SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ  > СЛОВО  >

Александра Осиповская

МОИ ПУТЕШЕСТВИЯ

XPOHOС
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

Русское поле:

СЛОВО
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
МОЛОКО - русский литературный журнал
РУССКАЯ ЖИЗНЬ - литературный журнал
ПОДЪЕМ - литературный журнал
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

По родной земле

Осиповская Александра Львовна, родилась в Краснодаре в 1975 году. Окончила Литературный институт им. Горького в 1998 году. Рассказы печатались в журналах “Русская провинция” (за 1997 г.), “Дон” (1997 и 2002 гг.). Заканчивает Суриковский институт, факультет теории и истории искусства.

В «Слове» печатается впервые.

 

Суздаль

Матушка

Святые Ворота с двумя башнями-близнецами, красно-белые, нарядные. Монастырский двор, поросший бесшабашной весенней травкой, дорогая туристская гостиница у стены, в прохладной тени, бревенчатая, срубленная в обло, с большими выпусками, старательно и сухо, по линейке выпиленное высокое «русское» крыльцо», белые занавески в окнах, запах «русской» кухни. А в центре двора, ярко освещенный солнцем, — храм. Несомненно разрушенный и восстановленный, с новым покрытием и сияющими молодыми главами, неловкий, непропорциональный, угловатый. Похожий на слабую некрасивую девушку после долгой болезни, чье лицо, еще сведенное гримасой боли, того страдания, которому не виделось конца, вдруг освежает мягкий апрельский ветер; и страшно поверить, и трудно вместить в себя это внезапное, огромное лазурное счастье…

За тяжелой дверью — высокая пустая трапезная. Резкие звуки — скрежет металла о камень — мечутся меж гладких толстых стен, удваиваются, вторят друг другу: маленькая черная согнутая фигурка в углу что-то неистово, изо всех сил скребет, не слыша моих шагов, не поднимая головы. Наконец — услыхала, вопросительно обернулась, скрежет прервался, и внезапная тишина оглушила. Тотчас сделался иным, хрустально-нежилым воздух, легко пахнуло свежей известью и ароматом цветов.

Маленькая женщина с широким, красным, блестящим от пота лицом метнулась ко второй двери, ведущей из трапезной в храм. Движения бесшумны: летает над полом широкий подол черной юбки, розовые пухлые ручки суетливо вытирают друг друга краем темного рабочего фартука, словно шушукаются.

Приоткрыла тяжелую дверь:

— Матушка Серафима, к тебе! — и тут же отскочила: «Уф, как у тебя жарко!»

Действительно, жарко. У самого входа, у западной стены, на которой пишут обыкновенно Страшный Суд, стоит большая черная печь, в которой ярко пылает огонь. У печи от жара стоять нельзя: я прохожу дальше. Стены, как и в трапезной, свежебелены, своды еще выше, тихий, сухой, раскаленный воздух переполняет храм, распирает его, одними лишь тонкими струйками просачиваясь наружу через высокие узкие голубые окна. Алтарной преграды, иконостаса нет, в восстановленной церкви, скорее всего, еще не служат; икона пока только одна, современного письма, небольшая: у южной стены стоит на табуретке, покрытой полотенцем, образ Богоматери Одигитрии.

Делаю еще несколько шагов; в одной из апсид очень светло, на беленых стенах лежат оранжевые и сиреневые полосы, виден край стола, раскрытые книги.

Выходит Матушка. Тонка и стройна, как девушка. Немолода, но красоты необыкновенной: огромные, осененные густыми ресницами светло-печальные глаза, нежный, страдальческой складки рот, точеный нос, синяя жилка на мраморно-белом виске. Невольно любуюсь: как идет ей монашеское одеяние, как ясно и чисто чело, покрытое непроницаемо-черным платом. Она смотрит на меня молча, и взгляд ее так благодатно-прекрасен, что через минуту я назвала бы ее сошедшей с иконы Девой Марией — но отворилась дверь, впустив в храм еще кого-то. Я не оборачиваюсь к пришедшему — я вижу улыбку на лице монахини. За спиною — напряженные шаги: посетитель старается ступать тихо и аккуратно, но чувствуется, что он велик, грузен. Широкий отмах креста — мелькает рукав клетчатой рубашки, коричневая широкая ладонь. Шепот: «Вам, Матушка…»

Монахиня проходит мимо меня к двери, к жаркой печи у западной стены, к человеку, который, верно, стоит там — и тотчас же возвращается быстрыми своими легкими шагами, утопая лицом в букете красных роз.

— Спасибо, — кланяется она, не глядя ни на посетителя, ни на меня, — храни вас Бог, спасибо…

Огромные глаза ее блаженно прикрыты, тонкие ноздри трепещут, крупно, с наслаждением глотая алый, золотистый, шелковый аромат, многократно усиленный жаркой пустотою храма.

— Храни вас Бог, — тихо повторяет она изменившимся голосом, отвернувшись к восточной, алтарной стене, такой же девственно-белой, как и три других.

— Храни вас Бог, Матушка, — быстро отвечает горячий, взволнованный шепот из-за моего плеча.

Снова слышен звук тяжелых шагов. Дважды, отворяясь и затворяясь, тонко поет массивная дверь, из притвора на мгновение врывается знакомый уже резкий скрежет. Мы вновь остаемся вдвоем. Матушка теперь не замечает меня. Вдохнув в последний раз аромат цветов, спешит она к иконе Богоматери. И там, опустившись на колени, установив букет в большую, толстого желтоватого стекла вазу, она долго молится Пречистой, легко склоняется тонким девичьим станом, облаченным в черное, на фоне нагретой, безгласной белой стены, у образа Одигитрии, сияющего новеньким золоченым окладом, рядом с букетом кроваво-красных роз, бездумно и счастливо расточающих вокруг свою блаженную, вечно влюбленную душу.

К вечерне

Мы не были в Суздале два года и вновь приехали весной, опять в апреле. Снова вечернее солнце освещало бледно-оранжевым длинные галереи Торговых рядов и холмистые зеленые берега реки, и остатки городских валов, на склонах которых сидели, радуясь весне и воскресному дню, горожане и туристы. И так же в пять часов в стоящей над рекой церкви зазвонили к вечерней службе. Мимо этой церковки мы проходили многократно, мало ею интересуясь: заложена, видимо, в девятнадцатом веке, потом разрушалась, перестраивалась, и в последний раз переделана и подновлена совсем недавно, безо всякого внимания к каким-либо художественным стилям, историческим эпохам, простодушно и бесхитростно отремонтирована, украшена, выкрашена светло-желтым. И звон ее колокола негромок и не так уж красив, немелодичен, скорее с дребезгом.

Но вот опускается солнце и оранжевым светом освещает бледно-желтые стены, церковка вспыхивает и долго, чудесно светится над мягкими весенними холмами, над извивами тихой реки. И под призывное, требовательное звякание колокола поднимаются в гору по крутой тропинке две старухи. Они не так еще и стары, но видно, что одолели их болезни, немощи. Идут, опираясь на палки, тяжело переставляя ноги в высоких войлочных сапогах, повязаны, несмотря на весну, большими темными шерстяными платками, кажется, в несколько слоев. Идут молча, но поддерживают друг друга, одна довольно высокая, худая и сгорбленная, другая низенькая, полная, рыхлая — той уж совсем тяжко.

Они проходят мимо нежно-зеленых холмов и молодежи, разлегшейся на валах, мимо всего огромного, замершего в весеннем восторге мира так, словно уже не принадлежат ему и давным-давно бредут этой тяжкой тропой, поднимающейся все время в гору; на лицах их лежит печать отчуждения. Они видят вокруг что-то свое, быть может ужасное, леденящее кровь, невидимое пока нам, и общее для нас и для них сейчас — только сияющая церковь на вершине холма.

Я вспоминаю, что два года назад, позапрошлой весною, видела их же, и так же ярко светило солнце, и так же тяжело, мучительно они поднимались. И я представляю себе весь этот путь, длящийся годами, всю его продолжительность, и тяжесть, и даль, и обещанную в конце награду. Мне дерзко хочется узнать, долго ли им еще вот так брести, но никто не знает или не отвечает, а солнце садится, вечер приближается, пора уезжать из Суздаля.

Каргополье

Дом

В Каргополе привелось полторы недели прожить в большом деревянном доме — для южного человека это диковинно. Дом был только что отстроен, еще не отделан, и весь двор завален штабелями досок — пока не использованных или оставшихся лишними — не знаю, мне казалось, что так и следует, чтобы среди этого восхитительного царства оструганного дерева, среди теплых, чуть шершавых пахучих существ, полуживотных-полулюдей, оранжево-золотистых, медвяных поутру, бело-желтых в полдень и сиреневых, таинственно дремлющих в светлые северные ночи, когда потускневший солнечный диск молчаливо висит над горизонтом — посреди всего этого как несомненная удача мастера торжественно поднимался и упруго плыл по небу крепкий, с толстыми стенами и небольшими северными оконцами двухэтажный дом. Внутри еще пахло стружкой, свежо и немного горько, и тоже лежали доски, стояли у стен двери с намеченными филенками. Было приятно ходить босиком по теплому полу и трогать ладонями живые стены, и казалось, будто стены ответно касаются, гладят мои руки.

Ошевенская слобода. Погост. Рудная изба Попова

В Ошевенске, неподалеку от Каргополя, сохранились деревянные купеческие дома восемнадцатого века. Их сейчас показывают немногочисленным туристам, те добросовестно фотографируют, хотя изящные балкончики в духе классицизма часто висят на одном кронштейне. Мы бродили по Ошевенску весь день, утомились; увидели у одного из домов, стоящего слегка поодаль, скамейку и поняли, что не сделаем больше ни шагу, необходим привал. Сели, прислонились к бревенчатой стене; напротив синел лес. Весь день принимался накрапывать дождик, потом сменялся солнцем, непривычным для этих мест жаром; и теперь парило, было душно. За все наше путешествие мы почти никого не встретили, а дом, у стены которого присели отдохнуть, казался и вовсе необитаемым: вечернее солнце освещало гладкие, оструганные многими непогодами бревна и высоко над нами — пыльные, редкие окна летника. Мы достали из рюкзака припасы, хлеб и огурцы, разлили по кружкам воду, как вдруг совсем рядом — нам показалось, прямо в стене — отворилась дверь и из дома вышел худой сутулый человек. Мы поздоровались, спросили позволения отдохнуть на его скамейке, он молча кивнул и быстро пошел прочь.

Передохнув, мы обошли дом вокруг. Нигде ни следа хозяйства, ни признака обитаемости. Дом словно вырастал из земли, из сочной влажной травы, высокий, прочный, сложенный в обло, с зимним и летним жильем. Казалось, он стоял необитаемым уже так давно, что стекла затянулись пылью изнутри и снаружи, навсегда отгородив его от внешнего мира, так что солнечные лучи почти не проникали внутрь, а странная дверь без крыльца перекосилась, впилась в притолоку старыми досками — трудно было поверить в то, что ее отворяют.

Вечерело. Улица казалась безлюдной. Хозяин дома не возвращался, а нам очень хотелось еще раз его увидеть, заговорить с ним, увериться в его человеческой природе, потому что с каждой минутой мы все более склонны были принять его за видение. Мы не помнили его лица, только сутулую спину, серую одежду, серые холодноватые глаза. Нам казалось, что мы потревожили, а может, и разрушили чью-то жизнь, вторглись непрошено в чужую судьбу, неважно, была ли то судьба человека или же самого дома, десятки лет возраставшего здесь, неподалеку от леса, в могучем одиночестве и тончайшей, трепетной замкнутости.

Гнев

Александро-Ошевенский монастырь сейчас почти разрушен. Пройдет еще несколько лет, и от него вряд ли вообще что-нибудь останется — его уже окружают стеной те самые ели, по которым когда-нибудь только и будет узнаваться это место. Они уже высоки и в ветренную погоду машут черными встрепанными лапами, зацепляя низкие облака, но под ними пока еще стоит немая белая колокольня с круглыми окнами и остатки монастырской церкви с пристроенным кубом трапезной.

Ошевенский монастырь. Изображение монастыря на иконе XVI века

Александр Ошевенский был суров и силен — иначе вряд ли смог бы выстроить монастырь в этих пустынных тогда местах. Под лесистым взгорком протекала речка — этот взгорок и выбрал святой для закладки обители. Начали рубить леса, поставили сначала деревянную церковь, затем и каменную, вдоль речки, вокруг монастыря, стали расти крестьянские дома. Сейчас каждое лето поверхность воды у монастырского мостика покрывается ярко-желтыми кувшинками, сияющими на солнце — вряд ли было так во времена святого.

Монастырь рос, жил, Александр старел, становился все суровее, строже. Однажды шел он берегом реки, вдоль деревни, оглядывал выстроившиеся наверху большие крепкие избы, обходил сбегавшие к самой воде серые баньки. На плечах дорожный плащ, рука сжимает посох — не только символ странничества и власти игуменской, но и опору в старческой немощи. Навстречу ему, от реки, поднималась с коромыслом крестьянка. Святой приостановился, почувствовал жажду.

— Дай испить, дочка, — сказал, по обыкновению, сурово.

— Спустись, дедушка, к реке и пей вволю, — едва взглянув на него, пробормотала женщина.

Александр промолчал, только закусил беззубыми деснами бледные губы, отчего нос почти коснулся подбородка, сгорбился и быстро сошел к реке. Посмотрел на тяжелые, темно-синие струи, но пить не стал. Оглянулся: женщина уже стояла у своего двора и с любопытством глядела на него; быть может, узнала, наконец, в неприветливом старике игумена.

Только она и видела, как все происходило, а уж после, с ее слов, перемешанных со слезами, узнали остальные.

Старец внизу, у реки, резко выпрямился, гневно простер руку вверх, к большим и крепким деревенским избам. Затем ударил посохом о берег — и синие воды реки на глазах высохли, исчезли: река скрылась под землю.

Мы долго шли, чтобы достичь того места, где сокрывшаяся под землю река вновь выходит на поверхность. Миновали села Большой и Малый Холуй; Малый был совсем безлюден и глух. Молчаливо торчали журавли колодцев, покинуто глядели темные избы. Дорога уходила в лес. Древняя, скрюченная старушка ковыляла нам навстречу, толкая тележку, доверху нагруженную свежескошенной травой. Взглянула снизу слезящимися глазами, весело улыбнулась нашим распухшим от гнуса лицам:

— Пусть и вас поедят, не все же меня, старую…

Наш пусть лежал еще дальше, в лес. И там, в темноте и зелени, среди уже нестерпимых, сплошных туч комаров и мошкары, спустившись в овраг, мы увидели — реку. Холодная, густая сине-зеленая струя сочилась меж камнями обрыва, наполняла круглое тихое озерцо и медленно пробиралась дальше по оврагу, над которым высоко стояли нетронутые леса, уходила неведомо куда. Над озером в редких и тонких лучах солнца носились, играя, голубые стрекозы, спинки их вспыхивали сапфиром и бирюзой, крылышки сухо потрескивали. И это молчание леса, и игра драгоценных стрекоз, и тихое журчанье воды казались долгожданным разрешением томительного векового гнева, легким вздохом и чистой печалью натруженного сердца, последним прощением сурового святого.

Обеты

Приятельница, отправившаяся вместе с нами к обетным крестам, плавала и шумно плескалась в небольшом пруду на окраине села; на пруд мы набрели случайно, и она вдруг, со свойственным ей легкомыслием и переменчивостью, заявила, что не имеет сил идти дальше, не искупавшись. Мы с мужем сидели на камнях, терпеливо ждали. Наконец, приятельница накупалась, скользя и охая, выбралась на шаткие сходни, отжала тонкие рыжеватые волосы, натянула поверх купальника шорты, надела стоптанные туфли, повязала голову платком и объявила, что готова идти.

В некоторых северных районах издавна существовал обычай молиться и просить Божьей помощи перед высокими деревянными крестами, стоящими где-нибудь в глухом лесу или опушке. Часто к ним нет ни дороги, ни тропинки, и если не знать точно расположения, то можно проплутать весь день. Мы были на севере впервые, ничего, конечно, не знали, но выспросили подробно, где необходимо свернуть и каких приметных мест держаться.

Пришлось долго и утомительно идти по грунтовой дороге, тяжелые дождевые облака то нагоняли нас, то опережали, присыпали теплым дождиком. Но и дождь, и мокрая одежда, и растертые ноги, и пруд, на берегу которого пришлось задержаться на полчаса, и все, что только ни поджидало нас впереди, — воспринималось как продолжение и неотъемлемая часть того пути, на который мы вступили ранним утром, решив отправиться к обетным крестам. Не знаю, имели ли мои спутники какие-нибудь внутренние, скрытые причины для этого странствия. Всем нам было лишь немногим больше двадцати, всех влекло любопытство и жажда открытий. Однако когда поутру мы вышли из спящего еще Каргополя, все трое поняли, что теперь нас что-то ведет, зовет, вернуться обратно уже нельзя, и не найти того, за чем идем, тоже невозможно, все будет показано, подарено, раскрыто нам непременно — через определенное количество километров, дождей, привалов и усталых вздохов. Приметы сходились — они не могли не сойтись — и вот, наконец, мы свернули в тот самый лес, в котором и должен скрываться первый на нашем пути обетный крест. Было около полудня, над нами, спеша, проносилась дождевая туча, открывая за собою ярко-голубое небо и солнце, а дождь почему-то не прекращался и падал из этой солнечной голубизны, сияюще-прозрачный, чистый, легкий.

Вошли в лес, и дождь зашептал где-то вверху, в листве; по высокой мокрой траве идти оказалось трудно, но чем тяжелее давался каждый шаг, тем более рвалось и звало куда-то сердце. И вот, наконец, пришли.

Тихо, дождь перестал, где-то вдали пересвистываются птицы, вокруг стоят вековые стволы и среди них — крест. Он высок, могуч и строен, под стать окружающим его деревьям и, верно, срублен здесь же, из одного из них; хочется даже проверить, нет ли у него корней. Весь он увешан нательными иконками, крестиками, женскими головными платками, перстеньками, бусами. На поперечной перекладине в ряд лежат монетки, с краю даже привязан ярко-розовый почти детского размера чулок, оставленный здесь, верно, чтобы перестала, наконец, мучать молельщицу больная нога. Мне подумалось, что каждый крестик или монетка — это непременно горячая молитва, после долгого, трудного пути, здесь, в лесной чаще, где встречаешь среди деревьев светлый крест так, как если бы довелось встретить ангела, божьего посланца. Дрожащими руками повязываешь на его широкие окрыленные плечи выцветший голубой платочек, еще пахнущий волосами, дешевым мылом, солнцем и водою пруда, случайно встретившегося по пути, робко просишь, шепчешь молитву — а кругом лес, робкие лучи сквозь кроны, приглушенные пересвисты птиц.

Торжок

В Торжок мы попали почти случайно, в начале мая, на пасхальной неделе. И оттого, что празднично светило весеннее солнце, городские улицы казались особенно заброшенными, пыльными, пустыми. У крыльца полуразрушенной церкви — куски отбитой розовой штукатурки и осколки стекла, в которых ослепительно дробятся солнечные лучи. Какой-то прохожий, заметив, что мы стоим возле церкви, указал вверх по улице и что-то прокричал, мы разобрали только «монастырь». Пошли к монастырю.

Так и не удалось узнать, какому празднику или святому он посвящен и кем основан. Архитектура и живопись явно свидетельствовали в пользу классицизма второй половины восемнадцатого века. Уже по пути тягостное ощущение первых минут исчезло. Улица все больше забирала в гору, вдали поблескивала река, стянутая двумя мостами, дома пошли низкие, часто деревянные, с большими старыми садами, одетыми легкой первой зеленью, и вот уже город оказался внизу, окутанный душистой сиренево-золотой дымкой, и предстал таким, каким его, наверное, обыкновенно видно с небес майским утром посреди пасхальной недели.

Торжок. Борисоглебский монастырь

А улица уводила дальше, выше, туда, где уже не было ничего, кроме весеннего светло-голубого эфира, и там, наверху, как видение, как поджидавшее нас давно чудо, стоял монастырь.

Когда подошли близко, увидели, что монастырь сильно разрушен и давно заброшен. Во дворе ни души: только ржавый трактор да пролежавшие зиму доски для сооружения реставрационных лесов. Дерево, подсыхая, дымилось и на глазах светлело, легко курилась дрожащим паром и вся немощеная земля двора, курилась и пахла так, как может пахнуть она только весной, после схода снега и до рождения травы, когда она радостно и обнаженно, всем своим влажным, тяжелым, сильным телом предстоит молодому солнцу.

Монастырский собор полуразрушен, но не скорбен, скорее, тих и задумчив, так, словно с этим разрушением и безлюдьем начался для него какой-то новый этап жизни, когда творение рук человеческих, явившееся не так давно, около двух с половиной веков назад, превратилось в неотъемлемую часть мироздания и вместе со своими облупившимися позеленевшими стенами и покосившимися куполами, под которыми гнездятся ласточки, стало частью пейзажа, вехой пространства, венцом горы и завершением светло-серой асфальтовой дороги, уводящей, через сады, в голубеющий воздух.

Двери оказались не заперты. Деревянные полы на галереях и ступени лестниц прогнили и рассыпались в труху — мы перебирались по каким-то балкам, переброшенным шатким доскам, хватаясь за стены. И от этого беспорядочного нагромождения балок и досок, оттого, что приходилось непрестанно карабкаться и балансировать, перепрыгивать, подавать друг другу руки, внутренность собора показалась огромной и сложно-запутанной. Было довольно душно, из-под ног осыпалась серо-белая пыль и осколки кирпича, мы любыми способами подбирались и припадали к стенам с остатками фресок.

Фрески выдавали руку Боровиковского или художника его круга. Если верно предположение, что собор строил талантливый архитектор-дилетант Львов, то расписывать действительно мог сам Боровиковский, бывший со Львовым в большой дружбе. И те же, что и в портретах, мягкие серебристые переходы, легко вьющиеся пепельные волосы и замкнутые, порой тяжеловатые взгляды внутрь себя встречаются в обликах ангелов и пророков.

У одного из двух сохранившихся пророков поражают темные, сияющие, мистические глаза и лицо строгое, властно-зовущее, отмеченное какой-то первобытной и вековечной суровостью, так что даже время пощадило его, как щадит и ограждает оно обыкновенно самым чудесным образом то, без чего невозможно будущее; на лике и плечах, и руке с указующим перстом почти нет зеленых пятен плесени, сколов штукатурки. И розовощекие личики ангелов, написанные на западный манер, с пушистыми крылышками у подбородков, требовательно и серьезно глядят на зрителя недетскими глазами.

Мы долго рассматривали и почти ощупывали росписи: проводили ладонью по сырой, неровной, шероховатой поверхности стены, дышали ими, вдыхая запах разрушения, тления, но с примесью тонкой и пронзительной струи нетленного, с призвуком того мира, куда уходят пророки, и мученики, и святые жены, когда осыпается краска со стен и плесень съедает их одежды. И к тому же звуку, отзвуку прислушивался художник, гнался за ним, теряя и с усилием настигая, когда из столицы, от богатых заказчиков с пудреными пепельными волосами ехал в провинцию расписывать монастырский храм, выстроенный его чудаковатым другом, когда, всю жизнь проработав маслом, осваивал старинную греческую технику фрески и многократно переписывал головки ангелов, всё, казалось, получавшиеся слишком земными.

Переславль-Залесский

Над скудельницей

Даниил пришел в переяславские леса, вероятно, из Москвы. Москва тогда раздиралась опричниной, и жители сотнями бежали от недовольных, изгнанных, потерявших семьи и имущество, озлобленных, отчаявшихся, голодных. Человек боялся человека более, чем дикого зверя, и дальше, чем зверя, обходил стороной.

Даниил же был тих и смиренен, не бежал смятенно от обиды и разорения, но шел в леса отшельником, молиться Богу и спасать душу. И Бог хранил его жизнь. В своей хижине, прилепленной меж корней векового дуба, он пережидал ненастья и набеги лихих людей. Люди уходили, не тронув его, и он благодарил за то Бога, а спустя несколько времени в своих неторопливых скитаниях находил их, недавно столь свирепых и потерявших человеческий облик — мертвыми. У одного раскроен череп, у другого ножевая рана в спине, и были еще и другие, погибшие от голода, замерзшие, заплутавшие. Уже тела их бывали тронуты тлением или повреждены зубами хищников. Худой, высохший Даниил взваливал их на себя, нес, иногда целый день, останавливаясь отдохнуть, и хоронил неподалеку от своей хижины, в общей могиле — в скудельнице, потом становился на молитву и долго молился о почившем рабе божьем — имя же Господу известно.

Особенно тяжело приходилось Даниилу зимой, в лютые морозы. Почти каждый день находил он в лесу окоченевшие тела, обливаясь потом, долбил и копал мерзлую землю и скоро сбился со счета — сколько сирых и убогих упокоились в его скудельнице.

Весною, накануне Страстной, в овраге зацвела верба, золотисто занежилась на солнце. Земля дышала глубоко и влажно. И в непрестанных молитвах Великого Поста, среди бессонных ночей, оглашаемых шумом ручьев, под туманившейся в облаках луною было Даниилу видение: выстроить над скудельницей храм. Даниил испугался: никогда он не был деятелем, скорее созерцателем, не был и начинателем нового, а только завершителем, неустанным молельщиком, упокоителем. И видений никогда не получал, всю жизнь зрел вокруг только реальное, земное, плотское — о нем чаще всего и молился. И вот теперь — явление храма. А не бес ли гордыни то искушает? Из безвестного отшельника превратиться в строителя, основателя, дерзнуть выделиться среди людей, приблизиться к Богу! А действительно ли угодны тому такие начинания.

Душа Даниила металась и кипела так, как никогда раньше. В книгах библейских, ветхозаветных, во времена Саула, Давида и Авессалома, и великого строителя Соломона пророки земным языком передавали слова Всевышнего, а божьи избранники чувствовали свое избранничество не хуже, чем собственное тело и, повинуясь божьей воле или отступая от нее, всегда знали, в чем она состоит. Смиренный же переяславский отшельник сомневался и страдал. Бог велик, земля огромна, тьмы тварей ее населяют, он же, Даниил, лишь один из малых.

Кроме того единственного видения на Страстной, более не являлось ему ничего: все так же стоял вокруг весенний, а затем летний лес, молча дышала и жила земля, на заре кричали и гомонили птицы, потом умолкли, уселись на гнезда. Даниил усердно молился и положил себе срок до следующей Пасхи: если не оставит его желание, не забудется видение — значит, божья воля, нужно закладывать храм.

Сейчас церковь Всех Святых, что на Скудельне, стоит позади большого Троицкого собора, выстроенного уже в семнадцатом веке, когда возник на месте данииловой хижинки монастырь. Троицкий собор сильно пострадал, как и многие храмы Переславля: прекрасные его фрески работы Гурия Никитина частично разрушены во время Второй мировой, когда в монастыре был лагерь для немецких военнопленных. Разрушена и монастырская ограда, а старинная липовая аллея ведет к давно не существующим воротам. За собором строительный мусор, лужи, гряды серого апрельского снега. Мы оказались в Переславле Великим Постом, когда зацветала верба. Город встретил весенней распутицей, бедностью, легким серым дождиком. Всехсвятскую церковь, выстроенную Даниилом, могли бы и не заметить, если бы молодой монах в грубом сером свитере поверх рясы, с большими красными руками, не провел нас вокруг Троицкого собора по грязной, топкой дорожке.

Маленькая белая одноглавая церковь с ярко-зеленым новым куполком стоит, словно смущенно приютившись, как ютился сам Даниил у ствола дуба, в чаще огромного леса, посреди необъятного мира. Нам ее не открыли, и я не знаю, расписана ли она сейчас; скорее всего, что нет. Так и остался в памяти маленький сияюще-белый кубик, увенчанный пронзительной главкой, посреди серого неба, запахов мокрой земли и цветущей в овраге вербы.

 

Валдайский Иверский монастырь

Звон

Пасхальное воскресенье в тот год выдалось солнечным, но очень холодным, с морозом, с обжигающим ледяным ветром. Еще вечером было тепло, похолодало за ночь, и высокая уже, сочная трава схватилась ледяной корочкой, тихо трещала и позванивала под ногами.

Из Вышнего Волочка выехали поздно, и пока добрались до монастыря, праздничная служба уже отошла, в церкви при трапезной, где служили, было тихо, светло, пустынно, молодой рыжеволосый послушник отскребал с пола капли красного воска.

Собор Иверской Богоматери мощен, массивен, господствует над монастырем и надо всей округой, вблизи даже немного подавляет. Его нужно видеть в окружении обширных зеркальных вод и сосновых лесов, сейчас только вокруг монастыря и сохранившихся. Он свежевыбелен, купола перекрыты оцинкованным листовым железом, с холодным, белым блеском — на фоне холодного же бледно-голубого неба. Внутри сохранились остатки росписи девятнадцатого века, но видно, что скоро осыпятся, исчезнут. Несколько ярких, напечатанных на картоне икон, самодельные столики, покрытые белыми салфетками. Острые, прямые, сиреневатые лучи сквозь узкие оконца, в них вьются пылинки. Огромный снаружи, изнутри собор кажется довольно тесным из-за обходящей его просторной внутренней галереи.

На Валдае

Обитатели монастыря в тот час отдыхали, разговлялись в трапезной, и в галерее, как и в соборе, мы никого не встретили. Галерея показалась нам подобием уединенного и замкнутого промежуточного мира: слева зарешеченные окошки глядят в чуть поблескивающий в инее монастырский двор, с одиноким крестом над чьей-то могилой, на стену с подправленной, подновленной галереей, на огороды за стеною, на сосны, фиолетовое асфальтовое шоссе и бесконечные поля и пустыни мира. Справа же горбятся спины трех мощных апсид, словно слегка кренится и покачивается корпус каменного корабля собора, несущего в своем трюме сиреневые шелковые нити света, оранжево-золотистый глянец икон, хрустящую белизну салфеток, холод каменных плит пола — и наполняющий, соединяющий все это драгоценный воздух, дух собора.

За поворотами апсид в галерее оказалась мастерская. Здесь из остатков железа, которым крыли купола, кто-то вырезал ажурные кресты, фигуры летящих ангелов, Святого Воина Георгия с копием. Все эти крылья, трубы, главы, осененные нимбами, выплескивались над волнами железных лент, треугольников, скрученных и изогнутых полос, над безмолвным, застывшим в недовоплощенности морем, над хаосом плоскостей и форм в огромной сводчатой мастерской творца, замкнутой между земным миром и кораблем собора, сокрытой от посторонних глаз. И если ее удается увидеть, то это бывает как откровение: смотришь — и будто бы паришь над этим морем, довременным хаосом, а солнце разбрасывает по железу белые блики, столь ослепительно яркие, что кажется, будто они звенят.

Напоследок поднялись на колокольню по узким высоким каменным ступеням, местами разрушенным. Идти оказалось трудно, приходилось хвататься за стены, из-под ладоней осыпалась влажная штукатурка. Уже на лестнице внутри башни мы услышали, что на колокольне начали звонить, звон слышался глухо, даже не слышался, а передавался через вибрацию и гудение каменных стен, и так хотелось поскорее взойти, подняться, как следует увидеть и услышать. И вот, наконец, мы наверху. Звонит молодой очень худой монах, спокойно и серьезно. К большому колоколу присоединяются малые, затем совсем маленькие, солнечные лучи и холодный ветер проникают всюду и достигают, кажется, самого сердца, ходят под ногами неровные доски, и я чувствую себя в самом центре, средоточии этого звона и света, сияющего звука, тело растворено ветром и развеяно в прозрачной голубизне неба, а сердце раскачивается и гудит, переливается звоном и рассылает надо всею землей ликующие волны света.

Краснодар

 

 

Rambler's Top100 Rambler's Top100 TopList

Русское поле

© ЖУРНАЛ "СЛОВО", 2003

WEB-редактор Вячеслав Румянцев