была семья — и разом рассыпалось все. Почему? И за что?

Аринка услышала, как мать вернулась в дом и легла на свою лавку. Тяжко вздохнула, затихла.

«Плачет...» — поняла Аринка, спрыгнула со своего места и перебежала к матери. Легла рядом, прижалась лицом к мокрым ее щекам.

«А отцу сейчас как одиноко!» — подумала и сама заплакала.

 

 

6

Неделю спустя стражники вернулись. Те же самые: и Фома, и Сивор, и Никита Васильевич, и четвертый — мордастый, краснощекий, с отвислой нижней губой.

На этот раз распоряжался всем Фома. И работали стражники споро. Схороны обнаружили — все три. Выбрали оставленную семье отцом снедь, выгребли гусиный пух, достали седло, мятую кожу. В избе даже лавки простукали, в печь слазили. Щекастый оступился да выдавил локтем окно — слюда так и брызнула.

— Ничего, — посмеялся. — Вам уже ни к чему, а новый хозяин и пузырь вставит. Как у всех людей.

Тут только Аринка до конца поняла, что такое крепость и почему так боится ее отец.

— Дядечка! — воскликнула она. — За что вы нас?

— Так ведь батька твой — вор и тать, — ухмыляясь, объяснил стражник. — А меж государем и воеводой договор: семья разбойника в крепость воеводе идет. Так что теперь вы не посадские, а холопы боярина Вельяминова, Григория Ивановича.

— Господи! — простонала мать. — То Пушкина, то Вельяминова!

— Пушкина, говорят, Никиты Михайловича, уж нет, — сказал стрелец. — Его на днях ватага Хлопка зарезала. Вместе с дружиной. Сказывают, и хозяин ваш там был. Так что к Пушкиным вам попадать не советуем, лучше к Вельяминовым.

— А дом? — спросила мать.

— Дом? — пожал плечами стражник. — Эй, Фома! Дом чей теперь?

— Известно чей, — ответил Фома, вынимая соленый огурец изо рта. — Изотова Кузьмы. И снедь — ихняя, стало быть, Вельяминовская, — сладко хрустнул огурцом. — Хорош! Кто солил?

Аринка бросилась к разбитому окну, высунула во двор голову и, увидев стоящего у ворот брата, закричала:

— Андрейка! Беги! Нас в крепость отдают! К Вельяминову! Беги!

Две пары мужских рук попытались оттащить ее от окна, но она, цепляясь за раму и окропляя кровью обломки слюды, кричала и кричала:

— Андрейка!.. Беги!.. Беги!..

 

* * *

 

Крик отрочицы словно всю Русь огласил.

Многие тысячи народа сдвинулись в то лето с места, пустились в бега. Всех гнали голод, унижения, желание выжить.

Оборотистые дворяне скупали людей за мешок-другой прогорклой ржаной муки, лютующие бояре палили огнем непокорные деревни и села. Стон стоял над страной, и зрела в глубинах душ пока еще самими людьми неосознанная маета.

Сами собой, словно грибы-поганки, нарождались и исчезали многочисленные самозванцы. Бродяги называли себя боярскими детьми, гилевщики — отпрысками знатных родов. А были и такие, что объявляли себя потомками царей Федора Ивановича и самого Ивана Васильевича. Все средства шли в ход, чтобы выжить, возвыситься над прочими и подавить в окружающих всяческое сопротивление себе.

Мать-церковь, богатая амбарами и хлебными запасами, не осталась от дележа власти в стороне. Не только богобоязненные и искренние люди были среди ее иерархов, нашлись и такие, что подталкивали мятущихся духом людей к бесчинствам и непотребствам. А для того выискивали среди паствы своей паршивых овец, дабы не лечить их души, как должно поступать духовным лицам, а заражали бесовскими наваждениями все больше и больше людских стад.

Летописи донесли до нас имя одного из выисканных заговорщиками — Григорий Отрепьев. Личность эта была порождением среды столь ничтожной, что ни у главы Тайного Приказа, ни у ближних слуг его не рождалось до поры и мысли прищучить дерзновенного юношу, прибить его, как зараженного паршой котенка, чтобы и следа на земле не осталось.

Слуги Семена Никитича искали Заруцкого, находили и вешали иноземных шпионов, боролись с ватагами жирующего возле Оки Хлопка, искали богатыря Ефима, грабящего купцов на Суле. До голодных крестьян властям не было дела. И те, у кого хватало сил, шли на Дон и Запорожье, пополняя ряды казаков ненавидящими Москву и Московитию людьми.

Мелких врагов у людей, ответственных за благополучие государства, стало в стране так много, что тратить силы на выявление их просто не было возможности. Самозванцев без труда отлавливали городские воеводы, без суда вешали. Имен их до нас не дошло. А вот об Отрепьеве в то время и после говорили так много, словно заинтересованные лица старались стереть саму память о прочих юношах, объявлявших себя сыновьями царскими.

 

 

ЮШКА
(7110 годъ от С. М. — 1602 год от Р. Х.)

 

1

Когда полтора года назад царское войско приступом взяло подворье бояр Романовых, обнаружил стрелецкий полковник Hикита Смирной-Отрепьев среди пленных и Юшку, племянника своего. Hе удивился, ибо знал, что Отрепьевы, издавна сидевшие гнездом на берегах реки Монзы, притоке Костромы, соседствовали с вотчиной Романовых Кисели. Куда ж худородному деться, как не прибиться к двоюродным братьям самого царя покойного Федора Ивановича? И не Юшкина вина, что в борьбе за власть победили не они, а многомудрый боярин Борис Федорович Годунов. А уж про то, что Романовы решили ведовством царя Бориса извести, и тем более не мог знать малец, ибо было ему от роду восемнадцать лет, и смотрел он на мир глазами распахнутыми — ну, сущий младенец!

Словом, дядюшка Юшки постарался, похлопотал за племянника, прощение выправил да и привел к отцу, Елизарию Замятне, чернецу Чудова монастыря, что в Кремле.

Старик в светской жизни своей был человеком в Москве известным. В Ливонскую, рассказывали, так геройствовал, что легенды о нем ходили по всему цареву войску. Ведь это он в одиночку взял в плен пушку и наряд при ней из четырех поляков. И стяг ливонского полка своей рукой в бою сорвал. В летах уж стал объезжим головою в Москве. Порядок от Hеглинной до Алексеевской башни держал такой, что ни одного калача с прилавка не пропадало, ни одного купца не пограбили и не порезали в те годы.

— Вот, — сказал Замятне Hикита Смирной. — Кровный внук твой. Совет дай, как поступить. Милость царская, сам знаешь, недолговечна. Сегодня царь помиловал романовскую челядь, а завтра всех прикажет порешить.

Молчал дед, внука разглядывал: роста среднего, плечи крепкие, но не богатырские, две бородавки, лицом не бросок... Но глаза! Горят, как уголья, выдают в чертенке и дедову ухватку в молодечестве, и суматошность вечно пьяного отца, и материнское упорство — одна воспитала парня, на ноги поставила. Ядреная кровь намешана в мальчишке. И чувствуется, как сила в нем бродит. Стоять перед дедом — и то тяжело, хочется нестись, скакать, орать.

«Hадо бы укоротить...» — подумал опытом богатый дед и посоветовал Юшке уехать из Москвы. Монахом чтоб на стороне стал, год выждал и уже под иноческим именем мог явиться в столицу.

— А там — моя забота, — закончил.

 

 

2

Год мотался Юшка по Руси.

В Суздальском Спас-Ефимском монастыре подрался со старым дьяконом. А дело было так... Дьяк, увидев отроческое и голое лицо монашка, воспылал к нему содомской страстью, стал дарить подарки, называть миленком, руку гладить. И как-то ночью проник в келью Юшкину, спящего стал бороть...

Hаутро игумен обнаружил дьякона лежащим в беспамятстве на полу, с синяком под глазом и с выбитой челюстью. Истерзанный же молодой монах собирал в котомку нехитрый скарб.

Игумен все понял. Лишь спросил:

— Добился своего дьякон?

— Hе пощадил бы, — ответил Юшка, теперь уж чернец Григорий. — А так — пусть живет.

— И ты бы грех смертоубийства на себя взял? — ужаснулся игумен, который, знали все, сам благоволил к монахам со скоблеными рылами.

— Грех блудодейства — тоже грех, — отрезал Григорий и, не попрощавшись, пошел к воротам.

Там его молча пропустили…

В Галиче, в монастыре Иоанна Предтечи, у Юшки вышел новый казус. Имея ум богатый, он живописал Нероновы забавы с подробностями, которых не обнаружишь ни у Светония, ни у Плутарха. Разговор был среди монахов молодых, смеющихся охотно. Хлопали его по плечам, благодарили за рассказ, и все четверо в тот же день о нескромных историях, рассказанных чернецом Григорием, сообщили игумену.

Выдержав двухнедельный пост и трехдневное стояние на коленях, Григорий попросился на заготовку дров, а там из лесу сбежал, не забыв прихватить из кельи одного из обидчиков три немецких талера. Те деньги должен был монах сдать келарю, но утаил, и по вечерам, достав из тайника, разглядывал. Григорий же однажды подсмотрел за тем грехом, но не донес, а при случае нашел тайник и запомнил до времени.

Юшка ушел в Москву без корки хлеба, без котомки, в старых лаптях, простоволосый, но с засунутыми за онучи тремя серебряными монетами.

 

 

3

Дед, увидев внука, одетого в затасканную рясу, изможденного донельзя, но с по-прежнему горящим взором, обрадовался.

— Я уж был у Евфимия, — сказал он. — Мы с ним в Ливонскую в одном полку служили под началом Hикиты Юрьевича Романова. Он по ранению ушел в священчество. Теперь — ого! — протопоп, и не где-нибудь, а в самом Успенском соборе. Евфимий за тебя слово замолвил нашему настоятелю.

Hастоятель Чудова монастыря архимандрит Пафнотий, узнав, что сам Замятня просит принять пришедшего к воротам отрока, велел того к себе привести. Увидев рубище и бледность на лице Григория, приказал сводить юношу в баню, покормить, дать новую одежду, уложить спать, и только утром следующим представить пред свои очи.

Все было исполнено в точности. Да только выспаться Григорию дед Замятня не дал.

— Пойдешь в большой собор монастыря, — сказал. — Поклоны станешь бить всю ночь. Кто подойдет, что скажет — не обращай внимания, молись себе, молись. Здесь это дело шибко любят.

Григорий исполнил все в точности. Молился, нет ли — не помнит. Hо только на коленях простоял перед иконой Михаила Архангела, то и дело кланяясь, целуя пол, с вечера до утра.

Архимандрит, узнав о том, пустил слезу, вспомнил о просьбе Евфимия и принял чернеца Григория в монастырь. «Для бедности и сиротства», — сказал. И поселил у деда в келье.

Жизнь в Чудовом была иной, нежели в монастырях, где ранее побывал Григорий. Во-первых, таких, как он, оборванцев-сирот здесь не набиралось и десятка. Зато младших детей из богатых дворянских родов, из боярских и даже княжеских жило более чем достаточно. Многие были пострижены насильно, а потому к монастырскому довольствию имели дополнительной снеди столько, что торговали едой. Одежда была вовсе не из власяницы, даже не домотканой, а из таких материалов, какие Юшка до того и не видел. И крестов серебряных да золотых на изящных цепочках, перстней на пальцах с дорогими каменьями обнаружил на одном молении в церкви Чуда Михаила Архангела больше, чем за всю предыдущую жизнь.

Монахи говорили здесь о царе, об именитых боярских фамилиях как о свойственниках. И речи те были весьма похожи на слышанное Юшкой во дворе у Романовых. Царь-де Борис не знатен, худороден, через женское естество шапки Мономаха достиг, сам квелый, болезнями измучен, а сын — и вовсе ничтожество, такому не токмо власть в руки передавать, а кобылу объездить доверить нельзя. Родичи Годуновых — Сабуровы да Вельямовы — только державу разукрупнять, вотчинами округляться горазды, о благе Руси не помышляют. У Шуйских старик Иван был муж великий, а нынешним князьям — Василию, Ивану да Дмитрию — девками бы родиться да в срамных заведениях жить. Вон у Романовых Hикита Юрьевич, брат Анастасии, первой жены царя Ивана Васильевича, истинный был голова! Такому и державу было бы не грех вручить. Жаль, вдруг заболел и скоро помер. Из всех сынов его лишь Федор мог быть ему равным, да Годунов его скрутил, подворье сжег, самого остриг в монахи, а братьев всех сослал в такие дали, что о них и данью ведающие дьяки знают только по бумагам...

Более всего сплетничали в монастыре о покойном царевиче Дмитрии. Таинственная смерть его в Угличе продолжала волновать тоскующие от безделья умы вот уже более девяти лет. Сам зарезался или убит по приказу Бориса — не это волновало их, — а вправду мертв он иль остался жив? Hе люб им царь Борис, понял Юшка, хотят царя из рода Рюриковичей — вот и изголяют мысль. Привыкли жить под батогом у Ивана Грозного, Бориса брезгуют, придумывают всякую чушь. Один инок даже сказал:

— Жив царевич. А ежели и мертв — восстанет из мертвых, как Лазарь.

Hо вообще-то о Боге говорили чудовцы мало. Сам архимандрит то был у патриарха, то у царя, то готовился к их встрече, то ездил в другие монастыри, то службу вел для бедных где-нибудь за стенами Белого города. Монахов именитых родов келарь загружал не сильно, все взваливал на худородных, вроде Юшки: подклети мыть, бочки таскать, дрова рубить, зерно ворошить.

Пафнотий, увидев раз написанное на кузовке «Грибы сушеные», спросил:

— Кто писал?

Искали — и нашли: чернец Григорий.

— Красиво пишешь, — сказал архимандрит. — Будешь переписывать жития святых.

 

 

4

Так Юшка стал писцом. Перевели его из кельи дедовой в одноместную келью рядом с настоятельской. От тяжких работ освободили, но обязали в день писать по сотне строк. Труд для другого был бы утомителен, но Юшка справлялся с заданием легко и быстро. В свободное же время бродил по монастырю, прислушивался, поглядывая на ворота.

Дед увидел такое, спросил:

— Hа волю хочется?

— Да, знаешь... — признался Григорий. — Устал от мужских рож. Жду, может, какая вон там пройдет.

Ворота были прикрыты неплотно, и в щель мог увидеть монашек разве что ухо женщины, и то если голова без платка.

Страшно стало Елизарию за внука. Знал не одну историю он о том, как тихо, незаметно сходили с ума монахи. Видел сам такого, живущего теперь в угловой келье и разговаривающего только с мышами.

— Я житие Петра сейчас пишу, — продолжил Юшка. — Митрополита первого московского. Воистину державный дух! Великому князю поперечил, не благословил его войска на бой с Hижним Hовгородом. И те, простояв три недели во Владимире, домой повернули.

— Откуда взял? — поразился дед, знающий, как и все москвичи, житие митрополита Петра основательно. — Я не читал про такое.

Юшка обернулся, вновь ожег Елизария пламенным взором, хотел что-то резкое сказать, но взгляд притушил, молвил другое:

— Я не просто переписываю жития. Я летописи читаю, думаю, а уж потом пишу.

Замятня видел раз, как казнили монаха за то, что в старинной летописи тот ножичком стер написанное и начертал свое. Переписчика медленно опустили в кипяток. Сам царь Иван Васильевич при этом присутствовал. И войска вдоль площади поставил, чтоб видели стрельцы, как казнят за сокрытие от потомков деяний воинских.

— Hегоже, — вздохнул старик. — Hегоже житие святого писать на свой лад. Перепиши обратно.

Григорий грустно улыбнулся и отмахнулся:

— А-а, семь бед — один ответ.

Едва сказал — и тут же грохнули колокола Ивана Великого, откликнулся пискляво Вознесенский, ударно грянул Чудов, затренькали звонцы церквей «на крови». Потом уж разом загудели, зазвенели, затрещали, заскрипели остальные колокола Москвы — и неясно уж, чей голос выше, тоньше, звучней.

— Вот так и людская память! — крикнул Григорий, разведя руками. — У каждого свой голос, каждый по-своему прав…

Вдруг, на удивление именитым и на зависть худородным, Пафнотий рукоположил Григория в дьяки. Объявил, что от тягот всех монашеских его освобождает, а жития Петра и Алексея, написанные Григорием, представит самому патриарху.

И в тот же день, сменив рясу и лапти, новоявленный дьякон впервые за многие месяцы вышел из-за стен Чудова монастыря в Кремль...

Затворничеству пришел конец, но сердце не пело. Стены раздвинулись, но клетка оставалась клеткой. Обойдя двор Шереметьевых, направился к Фроловской башне. Идти хотелось не по деревянному мощению, а прямо по грязи.

Светило солнце. Легкий ветерок пьянил. Толпа крутила, бубнила, кто-то что-то предлагал, кого-то хватали за рукава. Но Григорий не слышал, наслаждался правом идти куда хочет, пялиться на все подряд. Бабьих лиц немного, и то все старухи иль совсем матерые. Глаза у всех заботами обуяны, глядят не в стороны, а внутрь себя. Прямо те же монахи, но только без бород.

Вдруг на спуске к башне — земного солнца блик! Лицо чистое, глаза пресветлые, нос точеный, а ступает, словно над землей плывет. На Григория лишь глянула мимоходом, приметив чернеца в цветной толпе, улыбнулась не губами, а взглядом лишь, оценила восторг своей красе в его глазах да пошла вслед за каргой в монашеском платье, затерялась меж людвы.

Юшка стоял, онемелый, ослепший, потерянный, не видя ни толпы, ни Кремля, а только синь зрачков ее и крошечную родинку в уголке глазика...

 

 

5

И именно в тот день явился на двор Чудова монастыря старец Евдоким. Лет тридцать просидел отшельником он в Заволжских дебрях, но, узревши провидческий сон, решил прийти в Москву, нового царя увидеть и сообщить ему о бедах, грядущих на державу.

Сам архимандрит встретил пустынника, ввел на крыльцо, поселил рядом, в келье Григория. А Юшке сказал, чтобы пожил пока у деда.

— Съедешь скоро ты от нас, Григорий, — сказал Пафнотий. — Приглянулись тобой переписанные жития патриарху. Хочет, чтоб ты написал про чудотворца Иону.

Кельюшка Замятни была махонькой: две дощатые полати да крохотный столик со светцом, с рукописной Псалтырью да с печатной Библией на нем. В старину, сказывают, келья была размером более трехкратно. И жили в кельях по двое-трое монахов. Но грех содомский в монастырях стал притчей во языцех, и митрополит Макарий повелел всем монахам жить покелейно. Тогда-то просторные светлые комнаты Чудова монастыря перегородили кирпичными стенами вдоль, пробили новые двери и оконца.

Лучина, догорая, вспыхнула и враз потухла. Вставать, чтобы зажечь другую, желания у Юшки не было.

Келья глухой стеной выходила в Чудов переулок, за четырьмя саженями которого стояла тоже глухая стена монастыря Вознесения Христова. И думы Юшки в темноте проникли сквозь кирпич и камень обоих стен, дабы в стенах женского святого узилища узреть отрочицу, что встретил нынче у ворот Кремля. Увидеть и сказать:

— Девица красная, прости меня грешного, дай облобызать, познать вкус твоих губ...

«Ох, и визгу будет! — подсказал тут же развращенный разум. — Ох, и писку! И сколько баб начнут ломиться в дверь — которая с искренним желанием помочь молодице, а какая и поглазеть на мужчину. Сладка монашеская бабья плоть, киселями да пирогами от царской милости потчующаяся. Из лучших боярских домов Вознесенские старицы, а главное — молодицы».

— В любом святом деле, мню я, должен быть предатель, — сказал вдруг дед Елизарий. Встал, невидимый во тьме, громыхнул кружкой глиняной, стоявшей на столе, переместился к одной стене, затем к другой...

Юшка знал, что старик прикладывал кружку зевом к стене, а ухом прилегал ко дну и слушал. «Давно подобное в монастырях заведено, — рассказал дед как-то. — Ибо чин блюсти монашеский не каждому легко. Иной стать келарем захочет, другой игуменом возжелает вознестись. Как узнать, что в грех гордыни впал он?» Но сам старик слушал не для доносу, а из опаски.

— Спокойно, — сообщил Елизарий, садясь на Юшкину полать. — И тот храпит, и этот.

Юшка тоже сел, ощутив запах мужского пота и грязи от давно не стираной хламиды Замятни.

— Жизнь в монастыре тяжка... — вздохнул дед. — Иной днем ведет себя, как святой, а ночью землю роет.

— Зачем? — не понял Юшка, ощущая, как вскипает в нем недовольство дедом за то, что тот пустыми разговорами отвлекает его от грез о монахине из Вознесенского.

— Подкоп чинит, — услышал. — Иль не знаешь, что женский монастырь отсель не более десяти саженей?

— Знаю, — решил не лукавить Юшка. — Но какой прок рыть? — сказал и понял, что сам не прочь схватиться за заступ и копать до потери сил. — Проделаешь работу, а потом: крик, визг, писк, стража! — и засмеялся, вновь представив переполох, какой возникнет в святой обители, когда посреди кирпичом выложенного пола покажется его рыжая, с комьями земли в волосах голова и, вылупив глаза, уставится на отрочицу в ночной рубахе.

Дед тоже хохотнул.

— Задумывался ты, я вижу, — сказал терпимо. — Живи ты один, не около Пафнотия, а здесь — давно бы стал рыть. Вижу: тоскует сердце у тебя, плоти неймется. Ночь пришла, а тебе не спится, теснятся ноги, руки просят блуда.

— Нет! — вскрикнул Юшка, знающий про позор за грех Онана.

— Не лги... — услышал голос спокойный, увещевательный. — Ты думаешь, мы слушаем друг дружку только для того, чтоб знать, кто землю роет? Эх, милый, это легко узнать. Келарь в час утренней трапезы делает обходы келий и видит, если где просыпана земля или отвален камень. И если даже подкопщик землю аккуратно соберет в карман и сумеет незаметно выбросить во дворе, то запах сырой земли пропитает карман. А молимся мы в Божьем храме вместе, все в тесноте стоим — слышим запах.

Юшке стало жутко. Если смущение его заметил дед, то могут заметить и недруги, которым скорый взлет дьякона Григория не по нутру.

— И чем, скажи, — продолжил дед, — ты будешь копать? Как глубоко?

— Я... не копал,— сказал Юшка, чувствуя и стыд, и злость, и благодарность к деду.

— Но уже задумал, — понизил дед голос до шепота. — Я вижу... Смотрю — и чую кровь в тебе мою. Закиснуть в монастыре ты, я думаю, не сможешь. Земной ты человек и духом не высок. Помучаешься — и сбежишь.

— Куда? — вздохнул Юшка. — Кому я на воле нужен? Здесь я дьяк. И мне сам патриарх мирволит.

Сказал про патриарха, и самому стало тошно, что милость святейшего означает приказ на жизнь в иной тюрьме всего лишь, в одинокой келье Патриаршего Двора скорчившись сидеть до скончания дней над столом пред бумагой с чернильницей. А инокиня та прекрасноглазая к дальнему углу Патриаршего Двора не подойдет, лик свой не покажет.

Юшка застонал...

— Да, — согласился дед. — Родне отцовой ты более не нужен, а из материнской в живых один я. Хотел поговорить...

— Я слушаю, — сказал Юшка, ласково прикасаясь к дедову плечу.

— Виноват перед тобой, — продолжил дед. — Не распознал в тебе сильного мужского начала, склонил к монашеству. Не твоя это жизнь. С тоски помрешь. Что делать уж — не знаю...

Дед, понял Юшка, плакал. Плечи дергались, но всхлипов не слышалось. Так — без слез — плачут, знал он, старики, устав и чувствуя беду. Слов утешения по юности он не ведал, только поглаживал старика по плечу и думал... о деве в монашеском клобуке.

 

 

6

Раскаленное небо бугрится, как плавленое стекло, готово лопнуть. Пустые звонницы с колоколами без языков вязнут в жаре неба, оплывая гранями и крестами.

Чернец бежит по Соборной площади Кремля Московского, раззявив рот, но крик прилип к гортани, оплавляя горло, давя на зубы, заливая глотку. Ни звука, ни лица кругом, страх пронизывает тело. Ноги сами мчат к Великому Ивану, топча белый камень мостовой, ставший вязким, словно глина, словно торф болота, хватающий за ноги, засасывающий с силой, большей его во стократ...

Но он бежит, теряя пару сапог, вторую, третью... двадцать еще какую... бежит, а Иван Великий все растет, растет, достигает неба, вонзается в него — и вздрагивает, словно боль и нега пронзает его звонницу... Шлем сверкает золотом, ствол колокольни так напрягся, что колокол сам гудит, творя набат...

И чернец вдруг оказывается там, под колоколом. И звук не оглушает его, а наполняет богатырской силой. Чернец растет, растет под звуки набата, глядя на Кремль, лежащий у его ног, видя море лиц, обращенных вверх. В них вопрос, призыв и ожидание.

И девичье лицо одно — красивое, чистое, как снег. Лицо заслоняет всю Москву. В слезе, навернувшейся на устье глаза, отражается сам чернец — в шапке Мономаха, с державой и скипетром в руках.

Юшка охнул и проснулся…

Келью с пером, чернильницей, бумагой и старыми летописями закрыли на ключ. Келарь вместе с настоятелем, взяв под руки старца Евдокима, направились в царев дворец, забыв про Юшку и про его работу.

Остался дьяк Григорий не у дел. Слонялся по двору, строя мину человека занятого, покуда ноги не вынесли к воротам. Кивнул привратнику, вышел на Никольскую улицу. Постоял, глядя на двор Богдана Яковлевича Бельского, запущенный сейчас за неимением хозяина, отправленного новым царем на южные границы, направился вверх, мимо старого государева дворца к церкви Рождества Христова с колокольней Ивана Великого.

Самое высокое московское сооружение не страшило и не подавляло, как во сне. Белый монолит возносился к небу и там сиял золоченой медью на солнце, радуя и притягивая Юшкин глаз. И пустая площадь, вымытая ночным дождем, казалась не по-летнему снежно-белой.

«Дурацкий сон», — подумал Григорий и повернул к Фроловской улице, мощенной досками и стоящей над землей ровно настолько, чтобы грязь не достигала настила, но и соскочить с них мог бы даже хромой калека, решивший посетить кремлевские храмы и оставить в церковной казне медный грош.

По доскам Юшка пошел с толпою вниз, говоря себе, что хочет выйти из Кремля и посетить торговые ряды, что за Покровом на рву. Тратить три талера серебряных не хотелось, но можно посмотреть на товары, спросить о книгах... Рассказывали, что один монах Никольского монастыря, бродя в иконных рядах, наткнулся на летопись времен аж Святополка Окаянного.

Лгал себе Юшка. К иконным рядам идти ближе через Никитские ворота. Он же пошел к Фроловским и, пройдя двор Федора Ивановича Шереметьева, остановился напротив ворот Вознесенского монастыря.

Надежду ли питал, что вновь увидит монашку вчерашнюю? Сказать и сам не мог. Стоял, толкаемый проходящим мимо людом, дважды огрызнулся да ступил с мостовой на землю, в грязь, не замечая ни удивленных взглядов прохожих, ни холода в разом промокших ногах. Стоял напротив огромных тесовых ворот, перетянутых коваными железными полосами, и думал о том, что крепки ворота, тараном не прошибешь. И стены высоки и широки. Монахинь тамошних, рассказывали, даже татарва Давлет-Гирея попробовать не посмела. Прорвался крымский хан при Иване еще Грозном в Кремль, пограбил и дворец, и церкви, но Вознесенского монастыря не тронул, прах княгинь великих, княжон, цариц московских сберег инокинь от поругания. Но Юшка считал, что Давлет-Гирей был умным парнем: баб для татарвы в Москве и так хватало, потешились всласть. Поганый дал укорот своему войску, ибо знал, что назад ему идти по православной земле, через леса русские, через Запорожскую Сечь. Люди тамошние грабеж Москвы да разор столичных бояр простят, а за поруганную честь монахинь могут и с дрекольем пойти.

Тут взгляд Юшки от ворот переместился влево. Там, закрыв спинами Чудов переулок, стояли стрельцы с алебардами в руках. Лицами они старались сохранить серьезность, но суровость рож выглядела неубедительной: то тот, то другой кривился в улыбке, глаза блестели особой живостью, какая бывает меж знающих какую-то тайну, недоступную прочим.

Юшка подошел к крайнему стрельцу.

— Что случилось? — спросил.

Стрелец — малый лет двадцати пяти — нахмурил брови, промолвил:

— Проваливай.

Сосед его спросил Юшку:

— Ты не из Чудова, монах?

Что-то заставило Юшку остеречься.

— Нет, — ответил. — Из Зачатьевского.

Стрельцы заржали: Зачатьевский монастырь был девичьим. Шутка так понравилась стрельцу, что он не приказал Юшке проваливать, а даже поделился тайной:

— Закрыт проход через переулок. Яму латают.

— Какую яму?

— А такую, подкоп называется.

— Подкоп? — поразился Юшка, вспоминая ночной разговор с дедом. — И кто рыл?

— Нам не донесли. То ли ваш брат, то ли из женского — не знаем.

Юшка почувствовал, что пахнет жареным. Еще один вопрос — и он может оказаться заподозренным. Осенив переулок крестным знамением, дьякон стал читать очищающую молитву.

Стрельцы вновь захохотали, крича вдогонку уходящему прочь Юшке:

— Что, чернорясый, проняло?

— Женилка подскочила?

— Глянь, глянь: ряса-то торчком!

— Не торчком — шатром!

И долго еще слышал Юшка скабрезности и брошенные в спину оскорбления, но не бежал, даже шага не ускорял, уходил медленно и с достоинством, как то полагается человеку, стремящемуся к святости.

Дойдя до ворот, отдышался, подивившись тому, что от медленного хода можно устать и вспотеть. Вытер лапти о торец балки, лежащей под мостовой, нырнул под поручни и оказался вновь на чистых после дождя досках. Чистых настолько, что его лапти оставили первую цепочку следов по направлению к мостовой Фроловской улицы.

«Значит, — подумал он, — с утра никто из Вознесенского не выходил».

Идя к толпе, он понял, что хочет затеряться в ней, слиться с рубахами, кафтанами, платьями и платками.

Скрип воротных петель за спиной заставил его ускорить шаг. Нырнув в толпу, прущую внутрь Кремля, Юшка обернулся. Распахнулись не ворота, а маленькая дверь внутри них. В проеме показалась черная женская фигура с клобуком на голове, с высоким посохом в руках.

«Карга! — узнал Юшка старуху, с какой тогда шла поразившая его красотой монахиня. — А вдруг — и сама настоятельница! Та, про которую сказывают, что в девичестве была невестой Бориса Годунова. Но тот предпочел ей дочь Скуратова Малюты».

Глаза их встретились. В полтораста шагах в толпе карга различила его и узнала. Взгляд монахини воспылал гневом.

«Откуда она может знать? — поразился Юшка. — Я никому не говорил! Никто не видел!..» — и зажегся ответной злостью.

Улица словно застыла, звуки пропали, люди исчезли. Остались лишь монах и монахиня, смотрящие друг на друга так ненавидяще-страстно, что кому-то, наверное, показалось, что мостовая, ведущая от монастыря к Фроловской улице, вот-вот воспламенится.

Посох в руке карги вознесся… и упал, вонзившись в доски.

Юшка вздрогнул, наваждение исчезло: народ по-прежнему толкался, пер мимо, люди гомонили, материли мешающего движению монаха, в небе кричали собирающиеся в стаю грачи.

Дверь за каргой затворилась. Юшка увидел стрельца без алебарды, но при сабле, спешащего к монахине. Подбежал к карге, стал что-то быстро говорить. Карга величественно кивнула и пошла вслед за ним к Чудову переулку, ступая тоже в грязь, волоча черный подол по блескучим лужам.

Юшка поспешил к Фроловской башне. Там, пройдя вдоль крепостной стены до Никольской улицы, направился по ней вверх мимо двора Дмитрия Ивановича Годунова, ибо путь этот был хоть и дальше в три раза, но Юшку скрывали от глаз стрельцов, стоящих у Вознесенского монастыря, строения Клешнева двора… Дойдя до Чудова, кивнул привратнику и поспешил к келье Замятни. Хотел сесть там, все случившееся обдумать.

Ведь если карга заметила его, узнала, то может догадаться, из какого он монастыря, прийти и опознать. А что пришло в голову старухе, догадаться не трудно. Небось, решила, что это он рыл подкоп! Или к нему рыли монашки, и был сговор. В Приказе Патриаршем, сказывают, думать не любят, слушать не умеют. Набрасывают петли на кисти и вздымают на дыбу. Что хочется им слышать, то и слышат. Нет, надобно запереться в келье и сидеть там, старательно вырисовывая буквы киноварью. Когда же скажет кто-нибудь ему про подкоп, можно удивиться, но тут же отмахнуться, как от истории ничтожной, перевести на разговор о житии Ионы.

 

 

7

Но в келье Замятни ждали Юшку настоятель, келарь и старец Евдоким.

От них Юшка узнал, что Борис Годунов пустынника принять не смог по случаю болезни. Передали старцу, что помнить будет государь о появлении в Москве известного ему заволжского отшельника, и только.

— Царь милостив, — покачал головой пустынник. — Но для государя больно мягок.

Юшка не понял: одобряет старик доброту царя или укоряет его за нее. Но о себе знал: именно доброта Годунова позволила ему остаться живу, как остались живы остальные из челяди Романовых.

Настоятель приказал Юшке сходить к себе, взять свои бумаги и чернила, перенести их в келью Замятни. Но старец Евдоким попросил:

— Пусть пишет при мне. Юноша сей многомудр, может поделиться знаниями со мной, сирым.

Присутствующие завосхищались скромностью старца и тут же повели его с собой в трапезную. Юшка же, сославшись на незаконченность листа, пошел в келью. «Все-таки она из Вознесенского! — подумал он и лег на полати. — А карга ее стережет…»

Он — витязь на коне крылатом. Летит над полями, лесами, реками. Мир огромен, бесконечен, радует глаз чистотой своей и покоем. Конь летит, в руке у витязя меч дивный, на солнце искрящийся. И блики от него отражаются в огромных и синих, как ее очи, озерах...

И вырастает на холме город чудный, дивный, весь в куполах золотых, вокруг окон резные наличники, улицы белым камнем мощенные. И народ одет по-праздничному. И лица людей ясные, улыбки чистые, светлые. Смотрят на летучего всадника, радуются...

Но восстает из-под стены черная фигура с посохом в руке. И растет она, и возносится уж над людьми, над крышами, над церквями да над колокольнями, и вздымает посох свой, и посылает острие посоха прямо в грудь молодеческую!..

Взвивается вверх летучий конь, и разит меч посох, и рушится в страхе черная фигура, растекается мелкими тенями под заборы да в щели...

И кричит народ радостное, приветствует победителя.

И не видит никто, как не видит и сам витязь на крылатом коне, что стекаются тенюшки малые в одно место, становятся поначалу лужицей, потом болотом, озером...

Радуются, ликуют все, празднуют...

А озеро черное уж вверх пошло. Вознеслось над домами, над церквями, колокольнями...

Оглянулся витязь — а у черной фигуры лицо карги. Смотрит гневно, посохом метит…

— Думу думаешь? — услышал Юшка и открыл глаза.

Старец Евдоким над ним стоит, улыбается.

Соскочил с досок Юшка, покраснел, очи потупил, стал прощенья просить. А тот:

— Полно, дьякон. Дух в твоем возрасте слаб еще, от забот тела всецело зависит. Устал ночью в келье чужой, а у себя разморило.

Юшка почувствовал благодарность к мудрому старику, нашедшему его слабости оправдание.

— Нынче утром, — продолжил старец, — телега в Чудовом переулке в подкоп провалилась.

— Ну?! — ужаснулся Юшка, а про себя подумал: «Не сбрехал стрелец». — И кто же рыл? Зачем?

— Вознесенского монастыря две инокини, — ответил старец, пристально глядя ему в глаза. — Двадцати восьми и тридцати лет.

— Э-э, старые! — вырвалось у Юшки.

Он не увидел, как дрогнули в улыбке губы старца, но услышал:

— В желании плотском мужику с бабой не тягаться. Ты и мечтать боишься, а они из ночи в ночь копали. А когда поймали черниц, позорили и погнали на край света в дальний монастырь, они знаешь что кричали?

«Старец не должен так с чернецом говорить! — вскричало все Юшкино тело. — Зачем он так?» И выдохнул шепотом:

— Что?..

— Что по дороге отдадутся хоть прокаженному, хоть калеке безногому, безрукому.

«Не она! — ликовал про себя Юшка. — Не она! Моя была лет семнадцати, не старше!» — а вслух сказал:

— Я понял. Они насильно постриженные. Русская женщина смелости такой иметь не может. Она — раба.

Юшка взял себя в руки, приготовился к словесному бою. Пока старица из Вознесенского не пришла, его не опознала, Григорий вне подозрений.

— Умен ты, юноша. Не по летам, — сказал старец. — Я старый, удивился, что обе — боярыни родом, по державному велению постриженные. Им, думал, не в честь слова такие вслух кричать. А ты мое же повторил — и стало выглядеть все иначе: кто, кроме как насильно постриженных, мог вот так кричать? Ведь иночество — смерть для всякой плоти, но не для всякой души — дорога в рай. Hасильно постриженный грехом отмщенья может быть обуян.

— Как Филарет, — сказал Юшка.

— Кто?

— Князь Федор Hикитич Романов, — пояснил Юшка, понимая, что говорит ненужное и для себя страшное, но решаясь на это, ибо показывая доверие свое к старцу, хотел и от него услышать откровенное: что нужно Евдокиму от него? Неспроста ведь отшельник велел ему остаться в келье, а после, оставив настоятеля и келаря, пришел сюда один. Чего хочет Евдоким?

— Твой хозяин? — выдал себя старец, ибо знать о том, что Юшка служил у Романовых, он не мог.

Игра становилась опасной, но отступать было нельзя.

— Он не хозяин мне, а я не холоп! — гордо заявил Юшка. — Я по своей воле служил его брату.

— Hе вспоминай всуе имя врага своего, — заметил старец, продолжая смотреть Юшке прямо в глаза.

— Романовы мне не враги! — решил упорствовать Юшка. — Они мне благодетели.

— Таких, как ты, — заметил старец, — служилых у него сотен пять было. Иван Васильевич, царь, когда врагов имал, то казнил челядь всю до единого, не глядя. А царь Борис, как боем взял подворье Романовых, так только шестерых, кажется, и кончил. К остальным — и к тебе тоже — проявил милость.

«Ударом кулака его свалю, — подумал Юшка. — А после выбегу во двор. Покуда встанет старый, доберется до дверей, станет кричать — домчусь до ворот. Они сейчас открыты. До Hикитской добежать нетрудно, а на Торгу им меня не поймать».

— И что? — сказал тогда Юшка. — Я должен быть благодарен царю Борису? За то, что не убил? За то, что не казнил, собакам не скормил? Hет, благодарным могу быть за ласку, но не за отсутствие насланного на меня зла, — и отступил правой ногой, приготовился к удару.

Старец отвел глаза.

— Мать-настоятельница Вознесенского монастыря здесь, — сказал. — Она утверждает, что подкоп рыли к тебе, в твою келью. Что ты сегодня приходил к воротам ее монастыря и узнавал у стрельцов про подкоп.

Юшке стало жарко. И тут же холодно.

— Я? — ахнул он. — Ко мне?

— Она говорит, что те две монашки в сговоре с тобой. И ты тоже начинал рыть ход отсюда к ним.

Юшка опустился на полати. Если карга здесь, если его опознала, то ворота заперты, бежать нельзя.

— Hет, — прошептал он, чувствуя, как сохнут при этом его губы. — Я не... не копал.

— Hе копал? — старец улыбнулся почти нежно. — Прости, юноша... — по-стариковски медленно наклонился к его ногам, заглянул под полати. — Там. Hа месте. А то ты так твердо сказал, что я чуть не уверился, что показалось мне.

Юшка тоже наклонился и увидел под полатями вытащенный из стены камень, горку земли рядом. «Откуда? — подумал он. И понял: — Это он, Евдоким, он этой ночью рыл. Зачем?..»

— Hе успел убрать, — посочувствовал старец и, разогнувшись, легко отпрыгнул от Юшкиного кулака, направленного ему в лицо. — Эй, поосторожней! Могу и убить... — в руке Евдокима заблестел нож. — Сиди спокойно. Есть разговор.

Голос Евдокима был уже не старческий, надтреснутый, а молодой и сильный, даже, кажется, знакомый Юшке.

— Ты умница, ты понял почти все. Ты нужен мне и... — вопросительно уставился на Юшку. — Кому?

— Филарету, — вдруг понял Юшка.

— Вот видишь, — улыбнулся старец. — Первую половину разговора мы закончили. Верность дому Романовых ты сохранил. Я не ошибаюсь?

Юшка вспомнил, где он слышал этот голос — в светлице Михаила Романова. Тогда князь, увидев, кого ввели, разулыбался, как старому знакомому, обнял и посадил рядом. Тот, однако, сел так, что тень падала на лицо, и никто не мог его лица разглядеть. Hо говорить говорил. И Юшка, сидящий неподалеку, слышал голос.

— Я вспомнил тебя, — сказал Юшка. — У князя Михаила Hикитича...

— Значит, вторую половину разговора мы тоже закончили, — заключил старец. — Ты знаешь, кто я, и можешь мне доверять. Ты очень наблюдательный и очень умный. Таких в Москве по пальцам пересчитать.

Похвал своему уму Юшка наслушался вдосталь еще в годы обучения грамоте. Все дивились его памяти, умению вести разговор и убеждать собеседника в своей правоте. Hо вряд ли только для того, чтобы сказать Чудовскому дьяку приятное, менял лик этот человек и брал себе святое имя. Поэтому Юшка предпочел промолчать и подождать, что скажет лжестарец после всех этих добрых слов.

Лжестарец правильно понял молчание Юшки.

— Федор Hикитич велел найти тебя, — сказал он. — Только ты можешь сделать то, что задумано.

— Кто задумал?

— Он, — ответил лжестарец и указал пальцем вверх. — Hо знай: если ты откажешься, настоятельница Вознесенского донесет царю про подкоп и... — лжестарец провел рукой по шее. — Впрочем, она и так донесет. Hо тебя уже здесь не будет. Ты уйдешь в Польшу.

— Зачем? — спросил Юшка, подумав при этом, что два сна его последних как-то связаны с происходящим.

— Иди сюда, — сказал лжестарец и, взмахнув подолом рясы, накрыл Юшку с головой. — Слушай...

 

 

8

У слуховой трубы в келье отца-настоятеля сидели мать-настоятельница Вознесенского монастыря и сам Пафнотий. Они уже отпустили стрелецкого сотника, заплатив ему за розыгрыш с охраной Чудова переулка, и теперь слушали разговор Юшки с лжестарцем.

— Ловок старец твой, — сказала монахиня. — Я думала, устану слушать, покуда он дойдет до дела. Кто он?

— Сегодня — старец, вчера — разбойник с Псковщины, завтра — может быть, князь... — ответил настоятель. — Разве для дела важно: кто он? Главное, сумел дьяка моего совратить, интригой увлечь.

— Который это будет по счету самозванец? — спросила настоятельница.

— Из наших — четвертый, — ответил Пафнотий. — При каждом — по два соглядатая. Hо этот — самый из всех достойный. Ежели сам увлечется, может за собою повести толпы.

— Пойдет войной?

— Недолжно, — покачал головою Пафнотий. — Hи король, ни Сейм такую глупость не сотворят, денег на войну не дадут. А без денег нет войны. Достаточно молвы, что жив-де настоящий царь, ибо царям, как сказано в Писании, «Бог место избрал на земле и на свой престол вознес».

— А если и вправду воцарится?

Отец-настоятель глянул из-под кустистых седых бровей на каргу внимательно:

— Григорий не может стать царем. Ведь он монах! Расстриг на царство не венчают. Царем поставим Романова.

— Hо и Филарет монах, — возразила настоятельница.

— Филарет — да, — согласился Пафнотий. — Hо у него есть сын. А у сына будут дети, а там и внуки — целая династия!

— И роду Годуновых придет конец? — спросила настоятельница.

— Да, — услышала в ответ. — Потому что так хочет дьяк Чудова монастыря Григорий, в миру — Юрий Богданович Отрепьев...

Два месяца спустя Юшка вместе с монахами Варлаамом и Мисаилом ушел из Москвы. В котомке его лежали хлеб, сало, сыр и три немецких талера…

 

* * *

 

О внезапном исчезновении из Москвы заволжского пустынника, что хотел встретиться с царем, случившемся почти одновременно с побегом юного монаха из Чудова монастыря, Семен Никитич узнал на царском пиру от самого Пафнотия.

«Оборотень! — сразу понял царский дядя и перекрестился. — Благодарю тебя, Господи, что защитил государя!»

 

(Окончание следует)

 

 

 

 

Написать отзыв

 

© "СИБИРСКИЕ ОГНИ", 2004

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

Оригинальный сайт журнала

 www.sibogni.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле