Валентин СОРОКИН

МОЛОКО

КРЕСТ ПОЭТА

О проекте
Проза
Поэзия
Очерк
Эссе
Беседы
Критика
Литературоведение
Naif
Редакция
Авторы
Галерея
Архив 2002 года

 

 

На первую страницу
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

Русское поле:

ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА
РОССИЯ
МГУ
СЛОВО
ГЕОСИНХРОНИЯ
ПАМПАСЫ
МОЛОКО

РуЖи

Бельск

ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

ГОНИМАЯ ДУША

Валентин СорокинТеперь, когда улеглись наши страсти вокруг имени Николая Рубцова, а стихи его «обвыклись» в литературной и житейской среде, — утишилось и само отношение людей, почитателей поэта, к нему. Началось утоление: талант Николая Рубцова, как родной пронзительный всполох, затрепетал и, золотея, ровно засветился...

Идущий видит, соизмеряет между ним и собою расстояние, собираясь превозмочь дорогу, радуется и грустит. Радуется — впереди пульсирует извечный голос крови человечества — искра ожидания, теплота встречи, свет любви. Грустит — томит преодоленное, оставленное, тревожат предчувствия неясностей, неустройств и случайных размолвок:

Погружены в томительный мороз,
Вокруг меня снега оцепенели.
Оцепенели маленькие ели,
И было небо темное, без звезд.
Какая глушь! Я был один живой.
Один живой в бескрайнем мертвом поле!

Конечно, и в шестидесятых, и в семидесятых годах потребность в более широком и глубоком самовыражении наций не была незаметной, не была примитивной и поверхностной. Мир бурлил. Век, так мне казалось, разворачивался и, пыльный от индустрий и войн, уходил в племена, народы, в страдания и трагедии наций, будя их, будоража страны, державы, континенты, беспокоя этим предгрозовым гулом чуткое сердце пахаря и сталевара, философа и поэта. «Я был один живой...» Один ли?

Философ думает. Поэт страдает. Пахарь латает рубаху. Сталевар не в силах понять: куда деваются моря пламенного железа? Трактор есть, а молока детишкам не хватает. Танки и корабли есть, а границы постоянно требуют зоркости. Философ размышляет, сопоставляет, накладывает эпоху на эпоху, изучает ситуацию политик, принимает меры правитель. А у поэта что? Поэт страдает, видя плохо одетого пахаря, недокормленных его детей. Страдает, видя длинную очередь, если не за продуктами, то за водкой. Страдает, видя в очереди — сталевара, колыхающего морями стали, морями огненного железа. Поэту, наверное, тяжелее всех, никто за него не скажет:

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи...
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.
 
— Где же погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
 
— Это на том берегу.

Что-то похожее на «Стой», «Остепенись», «Замолчи». Или — на шепот: «Вот она, могила!», «Пришел?», «Нашел», «Узнал»... соседи разговаривают о чем-то вместе, а думают врозь — философы. А поэт и разговаривает один. С самим собою разговаривает. Ищет. Не находит. Опять страдает.

Николай РубцовНиколай Рубцов — ярко один. Одиночество думающего, одиночество страдающего горит, как тот дорожный свет, над его коротким заботливым творчеством, напоминающим северную церковь с положенными ей селами и городами.

Но это — «на том берегу», как ответили жители. Между поэтом и народом такая река непокоя! Как расстояние — между идущим и между золотым всполохом... Мы наелись революциями. Наелись войнами. Нагоревались могилами. Владимир Маяковский надоел. В те годы водка была дешевая, а жизнь дорогая. А сегодня жизнь дорогая, а водка еще дороже... В те годы выпьет рабочий класс — слушает Маяковского: «Я радуюсь маршу, с которым идем в работу мы и в сраженье!»

Слушает-то слушает, но сквозь марш и саженьи шаги нет-нет, да и кольнет в грудь кукушечий голос, крик задушенного поля, истоптанной и взрытой синевы — Сергей Есенин. Что-то случилось с Владимиром Владимировичем Маяковским, что-то случилось с народом, что-то случилось с Есениным: он возвращается — народ опамятовывается, Маяковский каменеет.

Тачанка Революции остановилась. Кони в пене. Анка, пулеметчица, — бездетная вдова... Лихие рубаки растворились в степных травах и сгинули в скифских курганах. Что же случилось? Что же случилось? Если:

Пришел октябрь. Пустынно за овином.
Звенит снежок в траве обледенелой,
И глохнет жизнь под небом оловянным,
И лишь почтовый трактор хлопотливо
Туда-сюда мотается чуть свет,
И только я с поникшей головою,
Как выраженье осени живое,
Проникнутый тоской ее и дружбой,
По косогорам родины брожу
И одного сильней всего желаю —
Чтоб в этот день осеннего распада
И в близкий день ревущей снежной бури
Всегда светила нам, не унывая,
Звезда труда, поэзия покоя,
Чтоб и тоща она торжествовала,
Когда не будет памяти о нас...

Только ли Николай Рубцов задумался? Задумалось прежде всего — его поколение. А поколение задумалось потому, что уже давно-давно задумались деды и отцы: куда скакала тачанка? Почему у Анки, храброй и красивой, детей на свете не осталось? Зачем в России так много одиноких братских могил? Братский труд — понятно. Братская песня — понятно. Но — братская могила? А их у нас — тысячи, миллионы. А туруханские могилы? А колымские могилы? И тоже — братские, братские.

Вот и «глохнет жизнь под небом оловянным. И лишь почтовый трактор хлопотливо туда-сюда мотается»... А ныне в знакомом «грязном бездорожье» и трактор не нужен. Деревня вымерла. Она сперва постарела, постарела, ссутулилась, ослепла и замолкла: могил много, особенно — братских!.. А древние погосты, обычные погосты, и прибрать некому. Сиротские погосты. Брошенные погосты. Ничьи погосты.

По моим наблюдениям — Николай Рубцов сдержанно любил поэтов: трудно, осмысленно. Не любил — без неприязни: тоже трудно и осмысленно.

Так вправе ли мы винить Маяковского за безоговорочную взвинченность восторга, если пуля депрессии унесла его жизнь? Вправе ли мы боль Есенина считать «окончательно верной», если «С того и мучаюсь, что не пойму, куда несет нас рок событий» и сейчас — вопрос?

Поэт Николай Рубцов напоминает мне честного печника, кладущего печь. Каждый кирпич поднят и «пригнан» с крестьянским терпением, ладом и тайной мечтою: вот затрещит лучина, загудят своды, потеплеет в дому, испарится иней с бревен и рам, послышится в горнице речь, русская, не охрипшая от холода, голода и заварухи.

Лишь наивно оценивающий прошлое критик утверждает «независимую, подспудную» способность Николая Рубцова — не впасть в «совриторику», в скудобокую, худоребрую трибунщину и лозунговость. Талант поэта не бывает независимым от времени, истории, событий. А способность поэта, да еще такого, по-лесному настороженного, как Николай Рубцов, вся — в шелесте, в шорохе, в громе дня, вся.

Необходимость высказаться, вскрикнуть, позвать, отринуть, рождаемая в народе, охваченном социальным движением, реализуется поэтом, громким, как Владимир Маяковский, или нежным, как Сергей Есенин, не важно: принцип «реализации» един — детали истинны.

Чуткий, музыкальный, медленно смежающий веки, как мудрый токующий глухарь, — поэт Николай Рубцов! Да, Рубцов. Я заявляю: Николай Рубцов среди нас, поющий — очень думающий, декламирующий — очень думающий, спорящий — очень думающий, даже когда смеялся — думал... Гитара его не долбила по нервам, не изнывала, а тревожно уводила к памяти, к лугу, к погосту, к реке, где за туманом еще помигивал пароходик детства и надежды. Голос, жесты поэта чуть притормаживались, как будто чего-то немножко опасались, и потом — обретали ритм, свойство общения.

За Николаем Рубцовым — стоит, безусловно, ближе всех к нему, Сергей Есенин. Но, пусть меня опровергнут, и Маяковский рядом, тем паче в зачине творческого слога:

Я весь в мазуте,
весь в тавоте,
Зато работаю в тралфлоте!

Не спеши, критик, «разнести» меня за эти «открытия». Мое поколение росло под назидательным «прессом» Маяковского, потому оно молитвенно тянулось к Есенину. Но «пресс» Маяковского — «пресс» партпрограмм и прочих «исторических» манифестов, использовавших гранитный огонь Маяковского, огонь горлана-главаря. Я не хочу, нет нужды, задерживать Николая Рубцова на «пролетарской» лесенке, он быстро ее миновал и забыл.

Николай Рубцов в юностиВернувшись из-за морей, отштормившая юность поэта расширенными глазами, полными слез признания, слез разлуки, как бы заново «осела», вникла, внедрилась, вплакалась в родной край, вологодские деревни, села и города. Даже холмы и взгорья Вологодчины, как живые, она взяла на руки, тяжело подержала, показывая народу, и принесла их в Москву.

Николай Рубцов — редкий поэт. Тончайшие, почти еще блестковые, лишь еле-еле проносящиеся в душе и в голове наития, ощущения, сомнения, завязи догадок и порывов, он умело закреплял, соединял в хрупкий многозначный рисунок, наслаивал на этот рисунок робкую, почти неуловимую подтекстовую вязь, дополнял, наделял острыми приметами, и под сердцем, под сердцем, наедине со своими страстями и муками окрыленного вдохновения, лепил образ, и музыка находила музыку, дума находила думу:

Взбегу на холм
и упаду в траву.
И древностью повеет вдруг из дола!
И вдруг картины грозного раздора
Я в этот миг увижу наяву.
Пустынный свет на звездных берегах
И вереницы птиц твоих, Россия,
Затмит на миг
В крови и жемчугах
Тупой башмак скуластого Батыя...

Но вот — первая часть стихотворения, вводно-общая. Хотя и тут двуединое упоминание через «из дола»: «И древностью повеет вдруг из дола! И вдруг картины грозного раздора» — «вдруг» и снова — «вдруг», на весьма маленькой «площадке», есть — динамит поэта, магия взрыва. А вторая часть? Где:

Россия, Русь — куда я ни взгляну...
За все твои страдания и битвы
Люблю твою, Россия, старину,
Твои леса, погосты и молитвы,
Люблю твои избушки и цветы,
И небеса, горящие от зноя,
И шепот ив у смутной воды,
Люблю навек, до вечного покоя...
Россия, Русь! Храни себя, храни!
Смотри, опять в леса твои и долы
Со всех сторон нагрянули они,
Иных времен татары и монголы.
Они несут на флагах черный крест,
Они крестами небо закрестили,
И не леса мне видятся окрест,
А лес крестов в окрестностях России.

Пишешь о поэте — цитируй его! Иначе — немота, предвоенная немая кинокартина: герои нравятся, а речь их не слышна. Цитировать замечательных поэтов это — петь, это — плакать, это — смеяться. Цитируйте. Живите страстями поэтов! Не ошибетесь.

Смотрите, началось колдовство-доказательство — что ему дорого, что ему — главное, до смертного часа, до могилы?!

Началось, началось перечисление, бабушкинское, дедовское, сказочное, былинное, ворожейное: «Люблю твою, Россия, старину, твои леса, погосты и молитвы», и далее — избушки, цветы, смутная вода, ивы и вечный покой, и снова: «Россия, Русь! Храни себя, храни», и — жесткое, сумасшедшее, беспощадное — «кресты», черная тень пожаров, черная тень бредущих из павших пращуровых крепостей.

Неба нет. Доли нет. Синевы нет. Огонька того нет. И дороги нет. Небо «крестами закрестили» и «лес крестов» тут, в «окрестностях России»... Образ опустошенной дали. Образ опустошенного, дрожащего от набегов края. Пепел. Черный ветер.

И толстый, красный столб огня — Батый. Он вырастает. Дышит. Сопит. Вокруг него движется все, что было погостом, селением, холмом, городом. Вот как разговаривает поэт наедине с предками, как он реально бедует! Николай Рубцов бывает предельно жестоким в стихах, но не жестокостью человека, а жестокостью бессонного мастерства, жестокостью кары призвания. Ведь призвание карает поэта священной ревностью непокоя! Смотрите:

Кресты, кресты...
Я больше не могу!
Я резко отниму от глаз ладони
И вдруг увижу: смирно на лугу
Траву жуют стреноженные кони.
Заржут они—и где-то у осин
Подхватит эхо медленное ржанье,
И надо мной —
бессмертных звезд Руси,
Спокойных звезд безбрежное мерцанье...

Третья часть стихотворения. Но опять — кресты, кресты! Опять — «вдруг увижу», опять — трава, кони жуют, эхо; домашнее почти, и выход, внезапный, огромный, вечный, с молниеподобным звуком: «бессмертных звезд Руси, Спокойных звезд безбрежное мерцанье», физически «з» мерцает, звезда всходит из молитвы, из бездонья, из вечности, обнимающей Россию и нас. К Пушкину, Лермонтову, Тютчеву, Некрасову, Блоку, Есенину пришел поэт от рублено-пролетарского:

Забрызгана
крупно
и рубка,
и рында...

***

Среди пьющих непьющий — подозрителен. А среди некурящих курящий — противен. Хорошо чувствует себя в любой «испорченной» компании человек, умеющий выпить без «акцента» на частоту тостов, умеющий курить невредно для окружающих. Но у поэта так не получается. Поэт пахнет ветром поколения, как бетонный тракт гарью, и никуда от этого не увернуть.

Даже Рубцов, выросший из травяных лугов и туманных речек Вологодчины, вымокший в клюквенных болотах северного края, не избежал — и это не худо — зависимости от «пролетарского покроя», хотя сознательно пробовал избежать. Чем нежнее в слове Николай Рубцов, тем сердечнее его повествование, тем очаровательнее его неизбежная позиция гражданина в деревне и в городе.

Несоответствия между газетчиной и жизнью, лозунгами и действительностью обострили поэта, разгневали и унизили его исконную роль. Поэт начал азартно сопротивляться демагогии и догматизму, псевдорумяности, благополучию хозяев-вожаков. И, беру смелость заметить, Николай Рубцов здесь прекрасно публицистичен, отважно решителен, неповторим осязанием:

Бессмертное величие Кремля
Невыразимо смертными словами!
В твоей судьбе — о, русская земля, —
В твоей глуши с лесами и холмами,
Где смутной грустью веет старина,
Где было все: смиренье и гордыня —
Навек слышна, навек озарена,
Утверждена московская твердыня!

Эти стихи были напечатаны в журнале «Молодая гвардия», где я, в конце шестидесятых годов, заведовал отделом поэзии. Сейчас иные молодые стихотворцы «шарахаются» от гражданственности, от нисходящей публицистичности, полагая: отстраняясь от нее, спасешься от слабостей и просчетов в творчестве ... Смешно. Поэт выигрывает и побеждает — лицом ко времени, к его дерзостям и заботам. Другого пути, над которым вспыхивает и золотеет свет судьбы, нет для поэта и быть не может. Ныне завелось «травяных», «грибных», «дождевых», «земляных» поэтов больше, чем было недавно — «военных», «интеллектуальных», «крестьянских», «рабочих», «партийных» и пр. и т. п.

Николай Рубцов поэт — край, поэт — церковь, из окон ее видно государство. Под куполом церкви — колокол. Набат — на случай...

Травоядие, водопитие, листошумие — не его атрибуты. Он — поэт широкий, с ответным размахом далей, с высокими небесами над собою. Продолжающий Есенина, он «деликатнее» Павла Васильева, этого Ильи Муромца. Продолжающий Есенина, он, Николай Рубцов, разноцветнее Бориса Корнилова, сосредоточеннее Клюева, но все, названные мною поэты, — его любимые поэты. Сергея Есенина, Павла Васильева, Бориса Корнилова, Николая Клюева он знал подробно по биографиям, знал наизусть по стихам.

Опыт народа — его постоянное нормальное переосмысление и переоценка «побед в труде», «достижений в космосе», «величия в эпохе» и т. д. Опыт поэта — опыт народа и своя стезя, ныряющая то в глупость и сумятицу быта, то в грубость и никчемность литературной атмосферы, то в смятение и стыд за свою бестолочь, за свое никому не нужное существование и дар. На такие «угрызения» Богом отпускаются минуты. Отпускаются они талантливому Рубцову и Рубцовым, а их, Рубцовых, мало!..

Недаром у Рубцова попадаются стихи — изучение вчерашнего Рубцова, стихи — покаяния, стихи — кручина о непонятном, озарившем и промелькнувшем. Поэт жил невероятно сложно, невероятно собранно. Каждая промашка его взрывала в нем и удесятеряла муки:

Когда стою во мгле,
Душе покоя нет, —
И омуты страшней,
И резче дух болотный,
Миры глядят с небес,
Свой излучая свет,
Свой открывая лик,
Прекрасный и холодный.

Да, вечное недостижимо, а близкое невидимо! «Прекрасный и холодный» пугает вас тем предчувствием, той трагедией, какую «отводят» люди мысленно, «про себя», до скончания дней. А «свой излучая свет» читается жутко, ранит, как внезапный окрик во глубине храма, во тьме ожидаемого несчастья...

Николай Рубцов — мастер по изучению и подаче темы. Он от темы, из темы, за темой берет все, что можно взять, что можно показать своим и чужим страстям, своим и чужим взорам. Мастер он и по определению мелодии и размера стиха, его завершенности. Единство внутреннего содержания и внешней отшлифовки произведений Николая Рубцова завидно оригинально, естественно и ненавязчиво — удачное сочетание смысла и формы.

Да, он — Церковь. Церковь, встроенная в плечо храма над деревней, над селом, или — прямо возносящаяся на площади изъеденного пылью и обозленного грохотом города. Церковь. Храм. Тянет — войди и помолись. Не тянет — не заходи. Но мимо этой церкви, мимо этого храма разумный человек не пройдет, не «зацепившись» за жизнь и смерть, за совесть и долг... Я много лет дружил с Николаем Рубцовым. Его мировоззрение и его творчество не отмечены устойчивой религиозностью, не отмечены и бессознательной верою в реальность вечной материи, вечного обновления.

Но, будучи глубоким, с космическим воображением поэтом, Николай Рубцов нигде ни в одной строке не омрачил великую тайну властной красоты мироздания грубым несогласием с нею, с тем, что проницательный осязает, талантливый чувствует, гений пророчит: он сам был тайной, сам был красивым, сам был вечным...

Среднего роста. Худой. Небольшое, чуть удлиненное лицо. Глаза небольшие. Умные. Фиксирующие все. Высокий лоб, незаметно переходящий в лысину. Клетчатая рубашка. Неопределенного рисунка и цвета костюм. Темное пальто, легкое, осеннее. Кепка. Потрепанные ботинки, узконосые... Серо-белый шарф на шее. Голос глуховатый. Слова редкие. Больше молчит, чем беседует. Иногда поет под гитару. Но поет редко. Гитара — фон для растяжного чтения своих стихов. Любит слушать чужие стихи. Никогда не критикует. Молчит.

Таким я его помню. Таким и пишу. Кто знает другого — пусть даст другой портрет. Не может быть человек, тем более поэт, всегда в одинаковом расположении, в одинаковом состоянии. В доме Литературного института, общежитии, на ул. Добролюбова невозможно долго сохранить хорошее или плохое настроение. Гости идут, едут. Знакомых — уйма. Гениев некуца девать... Встречи ежедневные, если не за столом, так на кухне, если не на кухне, так в аудитории.

Но гении — богаты и надменны. Гении известны, как в ту пору депутаты брежневского Верховного Совета, а в нашу пору — Алла Пугачева... Николай Рубцов в «гениях» не ходил, но студенты института и слушатели Высших литературных курсов, уважающие поэзию, ценили Рубцова.

Даже через много лет я и покойный ныне прозаик Иван Акулов «подключились» к Виктору Астафьеву:

В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...

Поскрипывали переделкинские сосны. Потрескивал в ночи мороз. Седой фронтовик пел нежные строки Рубцова. Что-то трагическое заложено в них от всех нас, переживших кровавые смуты, коллективизации, индустриализации, блокады и войны.

Трагично то, что рядовой смысл, вложенный Рубцовым в слова, казался нам, огрубленным призывами и заветами «корифеев», нам, приученным работать и работать, воевать и воевать, — слишком волнительным, слишком размягчающим нас, до слез, нас, оторванных от Есенина годы и годы:

Красные цветы мои
В садике завяли все,
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.

Но не личная безвыходность, не зимняя морозная ночь вползала в окно, когда пел Виктор Астафьев, а — великая боль великого, обреченного на нищету и братские могилы народа. Так это было. За «матушка возьмет ведро, молча принесет воды...» стояла револьверная Лубянка, барачная Магнитка, стоял сражающийся Сталинград, стояла родная Россия, а пел ее седой воин.

Николая Рубцова признали не критики и не сильные мира сего, нет, его признали одногодки, ровесники, близкие и дальние друзья, так же бедно одетые, как бедно одет он, так же безденежно «счастливые», как безденежно «счастлив» он. А это признание — лучшее и самое надежное признание среди общих признаний столицы.

Его стихи-песни, до их публикации, шли, ехали, летели по России не через «телерадио», а через память, через душу людей. Не было в его стихах-песнях ни наглой бравады, ни тюремного заблатнения, ни расхристанного обвинительства, ни хулиганской прыти — держите меня! Не было. А была — русская печаль. Русская доля. Русская тоска по свету в пути...

Рано зануждясь, поэт вынянчил любовь к матери, к дому, к ласковому уюту родительства. Сергей Викулов сказал: «Деревенский мальчишка, он перед войной лишился матери, а тут — война, и на фронт уходит отец. Сиротство — не сладко и в мирное время, а в войну тем более. И кто знает, чем бы все это кончилось, если бы будущего поэта не приютил детдом, расположенный в том же Тотемском районе, Вологодской области, неподалеку от села Никольского, в котором он родился».

Незлобивый, немстительный, но иногда дерзковатый, он был окружен посильным вниманием друзей, сам берег дружбу, не терял чистого человека, если даже и что-то произойдет — недоразумение, вспышка, не терял. И это я подтверждаю.

Однажды я, Николай Ваганов, поэт из Астрахани, и прозаик Григорий Коновалов, из Саратова, допоздна засиделись в общежитии Литинститута. У Коновалова запретили роман «Истоки», набранный в журнале «Волга», а Николай Ваганов по разным делам задержался в Москве. Засиделись мы в «гостиничной» комнате у Коновалова, куда зашел и Рубцов.

Стихи, привычки, проделки поэтов, трагические их судьбы — все имело место в разговоре. Несколько увлеченный беседой, Николай Рубцов попросил тезку, Николая Ваганова, почитать что-нибудь свое. Тот начал читать. Читал монотонно, но достойно. Стихи — о Волге, о молодости. Но Николай Рубцов нервно вскочил: — Графоман! — Что? — растерялся я. — Графоман!

Я дернул его за плечо. Рубцов быстро встряхнулся, смутился и тихо извинился. Так тихо и нежно, что беседа не нарушилась, не уткнулась в обиду, а потекла еще искреннее и обоюднее, к чему, позже, возвращался Григорий Коновалов: — Ну и ну!..

Воспитанный на бедности и на доброте, мальчик Рубцов, безусловно, тянулся к совестливой, защитительной нашей классике, и это запало в его поведение, в его нравственную натуру. Кое-кто, смакуя, рассуждает о разных «приключениях» и «выходках» молодого поэта. Но, как я вижу, его «приключения» и «выходки» — излишек доброты, излишек энергии. Вот он собрал все портреты классиков из залов общежития и со «вкусом» разместил их в своей комнате: общается с ними на равных...

Вот он, худой и невысокий, один, дерется в фойе Дома литераторов с девятью милиционерами, катается, мелькает, как хоккейная шайба, сшибает их и считает: «Раз! Два! Три! Четыре! Пять!..» Досчитал до девяти — замер. Милиционеры, красные от восхищения, качают его и на ладонях, бережно, уносят в кутузку... Чушь. Сплетни. Банальная молва о поэте.

Мелкие «спектакли» его — смешны, аккуратны и симпатичны. Как-то, улетая в Челябинск, я отдал ему ключ от комнаты. Мы, слушатели Высших литературных курсов, имели на каждого — отдельную комнату, чем вызывали к себе торжественные претензии юных студентов. Николай Рубцов, не сомневаюсь, «специально» не сдавал экзамены то по тому, то по этому предмету: нужна была ему столица, а как в ней подольше задержаться, где найти крышу, если ни денег, ни богатых родственников?..

Возвращаюсь. Поднимаюсь лифтом на седьмой этаж — в моей комнате песня. Первый голос, низкий, буревой, атаманский — донской поэт Борис Куликов басит. Второй голос, повыше, по-убористее — донской поэт Борис Примеров помогает. Третий голос, неуверенный, но очень дружеский, сипловатый — Николай Рубцов поддерживает:

На переднем Стенька Разин
С молодой сидит княжной.
Свадьбу новую справляет,
Сам веселый и хмельной.

Хор запнулся на рефрене «Грянем", братцы, удалую!.. Княжну утопили...». Посудачили. Обменялись новостями. Примеров лег отдыхать. Куликов и Рубцов удалились куда-то. Часам к одиннадцати вечера открывает дверь Рубцов: — Валь, включи свет!.. Поднимаюсь. Включаю: — Ложись, Коля! Коля серьезно интересуется: — А кто вон тот, на диване?

Отвечаю, мол, Борис Примеров. Рубцов разобиженно вскрикивает:

 

— Не лягу спать я рядом с этим пьяницей! Но раздевается. Ложится. Утром увеличиваем вчерашние «концерты», хохочем, радуемся молодости, простому солнечному дню. Ведь не был же никогда Примеров пьяницей. Не был никогда и Рубцов неуправляемо привередливым среди друзей. А что это? Это — мелкая проделка поэтов. Это то, чем отличаются несерьезные поэты от серьезных чиновников.

Разумеется, поэт Николай Рубцов мог и поколючее покуролесить, уставая от безденежья, от клановости газет и журналов, от «волчьего» круга, по коему гонят у нас молодых литераторов до тех пор, пока они не восстанут или не погибнут. Погиб Дмитрий Блынский. Погиб Николай Анциферов. Погиб Иван Харабаров. Погиб Вячеслав Богданов. Им легче — похоронили. А сколько их спилось, сгасло в кошмарах и нищете?

Смерть Николая Гумилева, Александра Блока, Сергея Есенина, Владимира Маяковского, Николая Клюева, Павла Васильева, Бориса Корнилова, Дмитрия Кедрина, Павла Шубина, Алексея Недогонова — невыносимость социального мрака, подозрительность и нетерпимость вельмож, необъективность и ревностная жестокость исполнителей гнусных сатраповских приказов и повелеваний.

Нельзя облыжно чернить прошлое, нельзя. Чернить годы подъема? Чернить годы романтики? Чернить поколения, прочные целью и здоровьем? Но что-то нас заставляет содрогаться...

Десять лет кайливший колымский гранит, Борис Ручьев жалкует:

Я не сомну последний цвет на грядке,
усталых птиц не трону на лугу —
и в белых письмах, ласковых и кратких,
не в первый раз, родимая, солгу.
Я напишу, что жду в делах успеха,
живу пока в достатке и в чести,
что собираюсь к осени приехать,
из города невестку привезти.

Но привез он невестку через двадцать лет — добавили ему еще «червонец» ссылки. Привез невестку к могиле отца и матери... А Варлаам Шаламов ругает Бориса Ручьева: дескать, холуйствовал, верил партии, верил советской власти! А во что и кому верить? Верить смерти?

Больно мне за Бориса Ручьева, больно мне за Варлаама Шаламова: два колымчанина, два узника, а кто из них честнее, судить не нам. Мы — сироты. Наши отцы и учителя лежат под обелисками. Лежат под безымянными холмиками. Лежат под колымским грозным льдом.

Николай Рубцов рано понял трагедию народа, трагедию России, трагедию напополам разорванного времени... И «на том берегу» у него осталось многое: Кольцов, Никитин, Суриков, Дрожжин, не говоря о Некрасове:

Заяц в лес бежал по лугу,
Я из лесу шел домой, —
Бедный заяц с перепугу
Так и сел передо мной!
Так и обмер, бестолковый,
Но, конечно, в тот же миг
Поскакал в лесок сосновый,
Слыша мой веселый крик.
И еще, наверно, долго
С вечной дрожью в тишине
Думал где-нибудь под елкой
О себе и обо мне.
Думал, горестно вздыхая,
Что друзей-то у него
После дедушки Мазая
Не осталось никого.

Николай Рубцов — весь в этом стихотворении: чуть лукавый, озорновито добрый и потрясенно печальный от наших русских свар, небрежения, забывчивого колоссального равнодушия. Но он не обрушивает на человека, на простых людей вину, не топчет их «Батыевым башмаком», как некоторые наши лидеры и литераторы, увешанные золотыми дешевыми значками. Поэт знает — кто правил кровавыми маскарадами...

Сергей Есенин физически предчувствовал разорение России, угнетение ее народов, а Николай Рубцов воочию натолкнулся на разграбленные пашни, на отравленные родники, на кукурузную авантюру Хрущева, на колымских рабов, беззубых и опалых от цинги и недоедания на каторгах. Натолкнулся, выйдя в море и в мир, как все мы, оптимистом:

Подумаешь,
рыба!
Треске
мелюзговои
Язвил я;
 
— Попалась уже? —
На встречные
злые
Суда без улова
Кричал я:
- Эй, вы!
На барже!

Но кто выиграл? Колымчане — без улова? Мы — на кукурузной вакханалии? Кто? Гадаем...

Николай Рубцов лишился в детстве материнской ласки и отцовской опеки. Это можно было заметить в нем скоро. За его легкими шаловливостями не замолкал крик одинокого самозащищающегося юнца, честного, строптиво-безгрешного. Задирался он куражисто, с ленцой и ворчливо, как ветхий дед.

А ненасытная боль по дому, по матери, по отцу звенела в груди, не давала остынуть чувствам, жгла обидой за сорванные в голодную детдомовскую тьму сказки и веселые праздники. Потому в расставании с близкой женщиной, возвратившей ему утраченный в детстве уют, он терзается, тяжело признается, осознавая:

И в затерянном сером краю
В эту ночь у берестяной зыбки
Ты оплачешь измену мою.
Так зачем же, прищурив ресницы,
У глухого болотного пня
Спелой клюквой, как добрую птицу,
Ты с ладони кормила меня.

Николай Рубцов — опрятный поэт. Как все русские поэты, он стыдливо умалчивает о том, чему нет имени в отношениях мужчины и женщины, нет названия, а есть что-то чудесное, ответственное! Нежность, искренность, природность, абсолютная доверительность, даже молитвенность — наша, русская, в нем, наша, тысячелетняя, национальная, как есть и будет у другого народа, — своя, коренная, определенная, понятная человеку:

В медведя выстрелил лесник.
Могучий зверь к сосне приник.
Застряла дробь в лохматом теле.
Глаза медведя слез полны:
За что его убить хотели?
Медведь не чувствовал вины!
Домой отправился медведь,
Чтоб горько дома пореветь...

Куда раненый медведь отправился, в чащобу, в овраг, в тайгу? Нет. Домой. Опять — «домой», опять — тоска детства, тоска бесприютства, желание материнского родного покоя. Поэты — люди, как бы «простреливающие» прожитые годы каплями крови, красными ливнями памяти, потому они — поэты.

Скучно, обидно, горько было жить в канун и в начале семидесятых. Известный ныне деятель, секретарь ЦК КПСС, член Политбюро ЦК КПСС А. Н. Яковлев, а тогда— идеолог, руководитель вдохновений, буквально растирал нас подошвами своей безжалостной марксистской обуви. Журнал «Молодая гвардия» подвергался с его стороны таким Батыевым набегам — головы наши качались.

Он следил за «Молодой гвардией», следил за нами. Когда я перешел в издательство «Современник», яковлевские нукеры раздували слух: молодогвардейщина в «Современнике»! Слова «русский», «Россия», «русские» подсчитывали по страницам книг в больших парткабинетах большие партаппаратчики, такие матерые, как В. Н. Севрук, А. А. Беляев, М. В. Зимянин. Подсчитывали и выдавали нам, производственникам, олухам слабомарксистским, наотмашь.

Яковлевский марксизм тех времен — китайское дацзыбао: везде обязательно должно сильно веять коммунизмом. Ни молитвы, ни храма, ни кладбища, ни креста — яковлевский голо-лобый марксизм, и точка! А мы сборником стихотворений Николая Рубцова занялись, неграмотные русские слепцы, тупые русофилы.

Яковлев направлял луч марксизма из ЦК, с башни КПСС, а внизу марксизм подхватывали Севрук и Беляев. Иногда, хватая марксизм, они урчали, рычали, перекатывались на первом этаже партийного здания, рвя друг друга, доказывая друг другу свою преданность линии Ленина, свою озлобленность и умение рвать нас, им подчиненных, с остервенением и неукоснительностью. В такие моменты я напивался: пережду — они утомятся.

В ресторане со мной оказывался рядом поэт Юрий Понкратов. Пил он водку, опрокидывая рюмку, вбрасывая ее сразу до капли, до сухого блеска дна: такова жажда поддать в нем кипела. Он, решительно набухая градусами, журил меня, виляя и лупоглазясь: «Ну, Рубцов, ну, русский, ну, а ты защищаешь, манюсенького, вологодского, ну?» Соглашался он с Яковлевым, Севруком, Беляевым, а позже Зимянина обожал животом, потрохами чувствовал, как верная баба — мужа...

Кого ценил Понкратов? Ценил Асеева, Грибачева, отменно — свои стихи. Ценил в стихах марксизм. Насасываясь водки, багрел, отдувался и нежно, нежно, как ребенок, прислонялся, этак символически, к мраморному марксизму. Трезвел около него. Хлебал его. Умывался им. Разговаривал с ним, как музыкант с мелодией, как лесник с кедром, как ветврач с конем.

Трезвый, рыхлел, делал вид — неудобно ему. Но на самом деле — цинизм выпирал из него еще Оголтелее и еще марксистее. Готовить сборник Николая Рубцова он всячески мешал мне и молодым сотрудникам «Современника». То ярило его бесталанное одиночество, то пугала хмельная радость, то выматывала из него последние жилы городская кастратная зависть — к лугу, к цветку, к дождю, к тому, чем свежа и утолительна поэзия Рубцова.

Сейчас Александр Николаевич Яковлев милосердствует, а в те грозные годы он — снимал, смахивал, выбрасывал. Главного редактора «Молодой гвардии» дунули — перелетел в журнал «Вокруг света», не успев опомниться, побриться... За каждым из нас, кто провел несколько лет в редакции «Молодой гвардии», устанавливалась негласная «биография» — шовинист, русофил. И — конец карьере, конец — покою, конец — призванию.

До окончательного оседания в Домодедово и в Москве, после Высших литературных курсов, я уехал в Саратов и вел поэтическую редакцию нового журнала «Волга». Естественно, стихи Николая Рубцова появились на страницах журнала. Появилась, со временем, и рецензия на его книгу «Звезда полей»...

Теперь многие охотно пишут о Рубцове. Многие — по праву и по убеждению. Но есть и такие, кто мог бы написать о нем тогда, когда его не печатали, когда о нем говорили. Есть. Корить их мы не должны. За что их корить? Но забывать это тоже нам не положено.

***

Да, теперь и Николай Рубцов «на том берегу», и, если прищуриться, увидишь: Александр Пушкин, Михаил Лермонтов, Федор Тютчев, Николай Некрасов, Александр Блок, в элегантных фраках, мундирах, шляпах, с тросточками... Прохаживаются по берегу. За ними — Маяковский, то в желтой кофте, то в шляпе. За ними — Есенин, то в шляпе, то в косоворотке...

А Рубцов? Рубцов, еще вихрастый, с расширенными зрачками, скачет по опустелым весям России, скачет, взрослеет, думает, принимает, сомневается, благодарит:

Спасибо, скромный русский огонек,
За то, что в предчувствии тревожном
Горишь для тех, кто в поле бездорожном
От всех друзей отчаянно далек,
За то, что, с доброй верою дружа,
Среди тревог великих и разбоя
Горишь, горишь, как добрая душа,
Горишь во мгле — и нет тебе покоя.

Мы озлобились. Вкатились на «отремонтированных тачанках» на писательские пленумы и съезды. После переклички сторон — длинная и нудная их перестрелка взаимными недомогательными претензиями на истину... Мы завязли в тине, в рутине, в песке аралов и в гари чернобылей. Ссоримся. Делимся. Негодуем.

А стране нужна умная и четкая работа. Нужны крепкие, честные люди. Нужны дисциплинированные сталевары. Нужны аккуратные пахари. Нужны инженеры, лелеющие в планах перспективу. Нужны масштабные руководители, люто ненавидящие презаядлых трибунников, митинговую трепотню.

Поэт, закомплексованный только на тоске, — погибнет. Поэт, закомплексованный только на «счастье», — погибнет. Поэту нужна огромная страна, охватная жизнь, где всякому существу -место... Место — всякому непримитивному чувству.

В Рубцове звенела щедрая «амплитуда» колебания его душевного состояния. От тоски и непроглядной мглы она двигалась к светлому тону, склонялась к веселости, к иронии, к юмору. И «тот берег», и «этот берег», берега человеческой обыденности, поддерживали поэта.

Сочетание в слове и в чувстве, в образе и повествовании реального и сказочного, грустного и радостного, завидное умение владеть гаммой смены ощущений, сторонней улетучивающейся их туманностью — признак большого таланта. Уверен, потвори Николай Рубцов еще пять, десять лет — мы получили бы поэмы, получили бы прозу. Подтверждение тому — балладно-эпическая «походка» некоторых его стихотворений, блестяще исполненные им диалоги, свободное течение сюжетных линий.

Вологодчина, северное русское откровение породили и вырастили поэта. Он явился вовремя, без опозданий. Явился, услышав: России нужен врачующий есенинский голос, голос иного поколения, иного прозрения. Но Рубцов, как Есенин, неотторжим сутью своей от природы России, от ее нрава и песни:

Привет, Россия — родина моя!
Как под твоей мне радостно листвою!
И пенья нет, но ясно слышу я
Незримых певчих пенье хоровое...
Как будто ветер гнал меня по ней,
По всей земле — по селам и столицам!
Я сильный был, но ветер был сильней,
И я нище не мог остановиться.

Я сильным был, предупреждает поэт. Сильным он явился в этот жестокий мир. Сильный голос принес он России.

Николай Рубцов помыкался по морям и океанам, настоящим и житейским, поскитался по кораблям и заводам. Искал себе уголок, судьбу искал:

В жарком тумане дня
Сонный встряхнем фиорд!
 
— Эй, капитан! Меня
Первым прими на борт!
Плыть, плыть, плыть
Мимо могильных плит,
Мимо церковных рам,
Мимо семейных драм...
Скучные мысли — прочь!
Думать и думать — лень!
Звезды на небе — ночь!
Солнце на небе — день!

Конечно, некрасовская деревня, некрасовская русская совесть стонет и стонет в русском Рубцове.

У Некрасова:

Иду на шелест нивы золотой.
Печальные убогие равнины!
Недавние и страшные картины,
Стесняя грудь, проходят предо мной.

Конечно, есенинская русская струна запределья, словно — из досотворения мира, словно — из скифского доязычества, способного слиться с вечным и грозным вселенским пространством, космосом необъятным, да, да, она, есенинская струна, разгадывая и проникая в тайны звезднотекучие, звучит:

И в голове моей проходят роем думы:
Что родина?
Ужели это сны?
Ведь я почти для всех здесь пилигрим угрюмый
Бог весть с какой далекой стороны.

Или:

Я нежно болен воспоминаньем детства,
Апрельских вечеров мне снится хмарь и сырь,
Как будто бы на корточки погреться
Присел наш клен перед костром зари.

Есенин — теплая стежка в июле. Есенин — дорога, знакомая и милая с детства. Есенин — русская изба с шепчущей божницей. Есенин — русский -облик Земли, вздох русский за краями Вселенной, русская синева, оберегающая нас, поэтов, от засухи души, от рыжего стального песка Гоби, шумящего надо всеми погибшими ручьями, реками и морями...

У Николая Рубцова есенинская лампада таланта светила в сердце и верностью звала его к русской выси.

Заря в разгаре —
как она прекрасна!

Да, в тяжелые минуты я мысленно утверждаю: Александр Пушкин, Михаил Лермонтов, Велимир Хлебников, Александр Блок, Сергей Есенин, Владимир Маяковский, Алексей Ганин, Сергей Клычков, Николай Клюев, Павел Васильев, Борис Корнилов, Дмитрий Кедрин, Павел Шубин, Борис Ручьев, Алексей Недогонов последовательно и вроде похоже погибли.

Но тут не смерть похожа на смерть у них, а у нас, у нас в России милой — одна и та же чертова мельница перемалывает русские кости русских поэтов, глуша и кромсая, в пыль растирая русское национальное слово, боясь и пугаясь: вдруг это слово достучится до гнева русского народа, а достучась — разбудит и обрушит его на хвостатое саранчовое племя дьяволов, умерщвляющих нашу Родину, ее траву зеленую, ее перещелки соловьиные...

Николай Рубцов, Вячеслав Богданов, Дмитрий Блынский, Павел Мелёхин, Иван Харабаров — где они?..

Спокойно и неколебимо говорю: «Никто из них не спился, никто!» Отравил их циничный яд «трибунальных троек», кровавый запах каменных камер Соловков и ржавая ледяная смерть проволочных зон Колымы: расстрельный ветер, прорубивший траурные просеки в русском народе, воет и воет над нами. А ветры войн?

Эх, Русь, Россия!
Что звону мало?
Что загрустила?
Что задремала?
Давай пожелаем
Всем доброй ночи!
Давай погуляем!
Давай похохочем!

Прав Рубцов: нахохотались — как наплакались. И наплакались — как нахохотались. Россия!.. Россия!..

 

«Женщины, как мне кажется, — сожалеет рязанец Борис Шишаев, — ни на каплю не понимали Николая. Они пели ему дифирамбы, с ласковой жалостью крутились вокруг, но, когда он тянулся к ним всей душой, они пугались и отталкивали его. Во всяком случае те, которых я видел рядом с ним. Николай злился на это непонимание и терял равновесие».

Не спорю. Но, думаю, Рубцова больше злил и печалил общий «климат» семьи. На сто свадеб — восемьдесят разводов: такова, кое-где, статистика уже и тех лет. Семью мы разучились беречь. Детей мы разучились рожать. А без детей — жена вольная, муж — еще вольнее!

Получив как-то от Рубцова бандероль, я обнаружил чужие стихи. Но объяснила его записка: «Валь, напечатай пару штук, она добрая баба!» Она поспособствовала ему умереть...

* * *

Николай Рубцов в больницеНе какие-то московские случайные кружки и дворики, а материнская земля, отчий край, школа, детдом воспитали поэта. Литературный институт помог ему осмотреться в самом себе и в сверстниках, братьях Валентине и Эрнесте Сафоновых, Эдуарде Крылове, Владилене Машковцеве, Борисе Укачине, Юрии Кузнецове, Николае Буханцове, помог ему увидеть настоящее в слове, в творчестве.

Село Никольское, Вологодчина, Александр Яшин, Сергей Викулов, Василий Белов, Александр Романов, Виктор Коротаев и многие, многие, близкие ему по духу и боли писатели не дали пропасть совести и таланту Рубцова. И сам он успел сказать...

Обычный человек чует беду и смерть, а такой, как Николай Рубцов, несколько раз «явно» «переживает», «перечувствовывает» их мощным галактическим воображением, и не зря гибель крупного поэта — всегда «результат» его предреканий, не зря.

Трагическая кончина нескольких сверстников Рубцова была обусловлена их «предчувствиями», даже не покорными согласиями жертв со своими «предчувствиями», как некоторые формулируют, а была она обусловлена несправедливым, исковерканным, искореженным ходом жизни, обиранием трудящегося, забвением его традиций, традиций народа, опустошением человеческого обитания.

Возможно ли беспечно расти и развиваться ребенку, юноше, парню там, где на каждой версте братская могила, где на каждой разоренной и уничтоженной хуторской улице кирпично-мраморный столбик — список убитых войной соседей, как правило, почти все мужчины — убитые.

В такой «мирной» атмосфере рос и развивался неподкупный поэт, сын измученной России.

Николай Рубцов родился 3 января 1936 года, но не в селе Никольском, как сообщает Сергей Викулов, а в поселке Емецк Архангельской области. Осиротев, попал в детдом при селе Никольском на Вологодчине. Вологодчина выкормила мальца, подняла поэта. Вологда хоронила его. Вологда поставила ему памятник. Николай Михайлович Рубцов прожил немного — тридцать пять лет, 19 января 1971 года его не стало.

Помню, перед отъездом в Вологду он заглянул ко мне в журнал «Молодая гвардия». Туда-сюда — пора и прощаться. Обнялись. Сухой, жилистый, он настолько показался мне «невесомым», что я осторожно спросил: — Здоровье ничего?

 

— Ничего, устал я. Обещают квартиру. Женюсь. — Ты такой легкий, Коля, как лист.

 

— А я лист и есть... Ты хороший друг у меня. Валя, ты, как Егор Исаев, никогда обратно не принимаешь от меня долги!..

Мы засмеялись. Какие долги? Несчастные рубли. Рубцов ушел. Осень. На тротуарах стаями шевелились и двигались тополиные листья. Чуть влажные, они серебрились и, подхваченные набегающим ветром, кружились, уносились, мелькали. Гонимые души...

Сколько их, зеленых и упругих, отгрепетало в майских ливнях, отколыхалось в июльских грозах? А теперь они опали, чуть помрачнели и улетают далеко-далеко, улетают от родных корней и улиц. Кто их сосчитает? Кто их задержит?

Электричка моя, как будильник, постукивала по рельсам. Я возвращался из Москвы в Домодедово, размышляя о скитаниях русских поэтов. Нигде им не припасено покоя. Рубцов надеется получить квартиру в Вологде. Я, с семьей, мыкаюсь в полуподвальной — Домодедовской, тратя на поездки около четырех часов...

Электричка стучит. Яркий осенний свет падает на поля и холмы. Грустные ивы склоняются над воскресшими ручейками. Пламенеет и серебрится Пахра. И стаи золотисто-серебряных листьев стучатся в окно, стучатся в окно вагона.

Вот еще совсем-совсем свежий, наверно, еще тугой-тугой и теплый, прижался щекой к стеклу, приник, задержался, перевернулся, сверкнул и канул в бездну света, в бездну рокота, в бездну простора, в серебряный, инестый туман сумерек. Гонимая душа. И не о ней ли:

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,

Неведомый сын удивительных вольных племен! Как прежде скакали на голос удачи капризной, Я буду скакать по следам миновавших времен...

Зимний, морозный день. Жуткий звонок из Вологды. Виктор Коротаев, задыхаясь и плача, пытается выговорить: — Коля по-гиб, Рубцов по-гиб!..

1989-1990

Валентин Сорокин Крест поэта, М. 2000

 

© "МОЛОКО" Русский литературный журнал

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

МОЛОКО

Гл. редактор журнала "МОЛОКО" Лидия Сычева

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев