> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

11'04

Газим Шафиков

XPOHOС

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

КАМЕННЫЕ СТРАЖИ ТАЛАСА

ОКОНЧАНИЕ

Часть 3.

Связка старых тетрадей

Более двух десятков лет, проведенных нашей семьей в Таласской области, стиснутой с двух сторон Киргизским и Таласским хребтами, почти не отразились на образе нашей жизни: в какой бы аил нас время от времени не забрасывала судьба, всюду были те же саманные мазанки с глиняным полом, откуда зимой и летом сочилась подземная водица, которую постоянно надо было или вычерпывать, или покрывать толстым чиевым* настилом, чтобы уже поверху укладывать постель. Бывало, мы ютились в землянках, напоминавших барсучьи норы. И почти всегда вместе с нами жили какие-то родственники, двоюродные и троюродные сестры, потерявшие своих родителей при самых разных обстоятельствах (чаще всего — в пору сталинских репрессий или страшного голода, обуявшего матушку-Россию с ее многонациональными окраинами).

Но самое удивительное заключалось в том, что в этих подземных норах каким-то образом пристраивались еще и чужаки — абсолютно незнакомые, посторонние люди, которых в наше время называют просто-напросто “бомжами”, а в ту пору обходились сострадательным понятием “божьи странники”, то есть благородные бродяги, сотнями и тысячами бродившие по нищей земле, ища себе хотя бы какого-нибудь пристанища. К ним привыкали, как привыкают к неизбежному и естественному явлению, без чего неполна жизнь. Среди этих бродяг шла незримая конкуренция, заключавшаяся в том, кому и насколько подфартит, в чей дом они смогут пристроиться и какой ценой, чтобы однажды вновь отправиться дальше. Так вот, в нашем жилище кто-то из них почти всегда находил для себя прибежище, каким-то звериным чутьем угадывая, что “операцию по устройству” следует начинать с отца, безошибочно, по первому взгляду улавливая, как следует себя вести и что именно говорить.
Однако сразу надо отметить разницу между тогдашними и нынешними “бомжами”, прежде всего в смысле моральном: от сегодняшнего бездомного типа, каким-то образом ухитрившегося войти в ваше доверие и хоть ненадолго найти приют в вашем доме, можно ждать чего угодно, тогда как “тогдашний” бомж был по-своему честен, в основном чист на руку и покидал ваш угол по первому требованию. Может быть, поэтому на них не смотрели как на потенциальных воров и грабителей. Тем не менее именно из-за подобных “квартирантов” между нашими (говорю: “нашими”, потому что у меня была еще старшая сестра Диляра) родителями почти постоянно происходили стычки и конфликты. При этом мы с Дилярой всегда принимали сторону матери. Но мягкотелость отца (а именно в этом чаще всего упрекала его мама) вызывала внутреннее к нему уважение. Да и устраивались у нас в основном люди интересные, как правило общительные и много знающие, чьи рассуждения и рассказы вызывали неизменный интерес. Я хочу сказать, что отец пускал несчастных людей, бежавших от каких-то невзгод, политических катаклизмов, которым тогда не было счету. В большинстве случаев это были интеллигенты, поистине осенние листья, оторванные холодным ветром от родного ствола. Они больше, чем кто-нибудь другой, нуждались хоть в какой-нибудь поддержке, и именно они каким-то немыслимым чутьем выходили на отца, и он, как правило, не отказывал им.
Сегодня редко в каком доме бывают рады даже обычным (не говоря уже о странниках) гостям. Одним своим неожиданным появлением они как бы рушат все ваши планы, мерное течение жизни, и потому любой гость, особенно нежданный, воспринимается почти как беда.
Ночью того дня, когда появился сей человек, я плохо спал и невольно подслушал разговор родителей. “Разве ты не видишь, что он туберкулезник!” — говорила мама. — Это же у него на лице написано! Ты хочешь перед отъездом на Урал заразить наших детей?” — “Но ведь ему некуда деваться! — слабо возражал отец. — Неужели, видя это, мы дадим ему умереть на наших глазах?” — “Почему умереть? — возражала мама. — Тысячи людей бродят по свету со своими бедами, и ты будешь каждого приглашать на житье в наш дом? Неужели тебе мало тех, кто у нас жил за все эти годы? И еще при наших-то условиях?!” Помолчав, она сказала уже примирительным тоном: “Не понимаю, зачем тебе надо было соглашаться на завуча. Или ты уже раздумал отсюда уезжать?” — “Я не мог отказаться, — опять вроде бы оправдывался отец. — Иначе они могли бы придумать что-нибудь хуже. Они вообще не дали бы нам отсюда уехать”. — “Как это — “не дали бы”? — чуть ли не вскрикнула мама. — Мы соглашались со всеми их требованиями, жили в страшных, можно сказать, скотских условиях, работали столько, сколько от нас требовали. И после всего этого они не дали бы наконец уехать?!” — “Ты просто плохо их знаешь”, — грустно произнес отец, и разговор на этом прервался.
Представляете, как я себя чувствовал после всего этого! Значит, назначение завучем “нугая” (так киргизы называли всех татар и башкир, там проживавших) — это вовсе не благо? Выходит, это может помешать нашему отъезду на ту землю, о которой так тосковали мои родители и куда так стремились уехать? Ведь это было их давней мечтой. Душевной потребностью...
Даже местные начальники понимали, что завуч средней школы не должен жить в какой-нибудь норе, будь он трижды “нугаем” или представителем какой-нибудь иной национальности. Исходя из этих соображений, они дали нам возможность перебраться в одну из классных комнат в конце левого крыла просторного, “П”-образно выстроенного когда-то здания школы. В этой “класс-квартире” имелась печь, которая требовала прорву дров. А в виду отсутствия таковых, мы с Дилярой каждый день уходили подальше от аила, туда, где обычно паслось стадо, собирали в мешок подсохшие коровьи “лепешки” или срезали жесткие стебли чия и таскали их охапками домой.
На зиму же нам полагалась пара телег настоящих дров, которые добывались на другой, противоположной, стороне реки Талас, которая в этом месте была еще более бурной, а по весне по-настоящему бешеной. Дело в том, что по всему приотрожью охристо-бурого Таласского хребта, чуть ли не до самого казахского городка Джамбул, тянулся низкорослый лесок из тонкоствольных, почти сплошь корявых берез и карагача, вырубка которых строжайшим образом контролировалась лесником по имени Мырзабай, жившим прямо там, в своих (то бишь, государственных) лесных владениях, где у него на расстоянии примерно трех или четырех километров друг от друга имелись небольшие сторожки, построенные его же руками, и в каждой такой сторожке проживала какая-нибудь женщина, как бы имевшая “статус” его жены, хотя лишь одна из них приходилась Мырзабаю законной супругой; остальные же были приживалками, чьими-то вдовами или просто нуждавшимися в мужской ласке. А в одном из тех домишек, говорят, обитали даже две бабы. Им просто некуда было деваться; понимая это, они жили дружно, нимало не ревнуя друг к другу своего женолюбивого господина.
Лесная полоса, контролируемая Мырзабаем, тянулась вдоль реки почти на двадцать километров, и он вынужден был целыми днями (и даже лунными ночами) аккуратно объезжать эти свои владенья. Набредая на браконьеров, которых здесь хватало, обходился с ними беспощадно, что есть силы избивал сыромятной камчой, которая оканчивалась комочком свинца. Сказывали, одного пришлого браконьера он даже забил насмерть, экспроприировав затем его лошадь и телегу. И злодейство это сошло ему с рук, ибо сами государственные законы тогдашнего времени были столь же жестокими и неумолимыми. Неудивительно, что люди боялись его как огня, и только самые бесшабашные и отчаянные осмеливались посягнуть на вверенный Мырзабаю лес, да и то в самые ненастные дни или ночи.
Мой отец каким-то непонятным для нас образом ухитрился сблизиться с этим “человеком-зверем”, как его называли в народе, и даже время от времени наезжал к нему в гости. Потому дров на зиму нам обычно хватало. Однажды Мырзабай привез нам даже кекилика**, получив взамен полмешка комкового сахара и ржаного хлеба. Но все это, как говорится, между прочим.

Как я уже сказал, тот чужак появился у нас глубокой ночью. Разумеется, все мы проснулись, а мама зажгла керосиновую лампу. Прежде чем усесться на стул (буквально обрушиться на него!), чужак несколько раз извинился, почему-то все больше глядя не на отца, а на маму. Мне помнится, и лицо незнакомца, и его чрезвычайно тонкий стан удивили нас всех. Лицо его было смуглым, с оливковым оттенком, глаза — огненно-смолистыми, волосы — кудрявыми, а губы — на удивление алыми, как у девушки. Его можно было бы назвать поразительно красивым экземпляром мужской части человечества, не будь на его лице оспинок, которые, как это ни странно, время от времени меняли свой цвет, становясь то пунцовыми, то землисто-серыми. На левой щеке резко обозначился довольно глубокий шрам, который тоже время от времени почему-то менял свою окраску, и трудно было понять причину этих необычных метаморфоз. Может быть, прежде всего именно это насторожило нашу маму, хотя для всех нас было непонятно, почему она с первого же взгляда решила, что тот болен туберкулезом.
Ко всему сказанному добавлю, что необычный для этих мест человек при всей своей худобе был на удивление широк в плечах. Я никогда не был в цирке, но почему-то подумал: это циркач! Диляра (как она мне потом призналась) решила, что он артист. Одет гость был довольно бедно, однако вместе с тем выглядел вполне привлекательно, может быть, потому, что держался очень естественно и непринужденно. А когда мы услышали его голос, тотчас поняли, почему отец впустил его в дом среди ночи: он говорил по-башкирски! Да, он не был ни цыганом, ни индийцем, ни таджиком — он был башкиром! Впрочем, нас это почти не удивило, ибо в этих краях обитала довольно внушительная диаспора башкир и татар, как и наш отец, укрывшихся тут от неминуемых репрессий, свирепствовавших на их родине, и, вполне понятно, постоянно общавшихся друг с другом.
И все же это был “чужак”, ибо мы его никогда прежде не видели. Тем не менее нам с Дилярой он сразу понравился — и манерой общения, и отнюдь не подчеркнутой вежливостью и простотой.
— Ладно, подробно поговорим завтра, а теперь спать! — категорично сказал отец, хотя, встречая поздних гостей, любил сразу же пускаться в долгие расспросы и “душевные” разговоры, от которых, по всему, получал истинное удовольствие.
— Погоди спать! — неожиданно для всех нас заявила мама. — Может быть, человек голоден. Пусть хоть поест то, что у нас есть. — И она выставила на стол оставшуюся от ужина снедь, на которую гость набросился как изголодавшийся за зиму зверь, а лицо отца едва ли не впервые выразило откровенное раскаяние и замешательство. Он так и остался сидеть вместе с ночным гостем, а мы разбрелись по своим местам и тотчас предались столь нежданно прерванному сладкому сну.
Проснувшись утром следующего дня, я удивился, что все без исключения находились дома. Отец сидел за столом вместе со вчерашним незнакомцем, будто так и провел с ним вдвоем всю ночь напролет. Мать пекла любимые мною блины на подсолнечном масле, тихо посапывал на столе медный самовар, и только Диляра продолжала спать в своем углу. Что за чудеса? Почему никто из родителей не ушел на работу? Да ведь и сестра училась, в отличие от меня, в первую смену. И лишь потом я вспомнил, что сегодня суббота, и обрадовался так, будто именно с сегодняшнего дня начинались летние каникулы. Мысль об этом сладостной истомой разлилась по всему телу, и я остался лежать в постели, делая вид, что продолжаю спать, а сам чутко прислушивался к тому, о чем говорили за столом.
— Не удивляйтесь, бога ради, моему имени, — говорил между тем наш ночной гость. — Меня зовут Темучин.
— Как, как? — тем не менее, не удержавшись, переспросил отец.— Ведь так звали Чингисхана, когда тот был подростком.
— Именно так,— коротко засмеялся незнакомец. — Чингисхан назывался этим именем до юношеского возраста, а я — по сей день, хотя мне вот-вот стукнет тридцать. Все дело в том, что отец мой происходил из так называемых сибирских башкир. Они жили бок о бок с монголами еще со времен Чингисхана и даже довольно тесно с ними общались. Поэтому такое имя было вполне привычным. Так что безо всякой задней мысли называйте меня Темучином. Хорошо, что еще Темучин, а не какой-нибудь Маркс или Комбайн. А то ведь существуют бедняги и с такими гениальными именами.
Отец засмеялся.
— В моем классе есть ученик, которого зовут Галилей. Он страшно расстраивается, когда его так называют, поэтому я в его отсутствие попросил ребят называть его просто Гали. Хорошее мусульманское имя. Теперь он счастлив, будто ему подарили кусок чистого золота.
— Да... — грустно произнес Темучин. — Но мне уже никто не подарит другого имени.
— Разве при получении нового паспорта нельзя записаться иначе? — с искренним удивлением спросила мама.
— Может быть, кому-то и можно,— сказал Темучин. — Да, кому-то... Только не мне.
И в его голосе прозвучала такая душераздирающая грусть, что я сразу подумал, что у этого человека была очень трудная жизнь. Или какой-то злой рок преследует его по пятам.
С того памятного дня у нас как бы само собой установилась традиция: каждый вечер сидеть за столом и слушать рассказы Темучина. А тому было что рассказать, к тому же нечто такое, чего мне никогда не доводилось слышать. И знал он очень много. Потом я открыл для себя, что подобных людей называют энциклопедистами. Именно таким вот энциклопедистом и был для меня этот невесть откуда забредший к нам человек. Мне казалось, что он вообще знает все на свете. О чем бы ни заходил разговор, он включался в него легко и непринужденно, кто бы ни сидел в это время за нашим столом. А заглядывали к нам многие. В особенности после того, как прослышали о появлении в нашем доме нового лица.
Помню, однажды речь зашла о возникновении звезд и вообще всей нашей Вселенной, и я впервые услышал из уст Темучина о теории Большого взрыва, которая меня буквально потрясла. Правда, он не мог объяснить, что именно “взорвалось”, то есть первосубстанцию этого величайшего катаклизма; но ведь тайна эта не разгадана и по сей день!
От теории Большого взрыва Темучин перешел к еще более загадочным “черным дырам”. Самым поразительным казалось отсутствие временного понятия в сердцевине этих самых “черных дыр” и функционирование их наподобие гигантского насоса, который проглатывает в себя миллиарды звезд, переправляя их из одного пространства в другое.
— Когда-то я очень хотел стать астрономом,— признался он. — Даже изготовлял самодельные телескопы, как это делал, скажем, тот же Галилей или Кепплер. Я прочитал массу литературы по астрономии. Только ведь недаром говорят: мы предполагаем, а Бог располагает — началась война, и все пошло прахом. Разбилось вдребезги.
Однажды, когда речь вновь зашла о звездах, мама, готовящая ужин, как-то отчужденно, почти враждебно взглянула на Темучина и изрекла с нескрываемым осуждением:
— Все, о чем вы тут говорите, — сплошные выдумки кафыров. Какой еще большой взрыв? Какие “черные дыры”? Тьфу! Мир создан Аллахом, и нечего морочить людям головы.
Это было сказано с такой откровенной неприязнью, что Темучин побледнел и оборвал свой рассказ на полуслове. Мы все чувствовали, что его отношения с мамой обостряются с каждым днем, и это стало одним из самых горьких переживаний моего детства. После той стычки он почти перестал говорить на какие-либо научно-отвлеченные темы.
Однажды, когда Темучина не было дома, отец вернулся из школы в приподнятом настроении и почти с порога объявил:
— Я договорился с директором: с завтрашнего дня наш гость начнет преподавать математику и астрономию! После того как Курбатов погиб на фронте, у нас не было ни одного преподавателя-астронома. Да и сам предмет вообще ликвидировали, как враждебный класс. Наш математик Нейман просто физически не может преподавать во всех старших классах. А такому учителю, как Темучин, мог бы позавидовать любой вуз, а не только какая-нибудь захолустная школа. Ведь он окончил Казанский университет!
— Ур-ра! — закричали мы с Дилярой во всю глотку. И только мама враз помрачнела лицом и промолвила глухим, срывающимся голосом:
— Молодец! Добился своего. Значит, он будет и дальше жить в нашем доме?
Отец сразу осекся и после недолгой паузы сказал, как бы оправдываясь:
— Ну ты же знаешь, как у нас с жильем. Особенно для приезжих учителей. Не беспокойся, долго он тут не задержится. Директор обещал во что бы то ни стало добыть ему какой-нибудь закуток.
— Насколько я помню, он и тебе обещал, когда мы перебрались сюда из Кыр-Казыка. С тех пор прошло почти пять лет, пока мы наконец не очутились в этом школьном классе, где нет ни тепла, ни уюта. Здешние манапы только и живут обманом, а наши люди доверчивы, как барашки.
— Но не могу же я его выгнать из нашего дома в этом его положении! — повысил голос отец, пожалуй, впервые по-настоящему возмутившись словами матери. — Потерпи, говорю, малость, такой человек, как Темучин, никогда и нигде не пропадет. Без году неделя, а здешние бабы уже вовсю пялят на него глаза. Не успеешь глазом моргнуть, как кто-нибудь приберет его под свой подол.
— Подбирай выражения, когда говоришь при детях,— сердито проворчала мама и вышла из дому, безнадежно махнув рукой.
А вскоре явился и сам Темучин. Лицо его, как обычно, было виновато мрачным. Он как-то интуитивно понял, что в его отсутствие между отцом и матерью произошла очередная размолвка, и потому вопрошающе посмотрел на отца. Но тот только улыбнулся в ответ и сообщил о своем разговоре с директором. Однако отцовскому сообщению тот не очень-то обрадовался. Лицо его не выразило никакой определенной реакции, лишь на скулах мелко-мелко заиграли желваки.
Отца, видимо, это задело и он спросил изменившимся голосом:
— Ты что, не рад? Ведь для тебя это настоящая зацепка. В наше время получать ежемесячно регулярную зарплату — дело непростое. А она у тебя будет довольно солидной. У нас, можно сказать, нет приличного учителя по математике. А про астрономию, мне кажется, вообще забыли во всей Таласской области. Да и жилье директор обещал подыскать.
Однако лицо Темучина продолжало оставаться сумрачно-безразличным, что окончательно расстроило отца.
— Ну, в общем, соображать на этот счет не мне, а тебе. Пока же живи здесь и ничему не придавай значения. Тебя отсюда никто не гонит.
Как бы то ни было, но наш ночной гость на третий день пребывания у нас стал учителем самых сложных и дефицитных предметов — математики и астрономии, а школа наша стала вмиг известной на всю область. Говорят, директор раза два посетил его уроки и остался весьма доволен. Он был сообразительным человеком и сразу понял, какого незаурядного учителя-нугая приобрел. По этому поводу он произнес в учительской откровенно сакраментальную фразу:
— Боюсь, половина наших старшеклассников после окончания школы потянется в математику и астрономию.
Одной этой фразой он вмиг настроил учителей против коллеги-новичка. Некоторые вообще не стали с ним общаться, объявив Темучину негласный бойкот. Однако, все эти “ужимки и прыжки” киргизских мугалимов*** не произвели на Темучина никакого впечатления, отчего их неприязнь перешла в откровенную ненависть. По поводу новичка вскоре поползли всякие дурные слухи: будто бы он был в плену у немцев, причем сдался им добровольно. Кто-то назвал его даже “власовцем” и т. д. и т. п. Но и это не произвело на Темучина никакого воздействия. Вечно задумчиво-грустные, отмеченные нескрываемой тоскою глаза его скользили мимо всех, с кем ему поневоле приходилось общаться, глаза как бы вглядывались внутрь его души…

Единственным и всегда желанным собеседником для него оставался мой отец, который, в свою очередь, питал к нему трогательное уважение и делился самыми сокровенными мыслями. Каждый день по вечерам они долго бродили медленным шагом вокруг школы и вели меж собой бесконечные беседы. Бывало, что и я незаметно пристраивался к ним, неслышным шагом следуя позади них, так что они частенько просто-напросто меня и не замечали, а если и замечали, то не произносили ни слова, и я им за это был бесконечно благодарен. Помню, отец время от времени рассказывал Темучину про Заки Валиди и Мусу Муртазина, которых не только хорошо знал, но и был в их войске “строевым муллой”, что соответствовало званию полкового комиссара Красной Армии; в свою очередь, Темучин говорил о своей судьбе, которая сложилась для него довольно трагично, однако почему-то никогда не вдавался в подробности, да и отец этого не требовал.
Беседовали они и по вечерам за чаем, и я, игнорируя прежние свои забавы и звавших меня друзей, по возможности продолжал жадно прислушиваться к их беседам и, хотя далеко не всегда понимал, о чем шла речь, получал странное удовлетворение. Бывало, по настоятельной просьбе отца Темучин вполголоса напевал протяжные башкирские песни, полные неподдельно-волнующего мелизма, и тогда в душе моей творилось непонятное: хотелось плакать и говорить какие-то нежные слова, возникала потребность немедленно уехать “на Урал”, где была родина родителей, куда они собирались уехать в том роковом году.
В детстве я очень увлекался рисованием. Да и чем только я в ту пору не увлекался! На уроках рисования, когда мои одноклассники малевали пташек, растения и животных, а также дома где-нибудь на берегу синей и потому малореальной реки, я исподтишка делал наброски, как говорится, с натуры, которой могли стать любой мальчишка или девчонка нашего класса. Иногда у меня получались весьма удачные портреты. Особенно запомнился “портрет” киргизского мальчика Самата, учившегося в нашем классе. Будучи “стопроцентным” реалистом, придававшим значение каждой, даже третьестепенной детали, я тогда довольно точно изобразил особую черту этого мальчика: у Самата вечно под носом зеленела капля, которую, видно, он и сам не замечал. Я довольно верно отразил эту малопривлекательную для четвероклассника деталь, которая вызвала у моих одноклассников неописуемый восторг, а Самата сделала моим непримиримым врагом до конца нашего совместного обучения. Учитель рисования, немец, по имени Теодор Гергардиевич Герцен попросил дать ему на день тот самый рисунок. Как я потом узнал, он показал его почти всем коллегам-учителям (в том числе директору школы), чем вызвал у них не меньшее веселье и удивление. Рисунок переходил из рук в руки, вызывая массу реплик и разговоров. Один из преподавателей будто бы даже сказал:
— Эх, послать бы этого мальчика в какую-нибудь художественную школу, какой бы художник из него мог бы получиться! Да куда его пошлешь — не во Фрунзе же!
Возвращая мою работу, учитель рисования сказал вполне серьезным тоном:
— Рисуй все, к чему тебя тянет душа. К следующему уроку я постараюсь подарить тебе альбом и акварельные краски.
И он сдержал свое слово.
Тем не менее художник из меня не вышел, ибо я в дальнейшем (уже после переезда в Башкирию) неожиданно для себя, (ну и, конечно, для родителей) безоглядно увлекся сочинительством и даже написал пятиактную пьесу, подражая горьковским “Мещанам”, которые произвели на меня незабываемое впечатление. Может, потому я и сейчас не перестал любить Горького, какие бы бочки не катили на него наши современные сверхумные критики, пьесами Алексея Максимовича я зачитываюсь и по сей день.
Однажды, когда отец и Темучин засиделись за разговорами, я, по привычке забыв про сон, примостился на своем обычном месте неподалеку от них и стал рисовать в подаренном мне альбоме портрет нашего гостя. Беседа у них с отцом была долгая и неторопливая, и мне удалось основательно посидеть за рисунком. При этом, мне казалось, что никто этого не замечает. Однако я и тут попал впросак: когда я нанес последний штрих и сунул рисунок в свою школьную сумку, Темучин как бы между прочим поднялся из-за стола, подошел ко мне и, подняв сумку, изящным жестом извлек оттуда мой рисунок, приведя меня тем самым в полное смятение. И проделал он это в духе циркового фокусника, так что я не успел даже прореагировать на его действия и теперь с видом осужденного ждал, что он станет делать дальше. На моих глазах он превращался в колдуна и мага. В те минуты мне казалось, что одно его слово может решить всю мою судьбу. Было очевидно, что и мой отец застыл в каком-то внутреннем напряжении в ожидании того, что скажет его собеседник, ибо давно уже понял, что тот почти всегда выдает истину, которая не под силу никому из здешней мусульманской диаспоры.
И вдруг Темучин изрек то, чего ни я, ни мой отец (во всяком случае, так я думаю) никак не ожидали.
— Жаль, что ты родился именно сейчас... а не, скажем, лет четыреста или пятьсот назад. И не тут, в Киргизии, среди этих диких гор... Впрочем, так же, как и в Башкирии. Дело от этого не меняется.
— А где ж он, по-твоему, должен был родиться? — с каким-то скрытым раздражением спросил отец, тогда как я продолжал молчать, не зная, как реагировать на эти слова.
— Ну, скажем, где-нибудь в Италии. Лучше — поближе к Флоренции.
Эти слова гостя заставили отца помрачнеть, в то время как я все еще не понимал, что этим хочет сказать мой строгий судья. А он продолжал все тем же спокойным голосом, словно не замечая, что ни я, ни мой отец не можем сообразить, куда все-таки клонит этот продолжающий оставаться для нас загадкой человек.
— У тебя есть несомненная склонность к рисованию. К живописи вообще. А в той же Италии, как и в некоторых других странах Западной Европы, именно пятьсот лет назад началась так называемая эпоха Возрождения. Или, говоря иначе, Ренессанса. Особенно выразилась она в живописи. Поэтому художники того времени оставили после себя шедевры, которые были признаны всем миром. Вот я и говорю: отдать бы нашего батыра на обучение какому-нибудь великому мастеру... Э-эх! Разве у нас такое возможно?
Отец промолчал. Лицо у него было задумчиво и мрачно. Мне показалось, что слова Темучина ему не понравились. По-моему, гость тоже это понял.
— Извините меня. Нашло что-то... Но, раз уж начал, то докончу. Мне вдруг почему-то припомнился великий итальянский художник Леонардо да Винчи. Это был на редкость всесторонний человек, обладавший даром предвидения. Его идеи и проекты находят свое осуществление только в наше время. Да и то далеко не все. Именно в таком возрасте, как ваш сын, его отдали учиться известному художнику по имени Андреа Верроккьо. Через несколько лет в мастерстве живописи он превзошел своего учителя. Но, даже став прославленным мастером, не потерял интереса ко многим другим сторонам жизни: не только прекрасно разбирался в технике, но сам изобретал модели летательных аппаратов, сочинял стихи… Всего не перескажешь. Вот я и подумал, если бы у него, — он кивнул в мою сторону, — был свой Верроккьо.
— Спасибо за добрые слова,— произнес наконец отец. — Но твоя фантазия заходит слишком далеко. Она может вскружить ему голову. В первую очередь, нужно стать порядочным человеком, ну а потом...
— Вот именно в этом и заключается главная ошибка нашего народа! — с жаром воскликнул Темучин. — Мы все говорим о порядочности и обо всем таком прочем. А вот умные нации... Евреи, например, чуть не с младенчества стараются понять склонности своих детей и потом отдают все силы, чтобы их развить. Не жалеют ни сил, ни денег, ни времени... И, как правило, добиваются своего. По-моему, большой талант сам вырабатывает в человеке и порядочность, и ум, и культуру.
— Не будем об этом. Сейчас главное для нас — перебраться в Башкирию. Ну а там жизнь покажет. — Он помолчал, как-то печально, со скрытой болью глядя на Темучина. — Час назад я радовался тому, что могу оставить эту квартиру в твое распоряжение. Теперь думаю: почему я решаю за тебя? Может быть, у тебя совсем иные планы? Так ты не скрывай, говори!
Темучин снова склонил голову и произнес все тем же тихим потерянным голосом:
— А как вы думаете, легко мне будет тут… без вас?
И в этих его словах было столько тоски и боли, что я чуть не заплакал от жалости к нему. Но отец, переменив тон, произнес веселым и даже торжественным голосом:
— Нашел из-за чего горевать! Ты молод, красив... А главное — холостой. Кому, как не тебе жить припеваючи?
Однако его слова прозвучали настолько неестественно, что даже нам с сестрой стало за них неудобно.
— Вот женишься, за тебя самая красивая женщина Таласской долины пойдет с удовольствием, а там дети пойдут… Ну что, убедил я тебя, Чингисхан?
Это — “Чингисхан” — прозвучало так неожиданно и смешно, что мы не выдержали и громко рассмеялись. И только он сам продолжал оставаться грустным, и лишь губы чуть-чуть искривились в едва заметной усмешке. И вдруг он запел. Сначала тихо, почти неслышно; затем все громче и мелодичнее, и мы с сестрой сразу поняли: это башкирская народная песня, но только такая, какую до сих пор мы не слышали никогда. И слова у этой песни были какие-то странные, столь не вяжущиеся с ее удивительной, проникающей в самое сердце мелодией:

Мустафа — мулла, игрок азартный:
Вот в руках его двенадцать карт.
Он богат, но беспощадны карты:
Проиграл он дочь — таков азарт.

В самом деле: что это за слова такие? Неужели башкиры вообще когда-нибудь знали, что такое карты? А тут еще — сам мулла! Ведь он не просто играл, впадая в непристойный азарт, но даже проиграл свою собственную дочь! Я с опаской посмотрел в сторону матери, ожидая с ее стороны нового взрыва гнева и возмущения, но, к счастью, в то самое время она ушла за печку, наверное, для того, чтобы принести оттуда еще какое-нибудь блюдо, и не расслышала их, иначе бы не миновать с ее стороны нового всплеска неприятия и возмущения.
Впрочем... До возмущения ли тут? До гнева ли какого-нибудь, когда из уст этого человека с удивительным именем Темучин лилась такая песня, такая поразительная по красоте мелодия, исполненная какого-то необычного, сверхпечального мелизма, горькой нескончаемой скорби, что слова сами собой уходили на второй план, становились даже вроде бы ненужными, совершенно лишними. Может быть, именно поэтому мать их и не расслышала, но зато расслышали мы, сидящие возле самого певца, и уходили мыслями куда-то далеко отсюда, неведомо куда, поражаясь, что на свете существуют такие пронзительные по своему чувству и красоте песни. Я видел, как отец незаметно смахнул слезу, молча глядя куда-то в угол комнаты. И это не было на него похоже, ибо он всегда любил давать какие-то комментарии всему, что происходило в тот или иной момент, как бы по-своему оживляя или пронизывая бесхитростным юморком саму суть происходящего. А тут — ни словечка и абсолютная неподвижность, что придавало песне особое сияние и глубину.
— Эта песня называется “Зюльхабира”,— нарушил наконец молчание Темучин. — Ее поют в тех местах, где я родился... За Уралом.
— То-то же я ее не слышал,— не сразу отозвался отец. — Грустная песня... А что-нибудь повеселее не споешь?
— Мою жену звали Зюльхабира. Мы прожили с ней всего два месяца... А потом меня забрали...
Снова наступило молчание, которое прервала мама.
— Ну, а дальше? Что с ней стало потом?
— Умерла.
— Как?! — воскликнула мама. — От чего?
— Не знаю. Я получил от нее всего два письма... А потом она вдруг перестала писать. А я слал домой письма чуть не каждый день. Буквально засыпал ее своими письмами. А в ответ — ни слова. И тогда я решился: была не была! Однажды ночью покинул лагерь и ушел. Да-да, не удивляйтесь! Не бежал, а ушел. Даже не прятался — просто шел и шел... Правда, не по дороге, а поодаль от нее — то леском, то слегка прячась за холмиками… или по овражкам. Словом, при желании отыскать меня было пару пустяков.
— Так что, тебя даже не искали? — удивленно спросил отец. — Это что же за место такое было?
— Самая нормальная трудармия. С караульными постами и даже с колючей проволокой. Словом, самый настоящий концлагерь. Только кормили получше, чем в лагерях. В баню водили чуть ли не каждую неделю.
— Да, странная трудармия,— проговорил отец, но мама его прервала, с трудом сдерживая раздражение:
— Ну что ты заладил: “трудармия”, “трудармия”! Не даешь человеку выговориться.
В другой раз между ними непременно разразился бы скандал, или, во всяком случае, они обменялись бы между собой “нелицеприятными” словечками, как нередко бывало, но на этот раз отец смолчал (что наверняка далось ему не так-то просто), видимо боясь, что Темучин и впрямь прервет на этом свой рассказ.
— Я тогда ни о чем не думал, кроме нее... Все мои мысли были заняты ею: в чем дело? Почему молчит? Может быть, вышла за кого замуж, или... Или...
Он не стал договаривать, но мы все поняли, что он имеет в виду.
— Словом, я шел напрямик, ничего не видя и не слыша вокруг себя. Я забыл про голод и усталость... Видно, недаром говорят: чем больше уходишь в себя от окружающего мира, тем больше он к тебе равнодушен. Я думал тогда только о ней, может, это меня и спасло от преследователей. Примерно через пару недель я добрался до своего аула...
Темучин вновь замолчал, погруженный в свои мысли, и вместе с ним молчали все мы. Даже мама хранила молчание. Когда дальнейшее безмолвие стало непереносимым, Темучин наконец-то завершил свой рассказ:
— Мне бы не хотелось говорить при них, — и он кивнул в нашу сторону, но тут же добавил: — Да уж чего там! Жизнь есть жизнь, от нее никуда не денешься. Ну так вот... Председатель колхоза... его звали Бикжан... Вот этот самый Бикжан, как потом выяснилось, все это и устроил. Именно он добился того, чтобы меня отправили в эту самую трудармию, будь она трижды проклята! Я и раньше знал, что он неравнодушен к моей Зульхабире... Разными путями пытался взять ее второй женой, но получил должный отпор. Ну а со мной разобраться ему, как видите, удалось. Говорили, редко кто возвращается из трудармии здоровым... Так вот, после того, как удалось отправить меня куда следует, этот самый Бикжан снова стал приставать к Зюльхабире. Он являлся к ней посреди ночи, преследовал как только мог... Видя, что ему вряд ли удастся с ней справиться нормальным путем, он начал гонять ее на самые трудные работы. За какой-нибудь месяц-другой она истощилась до такой степени, что едва стояла на ногах; тогда-то ночью он вломился в ее дом и все же добился того, чего добивался все это время. А когда он ушел, пригрозив, что сведет ее в могилу, если она кому-нибудь проговорится о случившемся, она на рассвете наложила на себя руки. Когда из райцентра приехал следователь, Бикжан очень быстро склонил его на свою сторону, подсунув деньги и нескольких баранов, а затем устроил Зюльхабире торжественные похороны. И никто ничего не сумел доказать.
Мама заохала, заойкала, но отец так посмотрел в ее сторону, что она вмиг затихла и только время от времени тяжело вздыхала. Конечно, все мы поняли, что настала кульминация истории Темучина, и потому терпеливо ждали, когда он закончит свое невеселое повествование. Однако он опять надолго замолчал, а нам неловко было его подстегивать: замолчал — значит, так и должно быть, значит, в этом есть свой резон. Наконец не выдержала мама:
— Ну и что... получил этот самый председатель какое-нибудь наказание? — спросила она каким-то дрожащим голосом. — Неужели ему все так и сошло с рук?
— Да,— глухо промолвил Темучин. — И не только сошло... Не знаю, каким образом он проведал о том, что я появился в ауле... Хотя я до вечера прятался в леске, а с сумерками заглянул к одной тетке, приходящейся мне родственницей, и узнал, как все было... И вроде бы никто меня не видел... Тем не менее, когда я за полночь отправился в его проклятый дом, чтобы прямо там с ним и расправиться... Меня уже поджидали несколько человек. Не успел я опомниться, как навалилась целая дюжина мужиков, которые стали избивать, пинать и топтать ногами... Кто-то даже пытался задушить... У меня потемнело в глазах, я потерял сознание. Когда пришел в себя, то выяснилось, что меня везут куда-то в телеге. Руки и ноги мои были связаны веревкой, все тело страшно болело и ныло от ударов... Вот таким меня и привезли в тот самый лагерь, откуда я ушел. Там меня поначалу поместили в лагерный лазарет. Подлечили малость. А когда вышел, снова жестоко избили. Только на этот раз никуда не стали помещать. Теперь и сам удивляюсь, как выжил. Никакая бы собака на моем месте не выжила... А я почему-то выжил. Ночью лежал и думал: почему же я живой? Почему до сих пор не вытекли легкие и почки? Почему и каким образом держится в теле печень? Было о чем думать... Каждое утро я вставал, как и другие, и, похлебав свою баланду, отправлялся вместе со всеми на работу. Возвращался вечером и сразу падал на свой топчан — не было сил даже съесть свою кашу. Счет времени для меня был давно потерян. Я не знал не только какое сегодня число или месяц — я не знал, какой нынче год. В моей голове все смешалось, а мозг превратился в мусорную свалку. И вообще я не знал, живу или нет, ибо не понимал, где сон, а где явь, где правда, а где ложь. Вот в таком состоянии я прожил еще почти два года. И все это время в моих глазах постоянно стояли два лица — Зюльхабиры и этого толстого борова Бикжана, и это было, пожалуй, самым мучительным для меня. Ненавистная харя гнусного председателя колхоза, каждый житель которого был его рабом или рабыней, и она, Зюльхабира, мой немеркнущий светлый ангел. И вдруг нам объявили: ну все, война давно кончилась, по домам!
Я был свободен и мог идти куда захочется — хоть к Богу в рай, хоть к черту на рога. И никто не станет меня преследовать... Но тут же предо мною опять встали два лица — Зюльхабиры и Бикжана. И я снова почувствовал обреченность. Я не мог уйти от этих лиц... От этих людей. Я должен был что-то делать. Что-то предпринять. Иначе вся моя дальнейшая жизнь будет для меня такой же пыткой... Такой же бессмысленной и горькой, какой она была до сих пор. И, недолго думая, я вновь отправился в свой аул, где, кроме могилы Зюльхабиры и жирной хари Бикжана, меня ничего не ожидало. Я был ужасно худ и еле ходил. По всему телу ползли какие-то лишаи и вообще какая-то невыводимая нечисть. При выходе из лагеря нам выдали несколько десятков рублей и отобранную когда-то при поступлении сюда гражданскую одежду, которую и надевать-то было стыдно. Но не идти же по миру голышом! Где-то на попутных машинах с сердобольными водителями, где-то в телеге, ну а большей частью, само собой понятно, пешком я добрался-таки до места назначения и опять стал дожидаться в ближнем леске наступления ночи. К тетке своей я тоже не стал заглядывать, ибо с того раза у меня остались насчет нее сильные подозрения: ведь Бикжан, по сути, ждал моего прихода. А просто так подобные штуки не случаются. Впрочем, я мог и ошибаться.
Когда я задами приблизился к дому председателя, раздался неистовый лай собак. Мне показалось, что там их целая свора. Я понял, что к ненавистному дому мне не приблизиться. Осознать это было трудно и мучительно. Исполнить задуманное можно было лишь глубокой ночью, когда вся деревня погрузится в сон. В тупом раздумье я стоял поодаль дома, вооруженный ножом и специально вырезанной на этот случай дубинкой. И в этот момент со стороны двора раздался пронзительный женский крик:
— Бикжан! Бикжан, говорю! Куда ты подевался на ночь глядючи? — Затем голос тотчас ослаб, переходя на обычный тон, каким разговаривают все нормальные люди, и я отчетливо расслышал исполненные желчью и нескрываемой ревностью слова: — Уй, кургур! Или опять пошел к своей могиле. Совесть его, видишь ли, одолевает. Что ни день — то к этой проклятой могиле уходит, будто бы мертвый человек может грехи его отпустить. Бога, видишь ли, на старости лет бояться стал. — Она еще раз довольно громко прокричала имя Бикжана, затем наступила полная тишина: наверное, женщина зашла в дом.
Поначалу я не понял, что произошло и к какой такой могиле мог направиться этот мерзкий боров, злодей из злодеев, каких я никогда не встречал в своей жизни. Потом, словно электрический ток пробежал по всему моему телу. “Своя могила”... “Совесть одолевает...”, “Мертвый человек может грехи его отпустить...” Так чьей эта могила может быть? Конечно ее! Конечно Зюльхабиры! От этой догадки я поначалу чуть не остолбенел, а потом, как сорвавшийся с привязи пес, помчался в сторону аульского кладбища, не разбирая дороги и время от времени оступаясь или даже проваливаясь в какие-то ямы. Хорошо, что Бикжан именно в это время не попался мне на пути, иначе могло бы случиться нечто непредвиденное и я вновь оказался бы жертвой этого злодея. Учитывая такой вариант, я стал двигаться медленно и предельно осторожно, чтобы вдруг не попасть впросак.
Вдруг в смутных потемках обозначилась какая-то полупризрачная фигура. Я спрятался в кустах и стал до боли в глазах всматриваться в нее. Один… А может, это не он? Дрожа всем телом, я продолжал прятаться, пока приближающаяся фигура не обозначилась настолько, что я в ней без особого труда признал Бикжана. Так и есть: он был один! Тогда я не спеша двинулся прямо на него, даже еще не решив, что стану с ним делать. С этим кровавым зверем, который убил мою любимую жену и, считай, убил меня как человека.
Он заметил меня не сразу. Тем не менее его реакция оказалась куда более стремительной, чем я мог ожидать: увидев (и наверняка узнав) меня, он развернулся и стал убегать в противоположную сторону, так что я даже не успел опомниться. Ужас придавал ему силы, он бежал как кабан, под чьими ногами все ломалось и трещало. Откуда у этого грузного и неуклюжего человека такая прыть? Еще немного — и он нырнет в сплошные заросли кустарника, которые и днем могут скрыть в себе любого слона или носорога. Я рванул за ним что было сил, теперь уже сам себе удивляясь: откуда у такого доходяги, как я, нашлись они, чтобы так бежать? Я догнал его. О ноже забыл — сработала дубинка.
Удар был настолько силен, что эхом отозвался по всей округе (а может, мне только так показалось). Некоторое время я стоял и ждал, что будет дальше. Мне казалось, что этот гад просто притворяется и только ждет удобного момента, чтобы вскочить и наброситься на меня. Но время шло, а Бикжан не шевелился и даже не подавал признаков жизни. Выходит, мой удар действительно был так силен, что он испустил дух или впал в такое глубокое беспамятство? Поверить в это я не был готов, но и ждать дальше было нельзя — неподалеку послышались какие-то голоса. И тогда я ушел. Навсегда покинул родные края…
Темучин замолчал. Тишина стояла долгая, тягостная. Мы с Дилярой сидели тихо, как мыши, не столько под впечатлением рассказа Темучина, сколько от того, что нам не положено было это слушать и что наверняка наш отец сейчас тоже думает именно об этом. Я преднамеренно закопошился на своем стуле, как бы давая понять, что мне необходимо выйти; воспользовавшись этим, мама сказала, обращаясь к нам обоим:
— Идите, идите! Кажется, вы и без того засиделись сегодня…
Мы с Дилярой наперегонки выскочили из комнаты и, оказавшись во дворе, стали жадно глотать свежий ночной воздух.
— Ну как? — спросила Диляра. — По-твоему, все, что он говорил, правда?
Я и сам собирался задать ей этот вопрос, но она меня опередила. Может быть, поэтому я ей ничего не ответил.
На другой день Темучин почему-то не пошел на занятия. А так как родители (да и Диляра тоже, ибо училась она в первую смену) уходили с раннего утра, то мы с нашим гостем остались один на один. Когда мы пили чай, он вдруг спросил:
— Правда, что ты читаешь наизусть целые поэмы? А с отрывком из “Манаса” даже выступал на школьной олимпиаде? Из этого следует, что ты обладаешь отменной памятью... что, впрочем, для твоего возраста не удивительно. Мне также известно, что ты неплохо рисуешь.
Мне оставалось только удивляться, откуда все это ему известно? Неужели от родителей? Но они, как правило, никогда никому о нас не говорят.
— Кроме того, ты занимаешься в школьной художественной самодеятельности... Ну как? Я ничего не забыл?
Я молчал, потягивая из блюдечка чай. Я уже ничему не удивлялся, когда дело касалось этого человека, привыкнув к тому, что ему в этом мире известно все и вся.
— Да, кажется, я запамятовал главное: ты одинаково хорошо владеешь русским и киргизским языками. Знаешь много киргизских песен, что не дано даже самим киргизам. А вот вчера я видел, с каким самозабвением ты слушаешь башкирские песни...
Что и говорить, этот человек действительно умел заговаривать любого, на голом месте создавая атмосферу некой загадочности, так что оставалось только ломать голову: к чему он все-таки клонит?
— Из всего сказанного можно сделать вывод: пусть ты и не стопроцентный, но все-таки вундеркинд... Разумеется, применительно к условиям, в которых приходится жить.
Вундеркинд... Такого слова я не знал, и Темучин это понял, но объяснять ничего не стал, видимо считая это излишним. Он походил по комнате, о чем-то сосредоточенно раздумывая, а затем продолжал более мягким и чуть-чуть виноватым голосом:
— Я, конечно, не пророк. И даже не прорицатель, и поэтому не могу предсказать твою будущую судьбу. А завел я этот разговор потому, что в твоем возрасте меня, как ни странно, тоже называли вундеркиндом. У меня действительно было немало способностей ко всему и разному. Мы тогда жили на окраине одного довольно крупного города, поэтому большая часть моего времени уходила на посещение всяких кружков. В третьем классе, например, я имел первый разряд по шахматам; неплохо рисовал, причем масляными красками, писал стихи, сочинял на них мелодии... Но особенно увлекался астрономией. В этом у меня были определенные успехи. Занимался я и спортом. Взрослые хором предсказывали мне чуть ли не великое будущее...
Этот монолог, видимо, давался Темучину не очень-то просто, у него даже пот на лбу выступил, тогда как мною все больше овладевало любопытство: что же он всем этим хочет сказать?
— Мой отец был по профессии историком и философом. В этом смысле в какой-то степени походил на твоего папу. Он учился в Казанском университете, а затем преподавал в уфимской гимназии. Я пошел его путем... Разумеется, по его совету. Ухитрялся одновременно посещать сразу два факультета: исторический и филологический... то есть литературный. И вдруг на третьем курсе меня нежданно-негаданно исключили из университета. Вот так, ничего не объяснив, взяли и исключили...
На этом месте он сделал паузу и, внимательно на меня посмотрев, спросил:
— Надеюсь, тебе все понятно?
Я не знал, что ответить, но все же кивнул головой.
— Позднее я понял, что исключили меня из-за отца. Дело в том, что, пока я учился в этом самом университете, моего отца арестовали. Тогда было время всеобщих арестов, то есть репрессий. Человека обвиняли в каком-нибудь дурацком преступлении... Ну, например, в том, что он — немецкий... или там японский шпион, потом приезжали за ним домой глубокой ночью и увозили в специальном автомобиле, который назывался “черным вороном”. Вот однажды ночью приехали за отцом на таком “воронке” и увезли. Больше мы его уже не видели. Ни мама, ни моя сестра, ни я... После этого у нас отобрали квартиру вместе со всем имуществом... вместе с большой домашней библиотекой... А самих нас отправили жить куда-то в Тюменскую область. В рабочий поселок среди болот и полчища комаров. Как вспомню нашу тамошнюю жизнь, становится не по себе. Плакать хочется. Мама долго не выдержала — умерла. Потом куда-то исчезла старшая сестра... Тогда могли убить в лесу просто так — и концы в воду. Мы остались одни вместе с бабушкой, матерью отца. Она была мужественной женщиной — из рода башкирских дворян. В свои семьдесят шесть лет ухитрялась учить чужих детей и что-то зарабатывать для жизни. По вечерам она учила меня читать и писать по-арабски. А потом и вовсе осталась одна, потому что началась война... Ну а дальше ты уже все знаешь... Когда я заявился туда, бабушки уже не было на свете. Вот тогда я и махнул в эти края, куда, спасая свою жизнь, укатили многие наши земляки. Во Фрунзе мне встретился один хороший человек, который рассказал о твоем отце. Очень его хвалил. И теперь я узнал, что он во всем был прав. Знай: у тебя очень хорошие родители. И не только хорошие, но и отважные. Стольким людям спасли жизнь, хотя сами почти постоянно жили на волоске от смерти.
Он замолчал и опять погрузился в свои мысли. Конечно, все, что он говорил, было страшно интересно... хотя я далеко не все понимал. А главное, не понимал того, почему своим слушателем он выбрал именно меня? Или он уже все это рассказал моим родителям и теперь шел по новому кругу, потому что потребность исповедаться была в нем так сильна, что ему уже было все равно, перед кем изливать свою душу?
Между тем Темучин продолжал:
— Так вот, сегодня я покину ваш гостеприимный дом. Но я хочу доверить тебе одну штуку... — Он открыл свой старенький чемоданчик, который стоял тут же, видимо заранее приготовленный, и извлек оттуда рулончик, составленный из нескольких школьных тетрадей и связанный шнурком от ботинок.
— Возьми... Тут много интересного. Но знай: если ты попытаешься разобраться в них сейчас... Немедленно... Или даже через два или три года... Ты вряд ли что-нибудь в них поймешь. В этих тетрадях записаны старинные башкирские сказания. Их еще называют “эпосами”. Большинство из них записано арабским алфавитом, поэтому я тебе настоятельно советую: учись арабскому, пока не поздно. Ты родился на свет счастливым человеком. Твои родители хорошо знают и арабский, и фарси. То есть, персидский. Именно на этих языках записано большинство тюркских памятников древности. Знай: эпос и песни — самое дорогое сокровище нашего народа. Я имею в виду — башкирского. Ведь вы уже через несколько дней уезжаете в Башкортостан. Если б ты знал, как я вам завидую. Мне же вряд ли придется больше ступить на родную землю...
Он опять заходил по комнате, как всегда, уйдя в свои мысли, а я сидел, затаив дыхание, не веря тому, что мне только что говорил Темучин. Всего-всего мог я ожидать из того, что он втолковывал мне все это время. Всего! Но не этого. Выходит, в этих заветных тетрадях нечто подобное киргизскому “Манасу” ... Только башкирское. И когда-нибудь найдется человек, который, как этот самый Семен Липкин, сможет (должен!) перевести их на русский язык! Но как и от кого мог записать Темучин эти башкирские эпические сказания?! И он словно прочитал мои мысли.
— Не спрашивай, как и откуда взялись эти тетради. Это другой разговор. Да и ни к чему тебе сейчас это знать.
Он резко остановился и посмотрел на меня таким пронзительно-пристальным взглядом, что мне вновь стало не по себе.
— Надеюсь, теперь ты понял, почему я доверяю эти тетради именно тебе... а не, скажем, твоим родителям? Несмотря на все уважение, которое я к ним питаю. Во-первых, потому, что в связи с переездом они будут по горло заняты всякими хлопотами и заботами, так что этот рулончик может просто-напросто затеряться среди всяких вещей, книг и бумаг. Да и можно ли о нем помнить, когда все переворачивается с ног на голову? Ты же будешь носить его в своем портфельчике, ни на секунду не выпуская его из рук. Разве не так? А когда вырастешь... Когда станешь понимать, что таится в этих тетрадях, то решишь, что с ними делать: передать в какое-нибудь научно-исследовательское учреждение... В надежные руки, которые не станут их присваивать, а сделают достоянием всего народа… Всего мира. Или... Словом, тебе самому захочется заняться всем этим... И они определят твою судьбу. Как звезды озарят твой жизненный путь. И, может быть, тогда ты вспомнишь обо мне с благодарностью.
Я слушал этого человека, и мне казалось, что все это происходит во сне, потому что никак не может быть реальностью. Почему же он отдает столь бесценные тетради кому-то другому, а не использует их сам? Почему не сделает на них великую научную карьеру, если такое возможно? Наконец, почему отдает не отцу, которого, как он говорит, не только глубоко уважает, но и верит в его неограниченные возможности? И что означают его слова насчет того времени, которое должно пройти прежде, чем я смогу вырасти и понять всю огромную ценность, заключенную в этих тетрадях? Ведь недаром говорят: “Куй железо, пока горячо…”
И вдруг меня осенило: после того, что пережил Темучин за эти годы, с ним может случиться все что угодно! И эти драгоценные тетради могут пропасть.
Потом в голову мне пришла новая мысль: а вдруг он мне сказал то, что не мог сказать даже моим родителям? И, может быть, это вовсе не какие-то там древние сказания, а очень важные документы, из-за которых он даже бежал из Башкирии, чтобы спрятать именно здесь... в нашем доме, потому что тут живут “очень хорошие люди”, которых, в свою очередь, рекомендовал весьма важный человек, живущий во Фрунзе... Ох, начитался я фантастических книг! И не меньше насмотрелся еще более фантастических фильмов, чтобы разыгралась теперь уже моя собственная фантазия?
Пока я предавался всяким невероятным мыслям, Темучин сел за стол и стал что-то быстро-быстро писать на листке бумаги, затем сложил его вчетверо и тоже вложил мне в руки.
— Передашь отцу,— коротко сказал он. — Пожалуй, будет лучше, если я уйду сейчас, не дожидаясь твоих родителей. Мы вчера переговорили обо всем, о чем нужно было переговорить.
Он еще раз как-то нервно прошелся по комнате и почти судорожно протянул мне руку:
— Ну, джигит, бывай! Я уверен, что из тебя получится настоящий человек.
Неожиданно он притянул меня к себе и сжал в крепких объятьях, так что я чуть не задохнулся. Затем столь же резко оттолкнул от себя и стремительно вышел из комнаты, оставив меня в полнейшей растерянности. Все это произошло так быстро, что я не скоро смог опомниться. Наконец, придя в себя, я в первую очередь сунул рулончик не в свою сумку, а на самое дно материнского сундука.
Я решительно не отдавал себе отчета в своих действиях и потому не сразу сообразил, что с ухода Темучина прошло уже немало времени. Вспомнились его слова о том, что будет лучше, если он уйдет, не дожидаясь прихода моих родителей. Почему он так сказал? Как можно уйти из дома, даже не попрощавшись с его хозяевами? Это же черная неблагодарность! Или какое-то трусливое бегство... Нет, нет! Темучин не способен ни на то, ни на другое. Он не такой человек. Если он ушел так внезапно, значит, у него были на то особые причины, которые он не хотел (или не мог) раскрывать даже моим родителям... Чтобы не причинять им вреда?
Какие только мысли не лезли в мою голову!
И вдруг я будто бы очнулся. Нашел время гадать да раздумывать, вместо того, чтобы предпринимать какие-то действия... Бежать к отцу... Или вслед за Темучином, пока он не ушел слишком далеко. Да, пожалуй, так будет лучше. Только б не потерять его след. Знать, куда и зачем он ушел.
И тут я поймал себя на том, что держу в руке сложенный вчетверо листок бумаги, который перед уходом вручил мне Темучин. Ничего не соображая, я развернул его небольшое послание, написанное четким, почти каллиграфическим почерком. А ведь, выводя эти буквы и слова, Темучин спешил как на пожар!
“Дорогие мне люди... (дальше следовали имена отца и матери, выраженные в высшей степени вежливости). Я ухожу, и навсегда. Не пытайтесь меня искать или наводить какие-то справки обо мне. Теперь меня не найдет никто, кроме разве самого Всевышнего. Спасибо вам за все. Поцелуйте вместо меня нашу родную башкирскую землю. Ваш Темучин”.
И тут я не выдержал — опрометью выскочил из дому, не отдавая себе отчета, чего хочу и что собираюсь делать. Отбежав от школы метров на двести, внезапно остановился: куда бегу? Почему именно в эту сторону? Может быть, лучше немедленно найти отца, поставить его в известность... Отдать ему записку... На том свою обязанность можно было бы считать выполненной. Но разве так просто отыщешь его в лабиринтах этого нелепого в своей громадности здания? А в это время Темучина и след простынет. Раз и навсегда.
Оглядевшись и не найдя даже намека на пребывание человека хоть чем-то похожего на Темучина, я стал метаться из стороны в сторону, невнятно расспрашивая о нем случайных прохожих. Но все напрасно!
В конце концов я решил, что он может направиться только в сторону шоссейного тракта, соединявшего село Талас с казахским городом Джамбулом, через который проходила железная дорога, уводившая, как говорил отец, во все стороны Союза. И я сломя голову помчался в сторону этого шоссе, находившегося в трех или четырех километрах. Эти три или четыре километра я пробежал, можно сказать, одним духом, ни разу не останавливаясь. Едва держась на ногах, я добрался-таки до него, и только там в голове моей возник вполне закономерный вопрос: а что дальше? Если бы Темучин и впрямь направился сюда, то разве стоял бы здесь, дожидаясь, скажем, меня или еще какого-нибудь дурачка? Конечно, он сел бы на первую попавшуюся машину и ринулся дальше, скорее всего именно в Джамбул, чтобы потом пересесть на поезд и уехать куда ему вздумается. Ведь никто из нас не знал, куда он вообще стремится в этом ставшем ему враждебном мире?
Тихим шагом возвращался я назад, подавленный и угнетенный. Последняя ниточка оборвалась: мелькнул перед глазами некий загадочный человек и исчез навсегда, оставив мне на память столь же загадочный рулон и малюсенькое письмо родителям. Да, чудно получается иногда в этом мире!
А потом в мою голову пришла совсем другая мысль: а чего, собственно, я бежал? Что мне было от него нужно? И чего бы я от него добивался, если даже мне бы удалось его догнать? Ведь он яснее ясного написал в своей записке, чтобы его не пытались искать или даже наводить по нему какие-то справки. И ведь только так, не увидевшись на прощание с родителями и не заводя с ними каких-то лишних разговоров, мог он без всяких проволочек уйти от гостеприимных хозяев, не создавая им лишних переживаний и хлопот. Выходит, он хотел, чтобы произошло именно так, а не иначе, и мое вмешательство могло только помешать осуществлению его планов.
Придя к такому окончательному выводу, я вдруг сразу же успокоился и почувствовал себя почти умиротворенным. Как говорится в пословице: было, да быльем поросло.
Дома я застал всю семью в сборе. На лице каждого из них читалась печать растерянности. Отец держал в руке знакомый мне листок — последняя записка Темучина, которую я оставил на столе.
Когда я вошел, все взгляды обратились в мою сторону, и во всех был один и тот же вопрос: что случилось? Почему он ушел так внезапно, и вообще, что я знаю по этому поводу. Мне пришлось рассказать обо всем. Мой корявый рассказ был выслушан молча и внимательно, и только в глазах матери я заметил нескрываемое чувство удовлетворения. Да, да! Она была рада уходу очередного гостя, и понятно почему… Но что же все-таки завернуто в этот рулончик, который он почему-то решил доверить именно мне? Что это за рукописи и что я с ними стану делать? Ах, какой же я был дурак, что не стал учиться арабскому у матери, когда она так настойчиво предлагала этим заняться! Свой домашний учитель арабского!.. Говорят, в городах за это надо платить немалые деньги. А тут — домашняя учительница! К тому же — собственная мама... Но мне куда больше хотелось гонять во дворе мяч, купаться в речке по названию Кара-Су... Шнырять вечерами по аилу, пугая девчонок... И вообще, бить баклуши и крутить собакам хвосты. И вдруг на меня буквально с неба сваливается такая никем в мире не знаемая, такая непредставимая громада, связанная с чем-то недосягаемо ответственным и великим, что одна мысль об этом буквально гнула и корежила мою душу.
...Меня привела в чувство едкая реплика сестры, которая все это время как-то полунасмешливо прислушивалась к нашему разговору. И когда я сказал, что в поисках Темучина рванул в сторону шоссейного тракта, ведущего в Джамбул, она вставила язвительно:
— И как это ты не устремился за ним в тот самый Джамбул? Это было бы на тебя не похоже.
Но отец посмотрел на нее сердитым взглядом, и она сразу притихла. Затем отец еще раз перечитал записку Темучина и произнес каким-то упавшим, безнадежным голосом:
— Да, видно, мы его потеряли раз и навсегда. И не только мы...
Правота его слов подтвердилась уже на другой день. Прошел слух, что на берегу Таласа, километрах в шести или семи ниже нас, найдено тело утопленника и что сейчас оно находится в Ленинпольском морге. Все желающие... Точнее, те, кто потерял в эти дни кого-нибудь из близких или знакомых, может прийти в морг для опознания.
Я помню, как переменилось лицо отца, став каким-то темно-серым, оно осунулось прямо на наших глазах.
— Это он… Больше некому...
Отец с большим трудом поднялся с места и, согнувшись всем телом, как старик преклонного возраста, медленно вышел из комнаты, оставив нас молча переваривать его слова.
После этого ужасного для нас события я видел отца постоянно печальным, отрешенным от всего мира, погруженным в свои потаенные мысли. Его дважды вызывали в милицию, а однажды двое из них побывали в нашем доме. О чем они говорили с ним, какие допросы вели — можно было только догадываться. Отец не проронил при нас ни единого слова, и это его упорное молчание постоянно держало нас в крайнем напряжении. По-моему, он даже матери ничего не говорил. За пару недель такого “тесного общения” с работниками НКВД отец страшно похудел и поседел, лицо его стало изжелта-серым; про нас с сестрой он как будто забыл начисто. Особенно ужасными были его ночные отлучки. Сон наш стал настолько чутким и почти призрачным, что все мы враз просыпались, заслышав скрип и гудение крытой машины, называемой “воронком”. Именно в нем увозили отца в районный центр, и каждый раз мы были уверены, что больше оттуда он уже не вернется. Но проходили два или три дня — и он опять оказывался дома и даже продолжал ходить на занятия.
— Видно, нам так и не удастся уехать из этой проклятой Киргизии, — проронила однажды мать, и эта ее как бы невзначай оброненная в нашем присутствии фраза прозвучала как погребальная молитва-ясин, для чтения которой довольно часто приглашали нашу маму, хотя отец был этим весьма недоволен.
Но и на этот раз Бог миловал отца. Позднее я узнал, что за него заступились его коллеги-учителя, а главное — сам директор школы, и карательные силы были вынуждены отступить. Помню, даже годы спустя он как бы невзначай произносил фразу, ставшую для него чуть ли не священной: “Людей никогда нельзя судить по их словам, они выявляются только в конкретных делах и поступках”.
Наконец-то наступил долгожданный день отъезда в Башкирию, откуда отец вынужден был когда-то уехать. Добираться до Уфы было сплошной мукой: невыносимая июльская жара, повсюду эпидемия дизентерии и прочих широко распространенных болезней, буквально косивших население Средней Азии; толпы людей на станциях, невиданные очереди у касс, сутолока, крики отчаяния и мук, нескончаемые скандалы, переходившие в настоящие потасовки, — вот что представляла собой в то время дорога из Средней Азии на Урал. И все же отцу удалось затолкать нас в один из битком набитых вагонов, а меня — на самую верхнюю полку, на которой я и пролежал несколько дней.

 

* * *

И вот мы наконец в Уфе.

— Учителей истории у нас больше необходимого, — сказали отцу в Министерстве народного образования. — Мы пошлем вас в самый южный район республики, там вас устроят.
Когда мы добирались на “полуторке” до этого “самого южного” района, мне время от времени казалось, что мы снова едем в Киргизию — так длинна и трудна была туда дорога. Именно в тамошней средней школе райцентра, кутающегося зимой в непроглядные, неистовые бураны, а летом — в жуткие пыльные бури, мы с сестрой Дилярой и отстучали свои школьные годы, а после окончания Башгосуниверситета меня пригласили на работу в редакцию молодежной газеты. Диляра же вышла замуж, но, увы, замужество это оказалось для нее трагическим, однако это уже совсем другой рассказ.
После шести лет работы в райцентре отца направили директором средней школы в живописнейшее село А., расположенное на берегу Сакмара, где он (как, разумеется, и мать) благополучно вышел на пенсию, занялся пчеловодством и, казалось, там и будет доживать свой век. Но “магия детей”, проживающих в столице, сделала свое дело: собрав энную сумму денег на покупку дома в Уфе, родители тоже перебрались в столицу. Что делать: дети есть дети, если даже они далеко не ангелы-хранители, а скорее сами нуждаются в помощи все тех же “предков”…
Впрочем, при определенном раскладе сил и обстоятельств все могло образоваться наилучшим образом. Поначалу они жили в двухкомнатной квартире зятя — мужа старшей сестры, который служил в довольно авторитетном заведении, правда, получая все те же стандартные для всей страны сто двадцать рублей. Но отец, сам по натуре гостеприимный и хлебосольный человек, не мог переносить чужих стен и семей, если даже они принадлежали собственным чадам. Они, стены эти, бесконечно тяготили его свободолюбивую душу. Однажды зять объявил, что в скором времени государство начнет продавать желающим кооперативные квартиры, и тестю следует потерпеть еще каких-нибудь несколько месяцев, пока не появится возможность обрести свою вполне комфортабельную городскую квартиру, и что он уже договорился на сей счет, поставив фамилию отца в число первых очередников. Поначалу отец обрадовался такому сообщению и последующий месяц жил в молчаливом ожидании собственной квартиры, хотя буквально изнывал от вынужденного проживания в квартире зятя, у которого было трое детей. Однако чем дольше длилось ожидание кооперативки, тем мучительнее ныло его мятежное сердце. А затем случилось то, что и должно было случиться: ничего не объявив и ни с кем не посоветовавшись, он приобрел часть деревянного дома на самой окраине города, где глубоко внизу, под горой, без конца пыхтели и свистели паровозы, дни и ночи тарахтели пассажирские и товарные поезда. Там находился железнодорожный вокзал. Ну а крутояр, на котором покоился благоприобретенный отцом “памятник старины”, с давних пор служил одной из городских свалок. Увы, при всей своей феноменальной работоспособности отец был на редкость непрактичным человеком. И непрактичность эта — опять-таки, увы! — проявлялась в самые решающие, узловые моменты жизни, которые определяли и его, и нашу судьбу. Я мог бы привести немало примеров этой его странной, порою прямо-таки по-детски наивной непрактичности. Только — зачем?
Приобретение полудома-полусарая над грязным оврагом было безусловно самой большой ошибкой его столь насыщенной разными событиями жизни. А ведь именно приобретение собственного дома в Уфе и было конечной целью всей его судьбы. Именно здесь, в столице родного Башкортостана, в собственной квартире, среди родных и детей, хотел он завершить свой жизненный путь. Однако как раз оно-то и стало главной причиной его довольно раннего ухода из жизни, которая у него в прямом смысле “разбилась о быт”. Да, это был самый сокрушительный прокол, в котором, увы, никто, кроме него самого, не был виноват. Тем сильнее был удар, которому он сам себя подверг.
Итак, представьте себе некое деревянное чучело на три хозяина, чьи комнатушки были перегорожены почерневшей от времени фанерой. Самое страшное заключалось в том, что оба хозяина-соседа были беспробудными пьянчугами. Причем у одного из них была пятилетняя дочь, а у другого — мальчик чуть постарше. Беспомощные, беззащитные от неразборчивого кулака своих отцов, они росли забитыми и безмолвными сиротами при своих родителях. Каждый день к вечеру, трепеща всем тельцем и с глазами полными слез, они ждали возвращения своих “предков”. Если все обходилось словесной руганью и криками, они оставались дома, прижимаясь к ногам матерей. Но чаще всего должны были куда-то прятаться. Нередко они забегали к нам и часами сидели или стояли у дверей, дожидаясь, когда утихомирятся за фанерными стенами их отцы, а порою — и матери. Если буйство родителей заходило слишком далеко, они уходили куда-то на всю ночь. Местный милиционер давным-давно отрекся от здешних домов, улиц, кварталов и их обитателей. Нечаянно увидеть его в этих краях представлялось настоящим чудом. Здешние жители (почему-то все как один) были убеждены, что в скором времени их дома снесут по причине невозможности в них жить, и каждый из них получит квартиру в новенькой “хрущёбе”. В этом смысле мы тоже не были исключением: спали и видели себя в новых стенах, где есть газ, вода и всякий прочий комфорт.
С тех пор прошло более сорока лет, а те древесные чучела продолжают все так же взирать на городскую свалку, пласт которой постоянно утолщается, слушать стук вагонных колес и гром проносящихся под обрывом составов.
Несколько лет назад я каким-то образом оказался в этих местах и, не выдержав, зашел к одним из соседей, которые особенно часто и громко бранились между собой. Бывший хозяин той каморки по имени Алексей, к которому однажды я заглянул домой, чтобы хоть малость утихомирить распоясавшуюся чету (дома лежал больной раком отец, и можно было себе представить, что он чувствовал в те мгновения), в пьяном буйстве схватил первое, что ему попалось под руки — топор, и бросился на меня. Я едва успел выскочить из их квартиры и снаружи удерживал дверь до тех пор, пока пьяная хозяйка наконец-то не успокоила своего безумного супруга.
Так вот, заглянул я, значит, к ним спустя много-много лет, когда мы уже жили в приличной квартире, и увидел странную и страшную картину: огромного роста парень сидел за грязным столом и пил водку из початой бутылки, изредка закусывая луком и еще чем-то малопонятным. На довольно узкой лежанке валялись двое — он и она, которых я узнал с большим трудом, — те самые хозяева этой ужасной квартиры, где они беспощадно дрались, доводя остальных жильцов до нервной болезни. Иногда кто-нибудь из них просыпался, с трудом разлепляя гноящиеся глаза, и просил умоляющим голосом: “Витек, дорогой... оставь хоть на донышке…” Даже не взглянув на просящего родителя (будь то мать или отец), пивший водку амбал лениво опускал свою огромную медвежью лапу на физиономию подавшего голос так, что тот вскрикивал и старался засунуть лицо куда-нибудь поглубже в постель. “Спи... и не возникай...”
Так, значит, это и есть тот самый малец, который в ужасе забегал к нам и стоял у дверей по нескольку часов, пока не утихомирятся за стеной их комнаты. Как бы ни отмахал этот детина и вширь, и ввысь, но я его сразу узнал, и мне стало не по себе. Кажется, он тоже меня признал, несмотря на обильно принятую на грудь водочку. Отставив недопитую бутылку, он молча уставился на меня: дескать, чего тебе тут надо? Я извинился и как можно быстрее вышел вон. У меня даже мелькнула жуткая мысль, что вот сейчас этот Витек схватит топор и припустит за мной. Как когда-то его папаша…
Не сомневаюсь, что при покупке части этого дома отца покорило еще и то обстоятельство, что здесь был садовый участок с двумя кривыми яблоньками, которые давали “плоды” раз в два года. В унисон своим материнским ветвям, похожим на извивающихся змей, плоды эти тоже были не только уродливыми по форме, но и червивыми. Их было противно подносить ко рту, но в отце, видно, сказывалась деревенская натура: он аккуратно собрал их в холщевый мешок, который зачем-то поставил в углу дома, — какой-никакой урожай!
Однако после этого он и вовсе заболел, перестал выходить на улицу и даже во двор, подолгу молча лежал на кровати, уставившись неподвижными глазами в потолок. Наверное, в эти часы он думал о деревенском доме на берегу Сакмара, о своем просторном дворе, покрытом бархатно-зеленой травой, о своем любовно сработанном “омшанике”, где содержал четыре улья, о пчелиных роях, ежегодно дававших две-три фляги янтарного меда, при первой пробе огненно обжигавшего губы и язык; думал о реке, сквозь прозрачную воду которой отчетливо проглядывало дно и медленно играли темные силуэты рыб. Боже, что, наверное, творилось тогда в его душе!..
Видевшая эти отцовские терзания мама как-то, не выдержав, пересыпала из того мешка червивые яблоки в ведро и ушла торговать ими на улицу. Потом выяснилось, что сперва она предлагала эти “лысенковские” плоды прямо на ходу. Однако, ничего не реализовав, устроилась возле парка имени Якутова и стала ждать счастья, потихоньку читая молитвы, которые знала назубок. Разумеется, и тут ее ждало горькое разочарование. Только один малец все ходил и ходил вокруг, что-то зажав в грязном кулачке.
— Что там у тебя? — спросила мама.
Он разжал кулачок — там лежала однокопеечная монета. Тогда она на все махнула рукой, взяла ту копейку и взамен отдала все свои яблоки, которые едва вместились в подол пацана, и зашагала домой, не зная, смеяться или плакать.
Таким образом, в собственном уфимском доме отец прожил совсем недолго. Каждый день я видел его немые страдания и не знал, как помочь. Думаю, и заболел-то он именно от своих внутренних мук и терзаний, а те, в свою очередь, “подарили” ему самое страшное, что есть на свете — рак. Отец перенес три тяжелейших операции, до конца надеясь на возможное чудо. Но оно не пришло. Каждый день я вводил ему морфий (тогда больным раком его еще давали сколько положено), нутром понимая, что ему осталось жить совсем недолго.
После смерти отца наглость соседей удвоилась. Они все больше покушались на наш “садовый участок”, на который мне лично было наплевать, но было стыдно перед матерью, которая, в свою очередь, вдруг “заболела” этими дурацкими яблонями и мелкой картошкой. Однажды я даже вступил в совершенно глупую потасовку с одним из соседей. Не будь матери — ушел бы куда глаза глядят, но как оставить ее одну? А тут еще пришло ей в голову срочно женить меня, и в помощь себе она подняла всех родственников. Что тут началось! У меня оставалось единственное спасение — возвращаться домой как можно позже, чтобы ее “пропагандисты и агитаторы” уходили не дождавшись меня. Чем больше становилось этих доброхотов, тем больше времени проводил я на стороне. В итоге наши контакты с матерью становились все более короткими, и я все больше привыкал жить “сам по себе”, вольной птахой, которой дозволено все. Чем я и пользовался, молодая беспечная душа.
Видя такую мою неподатливость, мама все больше стала проводить время у своих родных и знакомых, где она всегда была желанной гостьей, ибо любила возиться с малыми детьми, отлично готовила, а главное, как я уже говорил, прекрасно знала Коран, могла с вдохновением провести обручальную молитву — никах и погребальный ясин, в чем нуждались десятки хранящих в душе мусульманскую озаренность горожан, хотя царившая вокруг идеологическая атмосфера заставляла их относиться к этим искони священным ритуалам с большой опаской. И тем не менее “зов крови” был сильнее царившего в стране дикого атеизма, возведенного в закон.
Мне кажется, что этих горожан-атеистов привлекала сама суть этих религиозных обрядов, которыми десятки веков жили их верующие предки; и еще — поэтическая сладость мусульманских молитв, с напевным мелизмом которых не могла бы сравниться ни одна из народных песен, ибо даже самые гениальные из них, вроде “Тафтиляу”, были созданы обыкновенными людьми, тогда как певучая субстанция молитв была ниспущена с небес на грешную землю самим Всевышним.
Моя мама, дочь известнейшего в округе хазрета, чей старший сын Мансур стал первым муфтием Башкортостана, была самой способной ученицей своего отца, фанатично верующей в Бога. Молитвы она читала не хуже любого муллы-мужчины, а в деле истолкования так называемых “темных мест” могла дать десять очков вперед любому служаке шариата. Но в то же время в юной натуре хазретовой дочки жила горячая и пылкая душа, неподвластная никаким запретам. В шестнадцать лет она горячо полюбила хальфу по имени Абдрахман, который учительствовал в медресе, принадлежащем ее отцу Хатипу-хазрету. Как всякий сельский хальфа, он был беден и претендовать на руку дочери хозяина, разумеется, не мог. В этом отношении хазрет был суров и неумолим. Узнав о симпатии дочери к учителю, он, недолго думая, женил его на одной из деревенских девушек, снабдил деньгами, посадил на свою телегу, дал мерина из собственной конюшни и отправил неудобную для него чету подальше от своего аула. Так вот, шестнадцатилетняя его дочь, обливаясь и захлебываясь слезами, шесть с лишним километров бежала за телегой, уносящей от нее любимого человека, пока наконец ни была схвачена отправленными вслед за беглянкой всадниками хазрета и не возвращена в отчий дом.
Узнал я об этом спустя шестьдесят лет из уст старухи, которая и была той самой девушкой, на которой насильно женили злополучного хальфу. Кстати, сам Абдрахман был убит в первые же месяцы войны.
...Итак, постепенно моя мама обрела немалую популярность в городе. Ее приглашали чуть не каждый день, и это так ей понравилось, что ее даже перестала интересовать моя персона. А зарабатывать на подаяниях и благотворительности богатых горожан она стала, пожалуй, даже больше меня. Летом я увозил ее на пару месяцев в родной аул Утяшево, где жили ее близкие и подруги, и она проводила там время до наступления осени, пока я вновь не забирал ее в город. Таким образом, волею судьбы мы стали встречаться с ней довольно-таки редко, и она все реже стала заводить разговор о моей женитьбе. Может быть, все это ей обрыдло, и она решила махнуть рукой на великовозрастного сына-холостяка.
В нудной суете жизни я как-то незаметно для себя совершенно забыл о тетрадях, полученных из рук Темучина, хотя в первое время постоянно думал о них и не мог дождаться того времени, когда можно будет в спокойной обстановке вынуть их из кованого сундука матери и попытаться разобраться, что они в себе таят. Увы, весь наш мучительный путь с юга на север, долгое и трудное обустройство на новом месте и столь же нелегкая притирка к совершенно иной, необычной для меня обстановке, — весь этот невообразимый хаос начисто вычеркнули из моей некогда безупречной памяти заветный рулончик, составленный из старых школьных тетрадей.
В начале 70-х годов меня пригласили работать в Институт истории, языка и литературы (ИИЯЛ) Башкирского филиала Академии наук в сектор фольклора в качестве младшего научного сотрудника. Моя основная задача состояла в том, чтобы делать научные переводы древних башкирских поэтических памятников на русский язык. Инициатива шла от проректора института профессора Ахнафа Ибрагимовича Харисова, крупного ученого-фольклориста.
В первый же день моего появления в институте он пригласил меня в свой кабинет, где уже сидел мой непосредственный начальник — заведующий сектором фольклора Нур Талипович Зарипов. Там-то мне и пришлось выслушать из их уст популярную лекцию о башкирском фольклоре. Разумеется, в основном говорил Ахнаф Ибрагимович, а Зарипов лишь иногда вставлял фразу-другую.
С тех пор минуло 35 лет, и того, и другого давно уже нет в живых, а я все еще довольно отчетливо помню почти каждое сказанное ими слово.
— Я не раз видел и читал твои переводы, — начал Харисов. — И не только современных поэтов, но и классиков. Особенно порадовался за Бабича. В свои двадцать четыре года он написал довольно много замечательных стихов и даже поэм. Но читателям, в том числе и башкирским, он почти не известен. Несмотря на противодействие обкома, нам все-таки в пятьдесят восьмом году удалось издать его довольно объемистый сборник, который растворился среди читателей, как сахар в воде. В 1966 году, опять же вопреки воле наших многоумных идеологов, Башиздат выпустил его крошечный сборничек на русском в переводах московского переводчика Семена Липкина.
— Кого-кого? — не удержавшись, воскликнул я. — Вы сказали — Липкина?!
— Почему это тебя удивляет? Ты что, с ним знаком?
— Да нет, — смущенно промолвил я, чувствуя, что краснею. — Просто в детстве я читал киргизский эпос “Манас” в его переводах. И не только читал для себя, но и декламировал со сцены на районной олимпиаде школьников.
Я заметил, что мои слова вызвали у обоих ученых живой интерес.
— Это очень хорошо, что ты знаком с русским переводом “Манаса”, — с видимым удовлетворением произнес Ахнаф Ибрагимович. — Значит, мы не ошиблись в выборе. Липкин проделал гигантскую работу. Не ограничившись “Манасом”, он перевел также калмыкский эпос “Джангар”.
Помолчав и глядя куда-то в сторону, он добавил:
— Правда, стремясь к экзотичности и красоте слога, часто отклонялся от оригинала.
Я взглянул на него с нескрываемым удивлением: неужели он знает и киргизский, и калмыкский языки? Более того, сверял оригинал с переводами? Но он продолжал как ни в чем не бывало:
— Но дело не в этом. Благодаря Липкину мир узнал о таких древних народах, как киргизы и калмыки. А вот о башкирах мир прежде всего знает по Салавату Юлаеву, имя которого, в свою очередь, поднял на щит русский писатель Степан Злобин и кинорежиссер Протазанов, поставивший фильм по книге Злобина. Но наряду с этими произведениями искусства мир должен узнать о нашем народе по его фольклору. Прежде всего — по его эпосам. Так вот, к примеру, наш эпос “Урал-батыр”, по общему признанию ученых-фольклористов многих стран, является одним из древнейших поэтических произведений на земле. К сожалению, по сей день его художественным переводом никто не занимался. Столичные переводчики не берутся потому, что под их руками нет даже подстрочных переводов. А сделать их — тоже далеко непросто. Вот мы и пригласили тебя к нам на работу, чтобы ты всерьез занялся этим делом. Если у тебя получится — дальше будет видно. Возможно, возьмешься и за художественные переводы.
Он испытующе-внимательно посмотрел мне в глаза и добавил:
— Да, если ты пойдешь по этому пути, то впишешь в нашу культуру свое имя золотыми буквами.
Я промолчал, приняв его последние слова как оригинальную шутку ученого мужа. Решив, что наша беседа на этом закончена, я встал, но тут же вновь опустился на стул и покраснел, ибо явно поторопился. Ученые мужи, по всей видимости, еще не завершили беседу со мной — новичком.
— Для начала мы с Нуром Талиповичем решили предложить тебе сделать научный перевод эпоса “Идукай и Мурадым”. По своему объему — это самый большой башкирский эпос. К тому же, имеет свои варианты у казахов и татар. Тут нет ничего особенного, ведь все мы принадлежим к тюркскому роду-племени, и если у них имеются общие темы и памятники старины, то это вполне закономерно. Впрочем, об этом более подробно вы поговорите с Нуром Талиповичем. Он у нас считается самым крупным знатоком эпоса “Идукай и Мурадым”.
На другой день я уже знал, что наш заведующий сектором вот уже несколько лет работает над историографией этого эпоса, сверяя варианты разных народов, проясняя “темные места”, составляя подробные к ним комментарии. Больше всего меня поразило то обстоятельство, что Идукай (Едигей, Идике, Едиге) был вполне конкретной исторической личностью, но у каждого тюркского народа выступал в качестве его национального героя. В конце Великой Отечественной войны вышло постановление ЦК ВКП (б), негативно оценивающее тюркоязычный эпос о Едигее. “Фольклористам республики, занимавшимся изучением национальных вариантов этого эпоса, просто не давали ходу, пугая упомянутым постановлением”, — вспоминал Нур Талипович.
Не меньше меня поразило и то, что Идукай является прообразом ногайского эмира (сардара) Едигея, который дважды совершал разбойные набеги на русские города и однажды даже сжег Москву. Как же он стал историческим героем башкирского народа, который некогда сам был в подчинении у Ногайского ханства и платил ему дань? Воистину неисповедимы законы народного творчества!
Вот из таких элементарных вопросов начиналось мое проникновение в таинственный мир фольклора.
В нашем секторе были собраны очень интересные люди: известный музыковед Людмила Петровна Атанова, не менее известный театровед Суюндук Сахиевич Саитов, кандидат наук, знаток башкирских песен и музыки Фануза Аитбаевна Надршина и фольклорист широкого профиля Мухтар Муффаззалович Сагитов. Вот с ним-то я и сошелся особенно близко. Он закончил Башгосуниверситет года на три раньше меня. Тогда Мухтар слыл прозаиком, “подающим большие надежды”. Он был из Бурзянского района и отлично знал повадки хищных зверей, особенно медведей и волков, сам принимал участие в охоте на них, написал об этом рассказ, который я перевел на русский язык. Он был опубликован в одной из местных газет.
Жанру прозы Сагитов “изменил”, оказавшись в стенах этого института. Неудержимая стихия фольклора захватила его целиком, и очень скоро он стал одним из ведущих фольклористов республики, чуть ли не самостоятельно обзавелся знакомством с коллегами из Киргизии, Казахстана, Бурятии, Хакасии и даже побывал в труднодоступных районах необъятной Якутии, где жили потомки башкир, сосланных сюда после подавления очередного восстания башкирского народа против самодержавия.
По внешнему виду Мухтар никак не походил на ученого человека. Одевался он более чем просто, был неизменно добродушен и в чем-то благодушен, сверх меры спокоен и даже меланхоличен, не имел привычки входить с кем-нибудь в конфликт. На его вечно обветренных губах почти всегда лучилась тихая и добрая улыбка. Вывести его из себя было практически невозможно, и именно эта черта его характера почему-то больше всего выводила из себя его вышестоящих начальников.
Если научным коньком Нура Талиповича Зарипова был эпос “Идукай и Мурадым”, то Мухтар Сагитов серьезнейшим образом занимался упомянутым выше эпосом “Урал-батыр”, как, впрочем, и некоторыми другими, менее значительными поэтическими памятниками своего народа типа “Акбузата”, “Кусяк-бия”, “Юлая и Салавата” и др. Но “Урал-батыр”, конечно, всегда стоял для него на первом месте. Не раз и не два слышал я из его уст сетования на то, что этот воистину великий эпос, вобравший в себя философию, мировоззрение, моральные и нравственные устои древних предков (перечислить все художественно-исторические аспекты его попросту невозможно), до сих пор остается непереведенным и потому не известным не только миру, но даже самим башкирам, если не считать научной элиты. О, как он мечтал, чтобы этот эпос открылся всей планете и совершил революцию в ученых умах. Он был абсолютно убежден, что именно “Урал-батыр” станет своего рода символом и знаковой силой башкирского народа, который затмит многие другие поднимающиеся на щит эпические сказания иных народов, которые, в отличие от “Урал-батыра”, чуть ли не от начала и до конца заполнены бесконечными битвами добрых и злых начал, но лишены истинно земной философии и почти библейских заповедей человечества. Мухтар мог говорить об “Урал-батыре” бесконечно, и я всегда внимательнейшим образом прислушивался к его рассуждениям на этот счет, каждый раз открывая в них что-то новое для себя. В конце концов Мухтар довел меня до “состояния кипения”, и я стаял тайно ото всех, в том числе и от самого Сагитова, переводить великий эпос на русский язык. Но только не подстрочно, а художественно, как некогда делал это переводчик “Манаса” Семен Липкин.
В старину, а когда — не известно,
Было, говорят, такое место,
Куда ни одна нога не ступала,
И душа ни одна не знала,
Что там суша была одна;
С четырех сторон омывала
Эту сушу морская вода...
Работая над первыми строчками “Урала”, я с немалым удивлением открыл для себя, что художественный перевод дается значительно легче научного (подстрочного), ибо замысловатые, сложно-архаические метафоры и образы, развернутые поэтические картины далеких миров не поддаются обычному описательному переложению на другой язык, в стихии которого они становятся какими-то вялыми и малоинтересными, непривлекательными для ума и сердца, теряют упругость и музыкальность своего звучания. Это открытие стало для меня настоящим потрясением. Увлекшись, я тем не менее с ходу перевел несколько страниц эпоса и буквально силой заставил себя остановиться, чтобы осмыслить и проверить их право на существование. Однако я и тут далеко не сразу решился показать переведенные мной страницы Мухтару Муффаззаловичу. Меня вдруг объял такой страх, будто я совершил какой-то проступок или даже святотатство.
— Что с тобой случилось? Ты будто живешь в ином мире, — сказала мне как-то жена.
— Послушай... Я тебе что-то прочитаю! — чуть не выкрикнул я, цепляясь за ее слова как за соломинку.
Она ничуть не удивилась, ибо давно привыкла к тому, что любое только-только написанное стихотворение или пьесу я, как и многие мои коллеги, в первую очередь читал ей.
Когда я, скрывая охвативший меня трепет, прочел ей переведенный фрагмент эпоса, она не сразу нашлась, что сказать, как-то удивленно посмотрела на меня и лишь потом спросила:
— Это что — твое? Как-то странно ты стал писать…
— Это — первые страницы эпоса “Урал-батыр”... Ну как, звучат, нет?
Она не нашлась что ответить, ибо, насколько я знаю, вряд ли ее интерес доходил когда-нибудь до народных сказаний.
— Как ты думаешь, смогу я когда-нибудь перевести весь этот эпос от начала до конца? Говори, не уходи от ответа.
— Не знаю, — растерянно промолвила она. — Наверное, это будет очень трудно сделать.
Эти ее слова почему-то сильно меня задели.
— Я и без тебя знаю, что трудно, но ведь Липкин сделал работу в сто раз труднее этой! И вообще, кто-то же должен наконец перевести хотя бы лучшие вещи нашего фольклора.
...Думал ли я тогда, что, произнося эти самонадеянные слова, я, по сути, возлагаю на себя почти непосильную ношу, которую мне придется тащить много лет, и что к этой работе подключатся еще несколько моих близких и не очень близких литераторов, и мы сообща будем поднимать целину до последнего времени остававшихся втуне башкирских народных творений?
Реакция Мухтара Муффаззаловича Сагитова была куда более эмоциональной:
— Теперь ты должен работать сразу на два фронта: в институте — заниматься научным переводом “Идукая и Мурадыма”, а дома — сидеть над художественным переводом “Урал-батыра”. Ну а я начну вести переговоры с нашим книжным издательством.
Если бы я взялся сейчас хотя бы поверхностно передать, как шла работа над художественным переводом этого во всех отношениях уникального памятника древнейшего народного творчества, стал вспоминать, сколько раз, впадая в отчаяние и депрессию, вызванную своим бессилием передать на другом языке архисложный текст, иные предложения которого могли тянуться на два или три листа, не нарушая при этом логики повествования, я просто-напросто сошел бы с ума. Но рядом со мной почти все время находился или сам Мухтар Сагитов, или его осязаемая тень, с которой я то и дело советовался, читал те или иные свежепереведенные куски эпоса, и это во сто крат облегчало (а порой и затрудняло) мою работу. Главное — заставляло трудиться не покладая рук, порой почти черепашьими шагами продвигаясь вперед.
В те же годы стала выходить 20-томная серия “Башкирского народного творчества” на родном языке, первый том которого был подготовлен к печати Мухтаром Сагитовым, и открывался тот том, разумеется, “Урал-батыром”. Я завершил первый вариант своего перевода, когда увидел свет четвертый том этой серии. И — о чудо! — никто, кроме Мухтара Муффаззаловича и моей жены, даже не ведал об этой нашей подпольной работе. Затем мы вместе с Мухтаром Сагитовым строчка за строчкой прошлись по всему переводу, внося в него многочисленные уточнения и поправки, и лишь после этого Мухтар известил руководство института об этой нашей “внеплановой” работе. Скажу откровенно: известие это было воспринято начальством без всякого энтузиазма, а кое-кого из них даже вывела из себя. Многие восприняли “русский” “Урал-батыр” чуть ли не как подкоп под авторитет вверенного им научного заведения, но ввиду того, что я вполне прилежно и в строго установленные сроки завершал “Идукая”, крыть им нас было нечем. И тогда было решено провести в институте обсуждение художественного перевода “Урал-батыра” с участием всех ведущих специалистов-гуманитариев, тем самым преподав нам урок за наше самовольство и сокрытие столь ответственной работы. Может быть, решение это было вполне логичным: ведь “корневые” эпические произведения других народов были переведены на русский язык такими корифеями этого дела, как С. Липкин, А. Тарковский, В. Державин, В. Солоухин, Л. Пеньковский и др. Почти все — известные всему миру столичные поэты-переводчики, а тут за перевод такого сложнейшего вершинного эпоса башкирского фольклора берется местный стихотворец, делающий первые шаги в этой области. Было из-за чего прийти в негодование! Большинство из руководства института главным виновником этой акции считали Мухтара Сагитова, думая, что я взялся за эту работу именно по его наущению. Его там вообще считали анархистом от науки, ибо своими непредусмотренными планом действиями тот нередко вносил нежелаемые изменения и перебои в ход работы не только фольклорного сектора, но и всего института. Однако кто, кроме того же Мухтара Муффаззаловича, столь часто ездил в другие республики, устанавливая научные связи с их ведущими учеными-фольклористами? Кто мог без всякого возражения сорваться с места и махнуть в любую зарубежную страну, если это было необходимо институту? Кто брался за самую сложную работу, роясь в архиве, чтобы добыть недостающую или утраченную страницу того или иного научного текста и находил его, не считаясь ни с какими трудностями и своим временем? Нет, ни сектор фольклора, ни сам институт не могли обойтись без этого неторопливого, благодушного и исключительно трудоспособного человека!
Организаторы обсуждения, увы, не только не преуспели, но потерпели полный крах. Выяснилось, что почти половина собравшихся “ведущих специалистов-гуманитариев” вообще не читали этого эпоса, а если кто и читал, то уже настолько его подзабыл, что ничего путного о нем не мог сказать. Одна из авторитетных в своей профессии женщина совершенно неожиданно (прежде всего — для начальства) заявила:
— Я выражаю большую благодарность автору перевода, ибо он дал мне возможность познакомиться с таким прекрасным произведением башкирского народного творчества. Не то так бы и умерла, не узнав, что мы имеем такой шедевр.
Директора института ее выступление ввергло в самый настоящий гнев:
— Мы собрались сюда не для того, чтобы столь безответственно восхвалять эпос “Урал-батыр”. То, что он является вершиной творчества нашего народа, известно и без этого. Мы собрались для того, чтобы осудить (он так и выразился: осудить!) анархический поступок нашего сотрудника Мухтара Муффаззаловича Сагитова, который тайно ото всех нас спровоцировал недавно начавшего у нас работать журналиста (так и сказал: журналиста!) сделать художественный... Нет, вы представьте себе — ху-до-жест-венный! — перевод этого сложнейшего эпоса. Тем самым вместо добра он сделал ему в буквальном смысле медвежью услугу. Он хотел выделиться, присвоить себе заслугу при более или менее успешном исходе этой провокации. Тем самым он противопоставил себя всему нашему коллективу, и мы сегодня обязаны дать соответствующую оценку такому поступку Мухтара Муффаззаловича. Как известно, дурной пример заразителен: глядишь, завтра кому-то захочется сделать то же самое, послезавтра... Словом, вы меня понимаете. Тогда только и остается, что прикрыть нашу печку-лавочку... То бишь наш научно-исследовательский институт.
Он замолчал и пристально-выжидающим взглядом оглядел собравшихся, ища в них поддержку своим словам. Наступила довольно продолжительная тишина. Я посмотрел в сторону Мухтара Муффаззаловича и поразился тому спокойствию, если не сказать — благодушию, которое царило на его лице. Можно было подумать, что люди собрались сюда не для осуждения его (и моего) проступка, а для восхваления нашего с ним успеха на ниве перевода.
Наконец поднялся проректор института профессор Харисов. Поначалу казалось, что он полностью поддержит директора (то, что я занимался художественным переводом “Урал-батыра” без его ведома, бесспорно задело и его), но неожиданно Ахнаф Ибрагимович сделал крутой поворот и закончил свое выступление такими словами:
— А вообще-то отрадно, что у нас наконец-то появились люди, которые в будущем могли бы заняться подлинно художественными переводами фольклорных произведений. А это нам необходимо до зарезу. Поэтому я предлагаю: оставить обсуждение сделанного нашим новичком перевода до следующего раза, а к этому нужно хорошо подготовиться, прочитать заново оригинал, а затем — и его перевод, ибо без этого ни о каком принципиальном разговоре не может быть и речи.
Короче всех высказался заведующий сектором археологии и этнографии Наиль Валеевич Бикбулатов:
— Обсудить перевод Шафикова, конечно, необходимо. В то же время следует похвалить и его, и Мухтара Сагитова за их трудолюбие и энтузиазм. Ведь они шли на огромный риск. Рано или поздно лучшие произведения нашего фольклора должны быть изданы в наилучших переводах. А где мы найдем средства оплатить труд того же Липкина или Тарковского? И еще: возьмутся ли они за такое непростое дело?
Словом, вопреки привычной пословице: “Начали за здравие, а кончили за упокой”, получилось как раз наоборот.
“Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается...” Да, существует в русском языке и такая поговорка. Но она тоже была посрамлена в этой воистину парадоксальной ситуации. Пока суд да дело, Мухтар Муффаззалович, оказывается, опять-таки за спиной институтского начальства договорился об издании ряда произведений башкирского фольклора с директором издательства Н. Нуртдиновым. Тот воспринял предложение Мухтара вполне благожелательно, сказав при этом:
— Старшим редактором русской редакции нашего издательства начал работать очень способный человек, пишущий хорошие стихи. Его зовут Юрий Анатольевич Андрианов. Сам он коренной уфимец, в прошлом году закончил московский Литературный институт. Сейчас я приглашу его, и, может быть, уже с завтрашнего дня переводчик сможет начать с ним работу по редактированию рукописи.
Он вызвал по внутреннему телефону своего редактора, и уже через несколько секунд в кабинет вошел высокий молодой человек с прямым крепким носом и голубыми глазами. Мы ним познакомились. Юрий понял своего директора с полуслова. А через пару дней мы и впрямь начали с ним работать над рукописью “Урал-батыра”. Скажу откровенно: более контактного, прямого в выражении своего мнения, даже самого нелицеприятного, человека мне никогда до этого видеть не приходилось. Держа в руке остро отточенный карандаш, он мог безжалостно вычеркивать не только целые строчки, но даже половину страницы и тут же вписывать свой вариант — строчку или целую строфу. Но все это он делал на редкость корректно, не задевая творческого самолюбия автора, так что сердиться на него было просто невозможно. Тем более что почти всегда он оказывался прав, коррективы были точными и даже безупречными. Правда, поступал он так лишь в особых случаях, когда действительно отдельные слова и выражения никуда не годились и требовали коренной переделки. В других случаях он просто ставил галочку или знак вопроса и тем самым оставлял их на мое окончательное решение. Редакторский ум Юрия Анатольевича работал настолько стремительно и точно, что было трудно угнаться за полетом его карандаша; столь же быстро он выносил свой вердикт, причем нередко в пользу переводчика, если тот мог привести веские доказательства в пользу своего видения текста. Можно с уверенностью сказать, что своей манерой, редакторской работы он внес в атмосферу издательства совершенно новый дух, четкость и принципиальность, в которой категоричность неизменно сочеталась с уважением к мнению автора рукописи.
В этом случае он больше всего поразил меня тем, что сразу же, можно сказать с первого взгляда, вошел в бурную стихию чужеродного для него фольклора, но очень скоро знал все его особенности, чисто национальные свойства и черты, внутренние законы ничуть не хуже самих башкирских фольклористов. И еще: работая над текстом перевода, он почти непрерывно общался с автором, советовался с ним в особо сложных местах, но при этом легко и упорно вел свою линию. Теперь я могу безо всякого сомнения сказать, что не столько многотрудные институтские обсуждения, а именно редакторская работа Юрия Андрианова привела ученых этого заведения к мысли о необходимости приступить к выпуску 12-томного издания лучшего из нашего фольклора на русском языке. За минувшие годы вышли уже одиннадцать томов, и все под редакцией Андрианова. Это эпические памятники, предания и легенды, сказания и сказки, загадки и кулемесы, пословицы и поговорки, баиты и мунажаты, песни и припевки (частушки) и многое другое — все, чем так богат башкирский фольклор. Не скрою: я рад и горд тем, что не только принимал участие в их переводах на русский язык, но и приложил свою руку почти к половине всех перечисленных жанров. Баиты и мунажаты составляют одиннадцатый том этой уникальной серии. Я работал над ним три с лишним года и посвятил светлой памяти Мухтара Сагитова, который, увы, почти пятнадцать лет назад погиб в автокатастрофе неподалеку от столицы Турции Анкары.
Отдельной книгой русский перевод “Урал-батыра” впервые увидел свет в 1977 году. Для того времени это было прекрасное сувенирное издание, мастерски оформленное художником В. Диановым. Потом был томик небольшого, как тогда говорили — карманного формата. Так вот, этот “карманный” “Урал-батыр” разошелся почти мгновенно. Уже через день-другой его невозможно было найти ни в одном книжном магазине, словно покупатели только и дожидались его появления на свет. Затем произошло еще более удивительное событие: как раз тогда почти во всех школах республики стали преподавать новый (и, мне кажется, очень важный и необходимый) предмет истории и культуры Башкортостана. И именно “Урал-батыр” стал своего рода краеугольным камнем этого нововведения, лег в основу изучения прошлого не только башкирского народа, но и всего Уральского края. Меня стали приглашать на встречи со школьниками и студентами не только как поэта, но и как автора художественного перевода этого эпоса. Помню свое неподдельное изумление, смешанное с внутренней радостью и даже гордостью, когда я впервые услышал из уст русской девушки-десятиклассницы большой отрывок из “Урал-батыра”, прочитанного ею перед своим классом наизусть. Слава этого эпоса распространялась по республике и за ее пределами. В средних школах и педагогических училищах стали проводить конкурсы и целые фестивали по “Урал-батыру”. Дети самых разных возрастов создавали рисунки по мотивам эпоса, а потом устраивали из них выставки, и авторитетные комиссии отбирали лучшие из тех рисунков для столичных мероприятий. По всему Башкортостану прошли конкурсы на лучшее исполнение его отдельных фрагментов. Резко повысился интерес к нему ведущих ученых-филологов, которые старались по-новому взглянуть на многие его стороны.
Масла в огонь подлила книга дотоле неизвестного молодого ученого Салавата Галлямова, который более двух лет жил за границей (в основном во Франции и Англии), прилежно изучая там труды иностранных ученых-ориенталистов, занимающихся изучением литературы и фольклора азиатских стран. “Урал-батыр” занимал среди них далеко не последнее место. А такие ученые, как Гинкс, Роулинсон, Олперт, Ленорман, Гвиди и некоторые другие даже специально занимались его изучением. Сравнительное исследование нескольких древнейших эпических памятников человечества, к примеру шумерского “Сказания о Гильгамеше”, персидской “Авесты”, индийской “Махабхараты”, достоверно выявили их внешнюю и внутренне-смысловую общность с “Урал-батыром” вплоть до имен героев и событийного ряда. Из сравнительного анализа этих уникальных во всех отношениях произведений разных народов ученый делает вывод: именно башкирский эпос “Урал-батыр” является первоосновой всех этих памятников глубокой старины. Что и говорить — смелое заявление, и естественно, что нашими учеными оно было воспринято неоднозначно. Впрочем, кому не известно, что все новейшие открытия порой с огромным трудом пробивают себе дорогу, пока, наконец, не становятся привычными и даже закономерными? Не сомневаюсь, что “Урал-батыра” ждет именно такая судьба.
О сундуке моей мамы, в котором я почти в незапамятные для меня времена спрятал рулончик из старых тетрадей, некогда подаренных мне Темучином, я вспомнил спустя более чем полвека.
К этой поре матери было уже 90 с лишним лет, причем несколько последних из них она прожила как бы в двойном мире — то в зыбком беспамятстве, то в ясном и четком сознании. В один из таких моментов она вытащила откуда-то небольшой ключик и протянула его мне:
— Открой мой сундучок.
У меня дрогнуло сердце: я вспомнил о подарке Темучина и его наказе! Через столько лет! Но сохранились ли эти тетради? Не потерялись? Я с трудом сдержал свое нетерпение и стал прежде всего возиться с мамиными вещами, которыми почти доверху был набит сундук. Я осторожно вынимал из него изъеденные молью платья, блузки, женские головные уборы, которые были в моде разве что до революции, и бережно складывал все это на столе. Но они ничуть не занимали маму. Она явно ждала чего-то другого. И только когда я вынул несколько белоснежных холстин, она вмиг оживилась и, забрав их из моих рук, как-то судорожно прижала к своей хилой груди.
Это был саван.
Горький ком застрял в моем горле. Но руки уже шарили по дну, ища заветный рулончик. И он вскоре нашелся! Суматошная наша жизнь и время пощадили его, спасибо им! Я бережно развязал шнурок, которым он был связан, и начал осторожно перелистывать страницы старых тетрадей. Все они были заполнены непонятной мне арабской вязью. И лишь в первой из них вместе с арабским заголовком был дан его тюркский аналог, короткий и ошеломляющий, как выстрел, — “Урал-батыр”! Не веря своим глазам, я смотрел и смотрел на эти два слова, чувствуя, как меня начинает бить дрожь.
“Урал-батыр”...
Где, от кого, из чьих трепетных уст мог записать его покончивший с собой человек, называвший себя “сибирским башкиром”? А вдруг в этих тетрадях заключен совершенно иной, никому неизвестный вариант нашего древнейшего эпоса?!
…Мама умерла на другой день. Ее похоронили в тех самых белоснежных холстинах, которые она специально хранила для этого дня. И я говорю теперь: спасибо тебе за все, моя мама! Да святится вовеки имя твое! Да будет тебе пухом вновь обретенная после многолетних мытарств родная башкирская земля! Аминь!

 

* Чий (кирг.) — степной тростник.

** Кекилик — олененок.

*** Мугалим — учитель.

 

  

Написать отзыв в гостевую книгу

Не забудьте указывать автора и название обсуждаемого материала!

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2004

Главный редактор: Юрий Андрианов

Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле